ПОХМЕЛЬЕ
«...Подсолнухи смотрят радостно-радостно. Стоят молча и вместе смотрят вперед. Они делали вместе тайное что-то, запрещенное что-то делали вместе, на шаги старика выпрямились и смотрят вперед как ни в чем не бывало. Словно ватага ребятишек. Если у пчел есть язык и они могут говорить друг с другом и обсуждать свои дела, если журавли выстраиваются клином и просят вожака встать впереди, если кобыла пасется и одновременно сердито поглядывает на жеребенка: куда, мол, неслух, тебя понесло... значит, под этим небом всякий обладает человеческим языком. Например, лес — как он продвигается вперед — сначала идут кустарники, а уж за ними сам лес. Но вот к голому склону Синей Горы прилепился можжевеловый куст, он зовет за собой лес, что в балке, а лес ни с места. А позовет, позовет и высохнет в конце концов, потому что человека и скотины на земле стало много, куда еще лесу-то...»
Рассказ как будто получается. Хороший будет рассказ. Во всяком случае, этот последний абзац мне нравится. И стоят, пожалуй, друг друга моя усталость, мой рассказ и эта дорогая коробка сигарет, которую я опустошил за ночь. А куст можжевельника, значит, зовет за собой лес, что в балке, чтобы вместе шествовать до... до самого...
Я пошел умыться, и вознаграждением мне были холодная вода и мыло, свежее жесткое полотенце и еще то, что, когда я выходил из туалета, я чуть не лицом к лицу столкнулся с девушкой в полосатой, плотно обтягивающей фигуру тельняшке; она шла умываться; близоруко сощурившись, она узнала меня и улыбнулась слегка; кто мы с ней друг другу? — никто, но в одной из комнат нашего коридора она все же существует для меня, так же, как и я для нее.
Мои брюки сшиты прямо по мне, мои ноги в них сильные и крепкие. Широкий пояс застегнут, как и полагается, на последних дырках, а рассказ в самом деле получается хороший; недельная передышка после восстановит мои силы. Грубоватый красивый свитер сидит на мне ладно, мне тепло в нем и ловко. Асмик успела-таки до родов связать — кончить его. Деньги на такси есть, если сегодня не дадут стипендию — до послезавтрашнего дотянем. Эльдар Гурамишвили сварил сибирские пельмени и притащил в мою комнату; еще он принес с собой из магазина две бутылки сливок. Эльдар сейчас не пишет, но скоро он обязательно начнет работать, это видно по тому, как он ревностно заботится обо мне.
— Ну, как там твой старик, что поделывает?
— Крутится в саду и размышляет.
— О чем?
— О том, что Аветиков род напрасно женится и выходит замуж.
— Почему?
— Старые рабы производят на свет новых.
— Остынет, невкусно будет, ешь как следует.
Пельмени с маслом уписывались с легкостью; мы подчистили кусочком хлеба подтаявшее масло, открыли бутылки и двумя глотками прикончили холодные сливки, и маслянистая их холодноватость была приятна после целой ночи курения.
— Как имя этой, из 150 или 151?
— Ты про которую, казашку или близорукую?
— Близорукую.
— Казашка, та просто красавица.
— Метиска, наверное, не чистая казашка.
Лифт был занят, мы быстренько сбежали вниз, быстренько просмотрели почту на вахте и вышли к стоянке такси. На улице было морозно и сухо, внутренности наши еще не согрелись после сливок.
— В южной пустыне стоит высокий пьедестал, на пьедестале большой помидор.
Мне это понравилось, я увидел этот красный лоснящийся помидор. — Это что? — спросил я.
— У нас можно установить монумент в честь какой-нибудь пустяковины? Нельзя. И раз так, я отправлюсь в Африку, установлю под бешеным солнцем высокий пьедестал — на нем будет помидор. Блестящий красный помидор. Из рубина.
Возле дома кино мы попросили водителя остановить и, расплатившись — в меру щедро, — оживленно вышли из машины. И потому что, приближаясь к дому кино, мы обратились к таксисту «вот здесь, шеф, здесь нас сбросьте», таксист окликнул нас подобным же образом:
— Эй, шеф, портфельчик забыли.
В раздевалке стаскивала с себя сапоги, чтобы надеть туфли, мадам заведующая учебной частью. Она выпрямилась при виде нас и, чтобы мы поскорее забыли то, что сейчас увидели, поспешила сказать:
— С товарищами закавказцами опоздала к началу занятий, а фильм между прочим хороший.
— Но зато мы с вами, Раиса Васильевна, а с вами — как это говорят? — хоть в омут головой.
— А вы значительно продвинулись в русском, Мнацаканян.
— Ради того, чтобы беседовать с вами, Раиса Васильевна, хотя бы беседовать...
Свет в смотровом зале уже был выключен. Мы прошли вперед, осторожно и уверенно улыбаясь в темноте. Я нашел свой ряд, свое кресло, и мне показалось, на меня смотрят с упреком чьи-то родные глаза, которые словно видели, как я выламывался в раздевалке перед нашим завучем.
— Бу-у-у, — я приблизил в полутьме свой лоб к этим глазам, и она отвела от меня лицо.
НОЧЬ
Похожее на атомный взрыв грибовидное строение. Куда бы они ни направили машину, грибовидное строение стояло перед глазами. Женщина была печальна, глаза у нее были печальные, капризный рот ее был печален — а муж оставался безучастным к этой печали и к этому атомному грибу тоже, потому что он был писатель и успел уже описать на бумаге сто тысяч таких печалей и грибов. Они ехали навестить своего друга-поэта, очень талантливого, который умирал, возлежа в чистейшей постели Белой больницы, в соседстве с чисто вымытыми тепличными цветами, в светлой комнате с широким окном. Он умирал, а в окне немым сфинксом вырисовывалось грибовидное строение. В сущности, он был уже мертвый человек. Физическая смерть этого в высшей степени талантливого поэта была делом двух дней, все в нем уже было мертво, и он сам знал это, его только раздражала нервная жизнь внешнего мира — вот с оглушающим шумом приблизился, пророкотал над головой и улетел вертолет, — он смотрел на еще живущих, еще дышащих, еще любящих, еще скучающих своих друзей и прощался с ними. В последний раз прикоснулся он мертвыми губами к теплой, еще теплой руке Жанны, и что-то вдруг взорвалось в нем: угасший рот стал исторгать слова о давней любви, первой, единственной, непроходящей любви, о страстной, мучительной, неудовлетворенной любви, и губы стали пожирать, целовать, целовать, целовать, невесть что делать с этой рукой, и это было сделано режиссером ради отвратительной философии — что-де с нашим умершим телом похоронят заодно и наше мужское естество, которое живо и не хочет умирать. А грибовидное строение по-сфинкски размышляло вдали, немое и загадочное, размышляло и наводило на размышления. Женщина — и обстановка была не та, и муж тут же присутствовал, и страсть какая-то подозрительная была — вырвала руку из этих мертвых рук, от этих лихорадочных губ и нежеланных слов и, сдерживая рыданье, вышла скорее из этой комнаты умирания и раздраженности. Марчелло же, Марчелло пожелал мужественно спокойного отбытия к мирным водам Небытия этому обреченному талантливому поэту, другу жены и своему другу, чьи стихи отныне будут напоминать о том, что этот талантливый, очень-очень талантливый поэт когда-то — жил. Марчелло улыбнулся в последний раз своему талантливому собрату по перу и вышел из палаты. Вышел, чтобы поискать в карманах сигарету и зажигалку — длинный коридор с бесчисленными дверями поджидал его в молчаливой засаде. К засаде-тишине примешивалось непонятное что-то, чему не было названия. В дверях одной из палат — в самых обычных дверях — стояла раздетая наполовину женщина со взглядом тигрицы и сифилитички. Женщина у любезного господина попросила — не как желающая зачать тигрица и не как больная французской болезнью — самым обычным человеческим голосом она попросила о самой обычной услуге — попросила дать прикурить и, зажав сигарету между пальцами, поднесла ее к губам — вовсе не как тигрица. Марчелло зажег спичку и поднес ее к чему-то непонятному, воплотившемуся сейчас в кончик сигареты, в большой красивый рот, чуткие ноздри и бешеные и жалкие в своей тоске по мужчине глаза тигрицы.
И женщина дунула — погасила спичку, женщина посмотрела в глаза этого дремлющего мужчины, обняла его за. шею, и плечи, и спину, и вдруг рухнула, соскользнула вниз и, обхватив обеими руками колени этого мужчины, прижалась искаженным прекрасным лицом к его плоти, его паху, его животу.
Это все происходило в больничном коридоре. И, помня про это, Марчелло поднял с земли эту больную женщину, чтобы отвести ее в палату, больную эту женщину. И полунагая эта женщина в палате резко захлопнула за собой дверь и медленно попятилась, прижимаясь к белой стене. Прижавшись к белой стене, распластав руки по белой стене, она отмахнулась, отогнала прочь больную свою душу, живущую в этом изумительном прекрасном теле, и потянула за собой, увлекла этого околдованного мужчину — к белой, болезненно белой постели. И скинула разом ночное одеяние, обнажила великолепную свою наготу во всю длину на белой простыне. И подождала. Подождала, что же будет теперь с этим спящим, дремлющим наяву мужчиной. И, всхлипнув, завладела этим мужчиной и, застонав, как тигрица, сжалась в судороге. Она ждала змею-дракона, она взрыва фугасной бомбы жаждала, она молила об испепеляющем электрическом токе, а это был всего-навсего мужчина, всего лишь мужчина, но, ломая двери, ворвались сестры-католички, они прикрыли ее наготу, скрутили ей руки и обожгли сухими пощечинами и ударами эти нежные щеки и эти плечи — чтобы изгнать тигровую болезнь из этого великолепного несчастного тела. Растерянный Марчелло вышел из палаты, «и для чего все, кому это нужно — все эти шеренги пустых наших строк» — это была большая больница и в ней — пятьдесят, сто, пятьсот, тысяча пятьсот палат, а в больничном дворе Жанна, прижавшись к стене, плакала об этом больном обреченном мире, и в молчаливом воздухе вдалеке вырисовывалось современным сфинксом — грибовидное строение.
...Потом — Марчелло пришла будить служанка. Проснувшись, Марчелло увидел в окне все то же грибовидное строение и служанку — о, простите, простите, пожалуйста, она не стала бы будить, потому что она знает — он только-только задремал, она знает это, да, но звонит мадам. Мадам сказала, что... голос у мадам был оживленный... Мадам говорила, что она в другом конце города, на окраине, в открытом поле, она нашла там что-то интересное, что-то преинтересное. На окраине города, в открытом поле, парнишки — дети рабочих запустили самодельные ракеты, которые устремлялись в небо по прямой на целых восемьсот метров, ракеты уходили в небо, не преминув заметить эту капнувшую сюда — неведомо как — женщину из богатых кварталов, эту женщину, которая делает вид, будто не знает, чего она хочет, а на самом-то деле прекрасно все знает.
И Марчелло, в этой большой комнате, затененной густыми занавесями, скинул на пол, раскидал-побросал пиджак, галстук, рубашку, брюки, потому что, скучая, он задремал в кресле одетый. Он подобрал новый галстук к новой рубашке, и очень грубая и очень свежая служанка искала точечку пыли, выискивала пылинку на его одежде, и еще она искала в этом мужчине и ждала — пробуждающегося-непробуждающегося его желания, которое бы своею хозяйской властью вызвало бы к жизни ее провинциальные таланты, и это было скучно и утомительно.
С сухостью прямых линий устремлялись в небо и этаж за этажом раскрывали безликие мертвые окна на бетонные крыши и на атомный гриб — бетонные дома, бетонная улица оставила четыре дырки для четырех обчекрыженных, обстриженных деревьев — чтобы они могли извлекать живительные соки из-под асфальта, и это тоже было скучно.
«Что случилось, Жанна? Почему ты опоздала? Марчелло, мальчики пускали ракеты, ракеты они сделали сами, ракеты поднимались на восемьсот... О, для тебя ничего не интересно...» Они посмотрели друг на друга — они были сыты сном, хлебом, радостью, им лень было ненавидеть друг друга, и они изнывали от беспричинной тоски. Они должны были пойти сейчас и походя выпить смертельную дозу снотворных, чтобы покинуть, наконец, оставить эти мертвые окна и бетонные строения, эту безжизненность связей и свою великолепную квартиру, и убийственную скуку и тоску, застрявшую в горле, как комок ваты. И тут им представилась возможность пожить — не умереть еще часа два: и они пошли, чтобы принять участие в вечере, устроенном по случаю дня рождения дочери миллионера. Миллионов у этого миллионера было несметное количество — вы даже не смогли бы воскликнуть в удивленье «ax!» — это «ах!» застряло бы у вас в горле — все остальное там было обычно, как у всех. Дочь миллионера по чистой случайности еще не выпила свою смертельную дозу снотворных, а может, и выпила, и, может, ее уже не было среди нас в этой жизни, в Милане, в особняке, оцениваемом в один миллиард лир, среди дорогостоящих нарядов, сшитых так, чтобы обнажать-закрывать бедра. Очень может быть, что она странствовала сейчас в других временах и наивно заголяла при ходьбе и прикрывала колени и складочки под ними. И вместе с Марчелло смотрела на свои колени и, как девочка, не понимала, что в них такого. Бесстыдная тоска Марчелло приковалась взглядом к этим коленям, погладила их и складочки под ними, потом поднялась выше и замерла там, и хотя это было безнадежное мероприятие, Марчелло все же не был грустен, Марчелло был даже радостен, поскольку определил источник своей печали.
Смертельная тоска жены Марчелло вот-вот должна была обернуться обычным распутством, под дождем, в автомобиле, посреди пустующего шоссе, ее тонкое лицо вот-вот должно было обрамиться сухими и чувственными ладонями мужчины, и капризный изгиб ее губ вот-вот должен был дрогнуть от мужского теплого дыхания, ее веки сейчас должны были опуститься, чтобы на две минуты спрятать вековую печаль ее глаз. «Нет, — сказала она, — не надо, отвези меня обратно, у меня есть муж».
Богачи развлекались, шел дождь, почти что ливень, но ливень не приносил облегчения и не освежал эти гниющие еще со времен Нерона пьяные тела, и они — под пупырышками ночного дождика — плавали в холодных водах бассейна. Дочь миллионера пыталась понять, что же это такое в ней зевает и просыпается от присутствия Марчелло, но ее отправили спать. Еще в раннем детстве вследствие автомобильной катастрофы что-то в тайниках ее нервов сдвинулось, видимо, и со зрелостью вместе свойственная ей от природы сонливость переродилась то ли в половое возбуждение, то ли в поэтический экстаз — не понять, — пугая и настораживая тем самым всю домашнюю челядь и мать. А также и отца. Марчелло понимал, что именно зевает в ней, Марчелло хотел в этом безумном, этом сумасшедшем мире хотя бы на полчаса осчастливить ее, но Марчелло вдруг заметил, что стоит напротив собственной жены — жена хотела сказать Марчелло, что она от него, задыхаясь, ждала, ждала, ждала и он сам обещал — он обещал ей это — большую, неведомую, убийственную любовь, а он — самый обыкновенный, а он полумертвый, а жизнь — скучная, а тоска — неведомо откуда, а тревога — всегда. ...Но Марчелло сгреб в ложбинку на поляне — сгреб, смешал и растоптал — ее слова, ее печаль, ее капризность, ее тело, их одежды, ее тоску, свое дыханье, ее ноги, плечи, шею и потребовал, и взмолился, и попросил ее губы, губы, губы. Нет, нет, нет — противилась женщина, не хотела, ненавидела женщина, но Марчелло в какой-нибудь последний раз обрел в лабиринтах цивилизации свою мужскую доблесть. И Марчелло взял и смешал ее печали, ее сопротивленье, ее самое — с собой... Ложбинка на поляне образовалась вот как: чтобы озеленить бетонный двор перед их виллой — земляной покров отсюда срезали и унесли по кускам и земля обнажилась — как обнажается нерв, когда сдерешь с него кожу и плоть. Они вздрогнули и замерли в неподвижности в этой ложбинке. О, нет!
Домик вдали стоял неподвижно, лес казался армией из деревьев, каждое дерево стояло само по себе, отдельно, дуб на опушке уже не имел ничего общего с лесом, кудрявый куст стоял отдельно, сам по себе, все деревья стояли отдельно — сами по себе и сами для себя, никто ни с кем не был связан.
КОНЕЦ
Фильм получил Большой Золотой Приз на следующих кинофестивалях: в Канне, 1961 год, в Венеции, 1962 год, в Сан-Пауло...
Вот что я вам скажу: им надо было родить пятерых детей, они должны были быть рудокопами в стеганых телогрейках, доильщиками — в горах под градом должны были переправлять бревна по рекам, уборщицами в яслях — вот кем им надо было быть. Чтобы их груди ссохлись, сжеванные младенцами, чтобы их бедра стерлись и порты ввалились от труда, а лица сморщились, покрылись бесчисленными морщинами от постоянной необходимости улыбаться сразу сотне хозяев, чтобы во время дождя они попрятались под навес, разожгли бы костер и грелись, отогревали промерзшие косточки.
Свет в зале зажегся, и Ева Озерова была жалким созданием. И были жалкими, и было жалко их — всех девушек и женщин в зале, И мне захотелось быть интригующим журналистом и циником, всюду несущим с собой переполох, и еще мне захотелось, чтобы Армения была Италией, а Ереван — большим...
— Ну, что скажешь? — по-азербайджански спросил Максуд. — Что скажешь? — повторил он по-русски.
— Замечательно, Максуд, но мне это уже знакомо. Наш Бакунц сделал то же самое пятьдесят лет назад.
— Конечно, армяне во всем первые.
— Зато будущее принадлежит азербайджанцам.
— Жаль, что я утратил свое национальное лицо.
— Ничего, в один прекрасный день понадобится — обретешь снова.
— Так что он сделал, ваш Бакунц?
— Крестьянину нравится горожанка, потом он эту горожанку находит в своей жене. Пробавляется, одним словом, старым.
— Но здесь это только оболочка.
— А что — основа?
— Пошли пиво пить после обсуждения?
— Пиво не люблю.
— Чешское пиво, и раки к нему бывают.
— У меня бутылка коньяка есть.
— Коньяк прибереги.
— Кого с собой возьмем?
— Мнацаканян, тебя кассир ждет.
— Спасибо.
— Уходить собирается, сейчас кассу закроет.
— Спасибо, Герман.
— Значит, так. Пойдем Эльдар, ты, я и Виктор Игнатьев. Хотя с Эльдаром пить не стоит.
— Девушек с собой возьмем?
— Ну, хочешь, приведи Еву, а вообще-то не стоит.
— Ладно, там видно будет.
За бездетность удержали напрасно, поскольку моей жене нельзя рожать, улыбаясь, сказал я Валентине Сергеевне. Вашей жене рожать можно, у вас двое детей, улыбаясь, ответила мне Валентина Сергеевна. За бездетность вычли напрасно — моей жене рожать можно, и у нас двое детей, улыбаясь, сказал я Валентине Сергеевне. За бездетность удержала не напрасно, поскольку справку о детях в этом году вы не представили, улыбаясь, сказала мне Валентина Сергеевна. Откуда же вам известно, что у меня двое детей, пуще прежнего заулыбался я. А я по прошлогодней справке знаю, что у вас двое детей, засияла в ответной улыбке Валентина Сергеевна. А вы возьмите и вот так же, улыбаясь, переправьте в той справке дату. А это будет уже не справка, это будет подлог. В таком случае дайте мне — я возьму вашу красивую руку и вашей красивой рукой сам изменю дату. И будем мы оба соучастниками подлога, улыбаясь, сказала Валентина Сергеевна. И нас обоих запрячут в тюрьму, в одну камеру, улыбаясь, сказал я. Это все шуточки, серьезно заговорила она и пообещала вернуть все прошлые удержания — как только я принесу новую справку. Она была полноватая, но вполне приглядная молодая женщина, но она терялась в этом множестве облаченных магией рампы актрис и молочно-белых студенток — слушательниц курсов. И потому она только раздавала жалованье и стипендии и с молчаливой улыбкой поглощала сливки и пупырчатые огурцы, разложив их на газете на крайнем столе, у стены. А в далеком селе Цмакут нервная жена моего бедного дядьки Хорена оставила его и, проклиная весь белый свет, удалилась из села. И мой бедный дядька Хорен вот уже семь месяцев как без жены. Ей сказали: «Ахчи, мужчина как мужчина, куда это ты», и она ответила: «Одно только — что мужчина, только это и умеет», и, проклиная весь белый свет, ушла навсегда из Цмакута.
— Полонский уже начал лекцию, Мнацаканян.
— Я озабочен, Раиса Васильевна, ищу для своего дяди подходящую спутницу жизни из Москвы.
— Что значит — подходящую, может быть, учебная часть сможет вам помочь?
— Подходящую для жизни в деревне, полненькую, крепенькую и чтобы сварливая не была, чтобы мой дядька ночью сбежал от овцы, прибежал бы к ней, а она бы ему сказала «пришел?».
Мадам заведующая учебной частью с минутку подумала, сообразила, в чей огород камушек. Мадам заведующая учебной частью воинственно улыбнулась:
— Что значит сбежать от овцы?
— Сбежать от овцы — значит оставить овец в загоне, оставить товарища спящим возле костра, спуститься ночью с гор домой и ночью же, значит, вернуться в горы.
— Это красиво, в твоем сценарии есть про это?
— Да, написал, чтобы вы потом вычеркнули.
— Напрасно, значит, написал?
— Я сказал себе — может быть, кое-кому понравится и, может быть, эти кое-кто защитят.
— Эти кое-кто не станут защищать, будьте уверены.
— Я себе сказал: поскольку эти кое-кто могут оказаться женщинами, то, может быть, все-таки не вычеркнут.
— Нет, в самом деле, вы значительно продвинулись в русском, Мнацаканян.
— Благодарю вас за помощь, Раиса Васильевна.
— Сейчас я вам одну вещь скажу по-русски, и тогда мы поймем, достаточно ли хорошо вы овладели русским: у Полонского началась лекция, и вы опоздали на пять минут, Мнацаканян.
— На войне за такое причитался трибунал, не так ли?
Выйдя из дирекции, он, то есть я, закрыл глаза и тряхнул головой: ну сколько же можно, до каких пор, когда же ты человеком станешь, тридцатилетний осел уже, хватит, уймись наконец. И увидел, что все тело сжалось в конвульсиях, еще немножко, и я завою. Ну, ладно, не делай только новой глупости, сказал он, то есть я, себе и, сдерживаясь, чтобы идти медленно, не бежать, пошел к залу. И это тоже — как он выламывался перед кассиром. Тридцать лет тебе, осел. Он почувствовал, что слова убивают заложенный в них смысл, и повторил: тридцать лет тебе, осел такой, семью имеешь, отец ведь.
— Друзья мои, — сказал Полонский, — как вам понравился фильм Микеланджело Антониони? Начинаем обсуждение, прошу всех участвовать.
Эльдар Гурамишвили царапал в записной книжке, рисовал черными чернилами человечков, не отрывая самописки от листа бумаги, одной линией:
— Мы хотим знать, есть ли у Микеланджело Антониони теща?
Он всегда несерьезен — при своем таланте художника и скульптора он мог делать в день по одному надгробию для уважаемых жителей своего Кутаиси и построить для себя небольшую средневековую крепость в центре Тбилиси, а он сидит здесь с последней рублевкой в кармане, и вся одежда его — эти единственные брюки. Его сценарий о незадачливом художнике еще немножко и должен был прославиться, прошуметь на весь союз, но он усмехнулся и в секунду уничтожил и себя и постановщика:
«Мы, конечно, признанные, полезные счастливчики, мы можем сколько угодно смеяться над несчастными неудачниками». Его бесплодная жена глаз не сводит с него и ждет одной-единственной его гримасы, чтобы бросить все, удалиться в обнимку со своим горем и дать место другой, способной к деторождению, чтобы нервный этот дом наполнился наконец мягким плачем детей, их бессмысленным смехом и мокрыми штанишками. Муж, как только напьется, мрачно скосив глаза, принимает решение капли в рот больше не брать, вот он уткнулся в книгу о йогах, а она краем глаза следит, не набрел ли он в книге на такое место, где написано про бесплодие, где бы она ни была, она смотрит во все глаза, смотрит-выискивает среди своих подруг и сослуживиц, среди прохожих, среди бегущих по улице женщин, среди гуляющих в театральных фойе она выискивает ту единственную, ту одну, ту хорошую, с которой ее мужу будет радостно и легко, — и тогда она уйдет, она уйдет и поглядит на их счастье издали, просветленно улыбаясь сквозь слезы. «Эльдар, — сказал я, — может, разведешься все же». Ну, конечно, Эльдар сам такой замечательный, что стоит наполнить весь мир его копиями — один Эльдар, два Эльдара, три, четыре, десять, двадцать Эльдаров... как же.
— Друзья мои, прошу вопросы формулировать четко. И, дорогие мои, отстаивайте свои суждения. Итак, теща. Кто задал вопрос?
И вслед за очкастым взглядом Полонского все головы повернулись к Гурамишвили, сейчас он был для всех олицетворением большого неопознанного таланта — грузин пушкинских времен. Сызмалу пристрастившийся к алкоголю, нервный, неряшливый, с красными набрякшими веками, он царапал в записной книжке человечков и вопрос свой не повторил.
— Он спрашивает, — млея и источая сахар, пояснила Таня, — есть ли у Антониони теща, то есть...
Полонский просиял. Его счетная машина располагала данными такой задачи.
— О, мои дорогие друзья, — его счетная машина заработала, — вопрос этот исходит с позиций реализма, безбрежного реализма. Говорить о реалистическом кино с его огромным опытом можно бесконечно. У меня для вас прибережен свой ответ — из всех предметов и ситуаций, из всего жизненного хаоса искусство отбирает лишь необходимые для данной задачи предметы и ситуации. В сегодняшнем материале присутствие тещ — абсолютно ненужная вещь.
— Мы все это понимаем. Мы только хотели бы знать — у самого Антониони имеется теща или нет?
— Говорить в этом фильме о тещах, Мнацаканян, Антониони счел лишним.
— А почему? Потому что у тещ колени некрасивые, да?
— Хотя бы.
— Так можно, — посапывая, поднялся с места Серафим Герман, — посчитать лишними всех шуринов, и своячениц, все тряпки, пеленки, и кухню, и газеты, и войну во Вьетнаме — вообще все то, из чего создается действительная атмосфера жизни. Это красиво, но нечестно, Георгий Константинович.
— Друзья мои. Итальянский неореализм ознаменовался именно вводом в кино всевозможного тряпья-белья, и если существует развитие искусства, а я полагаю, что оно существует, то новое итальянское кино обязано было освободиться от этого засилья тещ, пеленок и макарон.
— Конечно, было обязано, — как будто подтвердил Игнатьев. — Антониони вот освободился, и мне очень захотелось жить в атмосфере его фильмов, а не в кошмарном, понимаете, общежитии на улице Успенского,
Вот так становились значительными Виктор Игнатьев, Эльдар Гурамишвили, этот геолог Герман и ереванец Мнацаканов, который упорно называет себя Мнацаканяном, а вон еще в своем углу поднял руку и сейчас очень важные вещи будет вещать, заикаясь, — наполовину по-русски, наполовину по-киргизски — Мурза Окуев... а красавица все равно одна на тысячу женихов, а жизнь только один раз дается, и надо прожить ее победителем, а дед его рыбачил на реке, а отец — железнодорожный рабочий на одном из незаметных полустанков тысячеверстной линии, а в Москве раздают лавры, в Москве происходят приемы, и девушек в Москве великое множество... — и, рассеянно взяв сигарету из чужой коробки и достав зажигалку, но не поднося ее к сигарете, поднялся с места высокий, широкоплечий, — перед нами, серьезно оглядывая всех, стоял наш однокурсник Виктор Макаров.
— Все то, что сказали ребята, Витя Игнатьев, Герман, Мнацаканов Геворг, ну и, конечно, Гурамишвили, — все это вполне понятно и мило, и должен сказать, что я лично согласен с ними, то есть я не имею ничего против. Антониони отрицает действительность, в которой, по его собственному признанию, хотел бы жить советский гражданин Виктор Игнатьев. Я ведь правильно понял тебя, Витя? Благодарю. Виктор Игнатьев, конечно, не согласился бы жить в буржуазной этой действительности, Виктор Игнатьев сказал это в порядке шутки, но мы все равно за этой шуткой должны разглядеть следующее:
представитель западного искусства Микеланджело Антониони, будучи талантливым режиссером, дал осечку — отрицаемое он представил в таком свете, что это показалось нам красивым, таким образом, он отрицаемое сделал желаемым. Но я сейчас хочу поговорить с вами о другом. — И Виктор подождал, чтобы Полонский и вся аудитория спросили — о чем ты хочешь с нами поговорить?
Полонский в конце концов спросил:
— О чем вы хотите поговорить?
И Виктор Макаров продолжил:
— Я вот что хотел бы прибавить к сказанному моими товарищами — Виктором, Германом, Мнацаканяном и Эльдаром, — и мне кажется, они согласятся со мной...
— Не убивай нас, не прибавляй к сказанному нами ничего, мы все равно не согласимся с тобой. — Аудитория боялась его, боялась незнамо чего, аудитория фыркнула на мои слова со сдержанной симпатией.
— Геворг, ты мне, как прозаик, нравишься, но для теоретика у тебя очень сомнительные возможности.
— А для мужа?
Оглушительный хохот аудитории не смутил его.
— Хорошо, — сказал он, — надо отдать должное — ты нашелся. Но, Мнацаканян, прошу тебя выслушать меня, может быть, ты все же согласишься со мной, а если не согласишься, я с радостью выслушаю твои товарищеские замечания. Так вот, Георгий Константинович. Какими методами создает свои картины Микеланджело Антониони — его собственное дело. Нас, представителей искусства нашей страны, должны волновать иные проблемы, а именно: независимо от всяких течений и направлений есть искусство вдохновляющее и есть искусство упадническое. Мы строим коммунизм, и я лично за вдохновляющее искусство. Это между прочим. А вот вы мне скажите, Георгий Константинович, о чем была эта картина Антониони?
— Человек одинок, Макаров.
— А теперь вы мне скажите, как была построена Братская ГЭС, Георгий Константинович?
— В капиталистическом обществе человек одинок, Макаров.
— Извините. А как же в капиталистическом обществе совершилась Октябрьская революция?
— Люди попытались понять друг друга, Витя.
— Мое отчество Алексеевич. И сумели понять, как по-вашему, Георгий Константинович?
— По-моему, сумели, Виктор Алексеевич, иначе как бы построилась Братская ГЭС.
— Ага, благодарю, Георгий Константинович. Иначе не было бы Братской ГЭС, очень хорошо. А как была создана гигантская фашистская армия, а как появляются на свет дети, как возникают военные блоки?
— Предположим, военные блоки возникают в результате общей заинтересованности и точно так же возникают, появляются на свет дети и образуются армии. Положим, что так, Виктор Алексеевич, ну и что из этого?
— Означает ли это, Георгий Константинович, что люди в состоянии понять друг друга?
— Безусловно означает.
— А где же остался, в таком случае, ваш Антониони со своим «человек одинок», Георгий Константинович?
— Добро... добро... А как же распадаются, Макаров, как распадаются семьи, армии, нации и государства?
— Но для того, чтобы распасться, нужно, чтобы они образовались, товарищ Полонский.
— Совершенно верно.
Виктор Макаров ответил, садясь:
— И мы с самого начала договорились, а до нас еще Ленин и Горький сказали, что мы за искусство борющееся, не так ли, Георгий Константинович?
— Но мы против искажения действительности.
— А если... — впившись серыми глазами в Полонского, снова медленно поднялся с места Виктор Макаров, — если в интересах нации, государства и родины немного — чуть-чуть — исказить действительность, Георгий Константинович, тогда как?
— Не может быть, Макаров, чтобы чувство родины толкало нас на ложь.
— А если чувство родины, извините, присуще только мне, товарищ Полонский, и только я знаю, нужна ложь или не нужна?
— До сих пор вы говорили правильно, товарищ Макаров, теперь как будто перегнули немножечко, а?
— Может быть, может быть, — уклончиво пробормотал Макаров и зажег наконец сигарету. На сегодня, пожалуй, хватит. В Москве можно жить еще год. От романа «На передней линии» остались кой-какие крохи — лежат на сберкнижке. Отзывы на сценарий положительные все. Надо зайти в редакцию журнала и прочитать рецензию на роман, пока не напечатали. Рецензент, говорят, не поскупился на похвалы, надо будет пообстричь немного, чрезмерная похвала может навредить. На 370-м полустанке отцу нужны деньги на хлеб и на водку, положительная ему ни к чему — положительную рецензию пошлем в Орск, начальнику тюрьмы, чтобы он зауважал Виктора Макарова и досрочно освободил Толика Макарова, этого дурня беспомощного, несмышленого, этого воришку, безмозглого щенка, ставшего обузой тяжкой и камнем на душе. Вообще со всех сторон обступила тебя и ждет помощи орава родичей, их так много, что еще немножко, и ты забудешь про свой пол.
— А я ни Макарова, ни вас, Георгий Константинович, толком не понял, — не выдержал, конечно, встрял в разговор Анатолий Юнгвальд-Зусев. Пускай встревает, пусть покрасуется немножко. Для того чтобы достичь чего-то, надо что-то и проглотить. Ладно.
Все подождали, что скажет Юнгвальд-Зусев, прямолинейный и циничный Юнгвальд-Зусев. И через сознание всех профланировали бесстыдные и циничные слова Анатолия Юнгвальда-Зусева:
— Прежде чем критиковать, попробуем понять Микеланджело Антониони, это вам не кто-нибудь, это Антониони. Антониони сегодняшней своей кинолентой говорит: любое половое совокупление — акт насилия. Что тут неприемлемого, не пойму. Антониони берет самый древний и самый естественный из союзов — союз двух людей — мужчины и женщины — семью — и приходит к заключению, что даже в минуты близости, когда люди в месяц раз общаются посредством обнаженных нервов, — даже тогда люди не вместе, даже тогда каждый остается в своей оболочке. И раз уж этот союз не есть истинный союз, то как же можно называть одним организмом и единым целым огромное скопление людей, будь то фашистская дивизия или отряд рабочих строителей.
— Зусев, значит, способен в месяц раз общаться посредством обнаженных нервов, какой бешеный темперамент.
— Ты хочешь возразить, Мнацаканян?
— Сейчас, Георгий Константинович. Группу птиц на их языке как называют, Максуд?
— Стая. Группа птиц — это стая.
«А как же птицы, живущие врозь, каждый в своем гнезде, в своем болоте, каждый сам по себе, — как же они образуют стаю перед тем, как улететь в Египет», — произнес он в уме по-армянски и встал, чтобы перевести самого себя.
— А как же птицы, живущие врозь, каждый в своем гнезде, в своем болоте, каждый сам по себе, как же они образуют стаю, готовясь к... — он, то есть я, не нашел в русском языке обозначения слова «перелет», — как говорят про птиц, собирающихся переместиться?
— Ты хочешь сказать — готовясь к перелету?
— К перелету, да. Спасибо.
— Готовящаяся к перелету стая, — медленно, почти по слогам произнес Юнгвальд-Зусев, — собирательное целое, состоящее из разрозненных единиц. Каждая отдельная единица из этой стаи боится неизвестности, каждая единица хочет быть сильной перед лицом неизвестности. И образуется сильная стая, состоящая из слабых единиц. Но это сумма единиц, это не единый организм, не одно целое, поскольку в стае каждая птица существует сама по себе и замкнута в себе. Правильно я говорю?
— Правильно. — И Мнацаканян вдруг почувствовал, что он перед Юнгвальдом-Зусевым прямо как ученик какой-нибудь.
— Стая достигнет Египта и распадется, и снова будут отдельные птицы — каждый в своем гнезде, в своем болоте, не так разве?
— Так, Зусев, все так. — Он сел. — Спасибо. — Он устроился поудобнее. — Абсолютно правильно. — Он согласился, да, но что-то все же было неверно, что-то было не так... Его раздражала интонация Юнгвальда-Зусева. Он знал, что у него есть правильный ответ, что в конце концов ответ придет, но отвечать нужно было сейчас. Перелетная стая связывалась у него с чем-то очень хорошим. Он слышал клич стаи в холодном осеннем небе, и еще ему казалось — он слышит голос своей матери. Он нашел лучший пример, с этим примером в руках он не должен был потерпеть поражение. Значит, его провели, надули в чем-то. — Говоришь, у стаи есть ужас перед неизвестностью, Зусев? — задумчиво проговорил он.
— Да, страх перед неизвестностью.
— Согласен, — он встал. — Слабые единицы объединяются перед лицом страха...
— Зачем мучать себя? — услышал он рядом недовольное бурчанье Эльдара Гурамишвили. Эльдар царапал в записной книжке рожицы — вон Зусев, вон что-то схожее со мной — с Мнацаканяном то есть, а это Полонский — изо рта у него вылетел клок ваты, на вате написано...
— Слабые единицы, совершенно верно, объединяются перед лицом страха... Овца жмется к овце, овцы идут к овцам — получается отара, и эта отара, вы бы видели, как расправляется отара с волком... ты ведь об этом говорил, Зусев?
— Извините его, он из Закавказья, его хлебом не корми — дай поговорить про овец, а мне, северянину, про бедных овечек и тем более про их характер ничего не известно. Впрочем, можно предположить, что для того чтобы разделаться с волком, овцам необходимо объединиться в отару. А что отара ничего с волком иной раз поделать не может, это уже другой вопрос.
Он на его издевку внимания не обратил, он, улыбаясь, обкатывал про себя, облекал в предложение свою основную мысль: птица, отставшая от стаи, до места не долетает, у стаи не бывает вожака, и не в вожаке дело, — нет, стаей руководит нечто, что-то такое, чем ни одна птица сама по себе не обладает, потому что, обладай каждая птица этим нечто, каждая птица без труда бы совершила перелет самостоятельно...
— Повернемся, Зусев, к нашему основному примеру...
— Бедный русский язык, что с ним делают...
— Над Москвой... летит птичья... птичья... птичья отара. Про овец ты ничего не знаешь, зато про птиц тебе все известно...
Зусев улыбался, остальные хохотали. Не русские — ни один русский над чужой ошибкой не смеялся, смеялись другие, те, что научились отличать по-русски «отару» от «стаи», смеялись нерусские. Говорить по-русски без ошибок было чрезвычайно важно для них. Он, отчаявшись, сел на свое место и тут же снова вскочил:
— Люди божьи, помогите же мне объяснить этому москвичу, что во время перелета отдельные птицы, что ни одна птица сама по себе не существует, а существуют только все птицы вместе — группа.
— Отара.
— Скажи мне что-нибудь по-армянски, Зусев, а я посмотрю, как это у тебя получается!
— Армянский, к сожалению, еще не принят как международный язык.
— Ну, хорошо, разве ты не понимаешь, что я хочу сказать?
— Ты хочешь сказать, что Антониони нет, а есть стая перелетных птиц над Москвой.
— Дай скажу тебе что-то на ухо, Зусев. И тебя, и твоего Антониони, понял?.. И вообще, твое дело, можешь трепаться так сколько влезет. Девушки смотрят, начинай.
— Мнацаканян! Уже мешаешь!
— Как, уже, Георгий Константинович?
У всякой птицы есть крылья. Всякая птица может, размахивая этими крыльями, добраться до наступления холодов в теплый Египет. Но всякая птица не может долететь одна до Египта, потому что не знает дорогу туда. Дорогу в Египет знает только перелетная стая. Стая — одно тело, это тело обладает неким инстинктом, который помогает ей найти дорогу в Египет. Этот инстинкт принадлежит только стае, он срабатывает только тогда, когда птицы объединены в стаю. Разлетись стая — пропадет инстинкт, и птицы замертво попадают с неба одна за другой — в Черное море, в Сибирь, Скандинавию, Будапешт, Курск, Астрахань, Палестину. На время перелета каждая птица отдает себя стае, каждая птица теряет себя в стае. Во время перелета птица сама исчезает, птица делается стаей, ее частицей.
Да, а Зусев в это время возводил стену из гладких отделанных оборотов и фраз, и, разинув рты, внимали ему все те, кто приехал с таджикских пастбищ, из Одессы, из молдавских деревень, из Йошкар-Олы, Азербайджана... Мурза Окуев окончательно выяснил для себя значение слова «секс» и, пряча улыбку, записывал у себя что-то в записной книжке.
— Кто такой Дон-Жуан? Любой из нас, кто ищет пристанища в женской душе и, не найдя, удаляется, уходит восвояси, — говорил Зусев. — Кто был Дон-Кихот? Кто был Гамлет? Кто я? Почему Виктор Макаров не захотел понять Полонского? Почему рушатся мосты? Почему ссорятся испокон веку отцы и дети? Почему расторгаются браки? Почему распадаются правительства, дезорганизуются армии, свергаются боги... — вот так Анатолий Зусев поднимал, поднимал, поднимал, поднял наконец стену, на стене поставил башню, сам встал на эту башню и протрубил во всеуслышанье:
— Ку-ка-ре-ку-у-у!..
— Это еще что такое? Что такое, Мнацаканян?! Оказывается, кукарекнул Мнацаканян, то есть я, а Зусев сказал с высоты своей башни:
— Потому что истинного единения нету, синтеза как такового нет и не может быть, есть только параллельное существование рядом, — и ах, как это всем пришлось по Душе, так же, как последовавшее вслед за этим воинственно-щедрое: — А если я сейчас двину тебя по морде?
— Неужели, Зусев? Но ведь девушки смотрят, а ты
ведь рыцарь, Зусев.
— Ты не согласен с Зусевым, Мнацаканян?
— Согласен.
— А с чего ты раскукарекался, скажи на милость?
— Ваш Зусев болтает глупости, а вы все слушаете и молчите. По-русски есть хорошее слово — чушь.
— Но ведь ты тоже соглашаешься с этой чушью? Ты сам сказал.
— Да. Чтобы оставить его один на один с его чушью. Человек одинок!
— Значит, ты не согласен с ним? Ну, ладно, скажи в таком случае, как ты трактуешь картину Антониони?
— Никак. Я не принимаю эту картину,
— Почему?
— Тещи. В ней нет тещи.
— Да вы что, взбеленились сегодня? — с улыбкой рассердился Полонский, — Что вы все привязались к этой несчастной теще?
— Не к теще.
— А?
— Ко всей жизни. Когда разведывательный бур вгрызается в землю — сам бур слепой, — он проходит через глину, через гранит, через уголь, через подземные воды и достигает или же не достигает, находит или не находит искомое золото, — я снова погружался во мрак чужого, трудного мне языка, упрямо не давалось мне, ускользало коварное русское обозначение слова «плутать», и хорошо, что Эльдар Гурамишвили спросил в это время у Анатолия Юнгвальда-Зусева — свой галстук накрахмаленный он только на шею себе повязывает или он ему еще что-то заменяет, этот накрахмаленный галстук. Воспользовавшись шумом, я замолчал, а Эльдар Гурамишвили продолжал вполголоса дразнить Зусева, царапая рожицы в записной книжке:
— В Кутаиси, перед историческим музеем, Зусев, посетителей у входа в музей встречает громадный, невероятно большой фаллос. Одиннадцатый век до нашей эры. Туристы говорят — какая большая рыба, это, наверное, бог воды, но это не бог воды и не рыба, это фаллос, Зусев, самый обыкновенный, самый необходимый фаллос, Зусев.
— Фаллос — что такое? — с карандашом и записной книжкой наготове застенчиво поинтересовался Мурза Окуев.
— Друзья мои, — хлопнул в ладоши Полонский, — для того чтобы стать Антониони или не стать им, нам надо выучиться элементарной азбуке кино. Слушайте задание! Этюд. Протяженность — пять кадров, исходные — больной и врач, время — пятнадцать минут! — Он посмотрел на часы. — Раз, два, три... начали!
— Что мы вам, школьники, что ли, Георгий Константинович!
— Поощрение — три бутылки шампанского, распиваем вместе!
— Мало! — закапризничала аудитория.
— Пять, — просиял он.
— С киевскими котлетами!
— С киевскими котлетами, Игнатьев, очень хорошо. Почему бы и нет?
— А ваша жена вас домой пустит после этого?
— У меня нет тещи, Гурамишвили.
— Совсем как у Антониони. Счастливый человек! — Он убрал записную книжку в карман, завинтил самописку. — Значит, пять бутылок шампанского, Георгий Константинович. Не раздумали?
— Ни в коем случае, Гурамишвили. При условии, конечно, что этюд мне понравится.
— Такого замечательного человека днем с огнем не сыщешь — ни в Восточной Грузии, ни в Западной, клянусь, — пуговица на пиджаке Гурамишвили отлетела, зацепившись за стол. — Пять бутылок шампанского есть пять бутылок шампанского. Значит, так. Забирающаяся в карман рука и женский крик — первый кадр. Рука, отпускающая поручень в трамвае, и топот ног — второй кадр. Рука хирурга с хирургическим ножом, слабое постанывание — третий кадр. Залитые потом и медленно открывающиеся веки, пауза — четвертый кадр. Медленно оживающая рука, которая потихоньку тянется к карману врача, — пятый кадр! Где шампанское?!
— Расшифруйте.
— Пожалуйста — вор залезает в карман, убегает, убегая, попадает под трамвай или автомобиль. Несчастный случай. Дальше. Врач его оперирует, вор возвращается к жизни, вор оживает, и рука его сама тянется к карману врача.
Секунду все молчали, потом кто-то сказал «бум!» — будто бы пробка выстрелила, потом — совсем как вылетевшая из шампанского пробка — очень похоже взорвался смех в нашей аудитории. Потом сквозь этот смех мы разглядели, что дверь в аудиторию раскрылась и на нас с дежурной своей улыбкой смотрит директор наших курсов, бывший полковник разведывательной службы, ныне кинодраматург — четыре его фильма получили премии на кинофестивалях, — в дверях стоял и улыбался Леонид Михайлович Вайсберг.
— Что случилось, господа-товарищи? Что тут происходит?
Говорят, во время второй отечественной войны он был самым крупным специалистом в разведке по вопросам Ближней Азии, Турция, говорят, не начала войну против нас исключительно благодаря его деятельности. Сценарии свои он пишет всегда в соавторстве. Картины по его сценариям были неплохими картинами в свое время. И трудно понять сейчас, трудно понять, была ли дана премия ему или она была дана его соавтору или обоим вместе, учитывая богатейший материал, ему одному известный. Выявление попытки Рузвельта в Тегеране к самоубийству наши неосведомленные головы связывают с Вайсбергом. Он слышит эти наши перешептывания — и не слышит их. Он не опровергает этих слухов — он их и не подтверждает. Он только улыбается и спрашивает по-свойски, домашним тоном:
— Ну, как наши дела? Гурамишвили, у тебя? Ах, что за счастье в этом году привалило, что за таланты собрались на этот раз. Мнацаканян, у тебя что слышно?
Высокий, крепкий и поджарый, он сдержанно и небрежно дал понять Полонскому, что тот слишком распустил вожжи, улыбающийся, свежий и оживленный, он дал понять разведенке Изе Витауте, что — вот — вернулся уже из командировки, и наконец какой-то незначительной репликой он всем нам дал понять, что заметил отсутствие Лакербая, Калихана Мухтарова и Михаила Безродного, потом он вроде бы до смерти обрадовался, растаял прямо-таки — так обрадовался этюду Гурамишвили, не преминув заметить, однако, что человек не падает так низко и цель искусства — не демонстрирование низких поступков и низменных качеств, он всерьез возмутился и заставил всех возмутиться с ним вместе — он не на шутку рассердился на войну во Вьетнаме, — курс должен от имени работников искусства направить письмо протеста в соответствующие органы, а что, соберитесь да и напишите, — а вообще-то он пришел, чтобы сказать, что — перемена, что следует пойти всем выпить по чашечке кофе с кусочком пирожного. Чашечку кофе или хотя бы стакан соку — для поддержания бесценных наших сил.
— Что за таланты, ну что за таланты, как на подбор, — улыбаясь, пропел он. В эту минуту — себя, а после и министра финансов он уговорит, что каждый набор дает стране тридцать талантливых специалистов, которые могут силой искусства внедрить в сердца человеческие любое решение партии, и недоверчивый и скупой министр финансов неожиданно для самого себя отпустит четыре миллиона рублей, а он снова отберет новую группу свежих ребят — из юристов, фехтовальщиков, прозаиков, студентов и сельских учителей.
Оказывается, Вайсберг пришел — при чем тут кофе и пирожное? — он пришел, чтобы из тридцати человек выделить и положить руку на плечо Мнацаканяну, чтобы, восхитившись первоначальным вариантом его сценария (сценарий надо считать вариантом, непременно вариантом), — он пришел, чтобы напророчить Мнацаканяну удачу, верную удачу — первоклассную картину, чудо-фильм, ясно?
— Большая часть работы уже сделана, ты молодец, я поклонник твоего таланта, но зритель — ты знаешь, зритель требует свое — введи в сценарий женщину или девушку, линию любви или хотя бы любовный эпизод. Кстати, как поживает поэт Шираз? Ты знаком с ним? По-моему, это на редкость хороший поэт.
— Но, Леонид Михайлович, я не могу ввести в свой сценарий девушку или женщину, любовную интригу или любовную историю. Отсутствие женщин в жизни пастухов в горах — одна из тем сценария.
— Вот как?
— Да. Они бросают все и уходят с гор еще и потому, что в горах нет женщин.
— И я и ты, Мнацаканян, мы оба прекрасно знаем, что они не бросают своих гор и не уходят никуда. А так, пошумят немножко, пошумят и успокоятся — они любят свое дело и продолжают пасти овец среди чистейших пастбищ и холодных, сказочных родников.
— Не уходят, говорите? А как же тогда возник разрыв в нашем сельском хозяйстве, Леонид Михайлович?
— Никакого такого разрыва в нашем сельском хозяйстве нет. Мы оба с тобой — и я, и ты — знаем это совершенно четко, точно.
— И что же это вышло? Правда?
— Абсолютная. Во время войны американская помощь — я говорю про наше с ними торговое соглашение — так вот, пресловутая американская помощь дала нам всего лишь пять процентов употребляемых товаров. Остальные девяносто пять процентов давало наше сельское хозяйство, при том что от нас были отрезаны Украина, Белоруссия, Кубань и вся центральная черноземная часть. Ясно тебе? Они с гор не уходят, твоя картина едет в Канн, приносит полкилограмма золота тебе и миллион долларов нашему государству, твоя жена и все женщины начинают прыгать возле тебя, так и носятся вокруг своего прекрасного Мнацаканяна, и мое начальство довольно мною и радуется, потому что у него есть повод радоваться и быть довольным мною. Пойми, Мнацаканян, очень многие бы хотели быть сейчас на твоем месте. Многие просто мечтают об этом, кого ни возьми.
С тысяча девятьсот сорок первого по тысяча девятьсот сорок восьмой я ел зимой — картошку, летом — отвар из травы, один месяц — грубые мясные отруби, две недели — похлебку .из чечевицы, американская помощь, что и говорить, составила полпроцента наших тогдашних расходов. В поле упал в обморок от голода наш лучший косарь Вани — да, но как мне объяснить этому человеку, как мне растолковать ему сейчас...
— Леонид Михайлович, они бросили горы, пришли в город, сделались рабочими, прорабами, начальниками милиции, секретарями райкомов, директорами высших курсов. Как же мне говорить, что они не ушли оттуда, когда их там уже нет?
— Ты их очень любишь?
— Я один из них.
— В таком случае, дорогой Мнацаканян, тебе не надо ехать в Канн, поезжай в горы, стань снова пастухом.
Мой подбородок задрожал. Я возненавидел этого человека, возненавидел его плавный русский язык, его логику. Я не скрыл своей вражды:
— А вы станьте моим соавтором, поезжайте в Канн и получите там свои полкилограмма золота.
Вайсберг засмеялся и со мной вместе спустился на второй этаж, все так же обнимая меня за плечо. Мрамор и ковровые дорожки под нашими ногами были приятны, внимательное поглядыванье девушек было приятно, и я вдруг увидел, что мне нравится эта наша беседа с Вайсбергом.
— Заключает ли искусство в себе хоть малую, самую малую долю неправды, Мнацаканян, как ты думаешь? Вымысла?
— Я взял реальные события и реальных людей. Я даже имена оставил, не стал менять — чтобы не допустить даже самой малейшей доли неправды. Один из этих людей мой дядя, брат моего отца.
— Мой дорогой Мнацаканян, для того чтобы зритель понял, что твои пастухи оставляют горы и уходят оттуда потому только, что там отсутствуют женщины, вот что ты для этого делаешь: ты на полгода лишаешь этого зрителя возможности видеть собственную жену и других женщин тоже. Ты запираешь его в темной комнате, кормишь шоколадом и орехами и полгода подряд крутишь ему свою занудную ленту, и только тогда до твоего зрителя доходит, что пастухи уходят с гор, потому что там нет женщин.
— Ах, так. — Я выскользнул из-под руки Вайсберга. Руки в карманах, я встал перед Вайсбергом. Встал на защиту своей точки зрения. — А если я введу в картину жару, здоровых и сильных мужчин, равномерный ритм косьбы, а рядом где-то, там, сбоку, пройдет-мелькнет полуодетая, то ли одетая, то ли раздетая, не поймешь, самая обыкновенная красавица, красавица горожанка — не станет разве ясно, что они оставляют горы, потому что там нет женщин?
Он молча улыбнулся. Он грустно улыбнулся и покачал головой.
— Великолепно, — сказал он потом. — Великолепно. Ты собираешь лишенных пола изнеженных комфортом столичных киноактеров, собираешь их и везешь в поле — мол, здоровые и сильные косари, потом собираешь со всей деревни косы, суешь им в руки — а теперь машите и пламенно поглядывайте на залетную красавицу из города, — и тебе кажется, что таким образом ты сводишь до минимума степень неправды. До чего же хорошо, — сказал он, — прекрасно просто. Шат лав э, — сказал он то же самое по-армянски, — Дорогой мой, поколение, родившееся в двадцатом — двадцать шестом годах, сложило головушки на войне, те, что родились в двадцать шестом — тридцать шестом годах, сплошь с язвой желудка, следующее за ними поколение — аспиранты в очках, ты где это видел сорок здоровых мужчин, чтобы собрать их, организовать косьбу и удивить Вайсберга и Романова?
Мой ответ вырвался из меня сам, независимо от меня:
— А мы пойдем и снимем в горах моего отца односельчан моего отца!
Он не улыбнулся, он посмотрел на меня, язвительно скривившись, подозвал к себе Еву Озерову и сказал все еще мне:
— Что ты морочишь всем голову? Можно подумать, село твоего отца в Курдистане, что ты тут в экзотику все играешь...
Он взял из рук Евы Озеровой, отобрал у нее какую-то игрушку величиной со спичечный коробок, раскрыл... полистал — и это была никакая не игрушка, это был Коран. Ева обменяла грубую английскую зажигалку на миниатюрный Коран, Ева должна была повесить этот Коран на серебряную цепочку и приспособить его куда-нибудь на платье или на костюм. Она надела сегодня замшевый костюм из обработанной оленьей шкуры, и ее бедра, ее грудь и ее плечи не излучают сегодня никакого тепла из-под этой искусно обработанной оленьей шкуры.
— Я подумаю, Леонид Михайлович, очень вам признателен, — сказал я Вайсбергу и безвольно отодвинулся от них.
Вот это вот кожаное кресло, а это пол, крытый линолеумом, вот стены, крашенные матовой масляной краской, вот Ева Озерова во весь свой замшевый рост, вот и классический рисунок ее ног под слабо поблескивающим капроном в высоких сапожках, а вот неоновые светильники, которые отбрасывают на лица холодный белый свет, это мои черные новые ботинки, а вон там юноши сорок шестого года рождения и девушки, еще того моложе, на московском жаргоне гладкой скороговорочкой анализируют психологически-философские предпосылки возникновения фашизма, а вон еще в углу Армен Варламов объясняет какому-то соразмерному женскому существу, что бороду он, собственно говоря, отпустил по случаю пятидесятой годовщины Большой резни — это когда в 1915-м младотурки устроили резню и уничтожили два с половиной миллиона армян.
— Вот какие турки мерзавцы, — самодовольно заключает он, а вот отделилась, отошла от Вайсберга и направилась ко мне Ева Озерова. Ева Озерова подошла, села рядом, попросила сигарету и, закинув ногу на ногу, подождала, пока я зажгу зажигалку. — Антониони тебе понравился? — спросила она. — Еще как, — сказал я. — Он вскрывает первородные инстинкты, движущие жизнью, — четко и хладнокровно определила она, и в эту минуту с острым покалыванием зачесалась моя пятка в блестящем черном ботинке.
Брезентовые туфли могли намокнуть и мешать при ходьбе — я надел сплетенные
отцом трехи* и, продираясь через лед и лунное сияние, сопровождаемый холодным
лаем всех дсеховских собак, добрался из Ванадзора до станции, я побежал рядом
с товарным поездом, пропустил все вагоны, прыгнул и коленями и пальцами вцепился
изо всех сил в последний вагон. Пальцы мои примерзли к холодной кромке железа,
и я подумал, что это даже хорошо, а то, пока я искал, куда бы поставить ногу,
мне ничего не стоило скатиться вниз, под колеса. Шапка моя еле держалась на
голове — сейчас слетит, колени были изодраны в кровь, но крови не было, потому
что было холодно. — Еду в Шулавер, — обманул я проводника, — бабушка умерла.
— Он взял меня под тулуп, и от этой ласки я немного раскис. Я растрогался,
но так и не сказал ему, что должен слезть через три станции — пусть думает,
что деньги где-то возле Шулавера получит. Когда поезд стал отходить от моей
станции, но еще не набрал как следует скорость, я выскочил из-под его тулупа
и спрыгнул на землю. Вот так все и шло с самого начала — хорошо: и то, что
я не испугался дсеховских собак и снежного ветра, и что кладбища не испугался
— все... На рассвете я толкнул дверь нашего дома и сказал, улыбаясь: — А вот
и я. — Гево-джан! — сел в постели отец. Денег не было, они раздобыли где-то
муки, напекли хлеба, связали в узел — на две недели еды своему студенту-сыну.
Возвращение тоже было удачное, единственно что, выпрыгнув из вагона, я разбил
пятку об лед, а потом по дороге отморозил ее. И когда я шел, с хлебом за спиной,
пятка отчаянно начала болеть. Я подумал — это от усталости, я сел на снег,
снял трех, снял шерстяной носок и стал оттирать ногу, но, отогревшись, она
стала болеть еще сильнее, боль разбухала, боль разбухла и мягкими волнами
ударила, разлилась по всей ноге. На секундочку я испугался и даже было завыл
«ох, мамочки», но помощи ждать было неоткуда. И я снова надел носок, надел
трех, и когда поднял голову — в снегу присела и смотрела на меня какая-то
бездомная, видно, собака. — Басар? — дружелюбно сказал я, но, медленно отодвинувшись,
она не приняла моего дружелюбия, потому что была не собакой, а волком. — Тебя
еще не хватало, падаль несчастная, — проворчал я. И от этого места до самого
Дсеха он шел рядом со мной, чуть поотстав. — Что тебе от меня нужно, скотина?!
— остановившись, закричал я. И он остановился тоже (дядька Мушег этой зимой
на триста рублей волчьих шкур продал государству). Но потом я был благодарен
этому волку, потому что начиная от Айгетака и до самого Дсеха моя обмороженная
нога не болела.
_______________________
* Трехи — постолы, обувь типа кожаных лаптей.
_______________________
Поднимаясь с кожаного кресла, я слегка оперся о колено Евы Озеровой. — Колени у тебя что надо, Ева, — сказал я, и мне показалось, что я уже решительно все сказал. И я покраснел. — Да? — она протянула мне руку, чтобы, как это принято, я помог ей подняться, и улыбнулась, так, слегка — и улыбнулась и не улыбнулась:
— А ведь ты не лишен вкуса, почему ты все время пишешь о селе?..
— Как это ты определила, лишен я вкуса или нет?
— Носом повела, учуяла.
— А фильмы ты тоже так распознаешь?
— Твой сценарий должен был получиться хорошим. Так я думала, но сейчас он мне не нравится.
Потом я увидел, что мы направляемся к ресторану и что я шагаю, прихрамывая, как в тот день. Нет, в тот день я не хромал и не шагал, а шел своей дорогой и не говорил себе, что иду своей дорогой. Я был в селе, потом я был в Ванадзоре. Хлеб был пересолен, почему он был такой соленый?
— Ты иностранный какой-нибудь знаешь?
— Никакого, Ева, ни одного иностранного.
— И по-русски еле объясняешься.
— А то, глядишь, в один прекрасный день ты вдруг увидела бы, что я объясняюсь тебе в любви.
— В любви не объясняются.
— Да? А ты откуда про это знаешь — из кино?
— Ой, — сказала она, — с Кавказа пожаловал темпераментный юноша.
— И не понимает, что гранит нельзя сварить.
— Растопить, — поправила она.
— Все равно, я не чувствую запаха ваших слов.
— Аромата, — поправила она.
— Ага, я знаю, что запах — это не аромат, но я говорю неправильно, с ошибками и не чувствую запаха своих ошибок.
Навстречу нам шли Армен Варламов с Леонидом Гинзбургом, Армен Варламов сказал по-армянски, громко-прегромко: — Будешь с ней целоваться? — Будто бы Дом кино находится в небесах, а сам он будто бы тянулся-тянулся, чуть не оторвался от корня, дотянулся наконец до этого самого Дома кино и будто бы изредка только вспоминает и возвращается к своей первооснове. — Поцелуй ее имеет смысл, — посоветовал он, удаляясь и беседуя с Гинзбургом о динамизме и статике... чего? — ничего. Было неприятно, было похоже на какое-то групповое изнасилование...
— Посмотрим, посмотрим, — по-армянски, кривляясь и коверкая слова, сказал я ему вслед.
— Говорят, он очень талантлив. Наверное, это так — он до крайности эксцентричен.
— Да. Модные зарубежные журналы рекомендуют быть эксцентричными.
— Что такое «амбюрир»?
— Не знаю.
— Он советует тебе поцеловать меня?
— Нет. Он говорит, что живет в Лондоне, но вот не забыл родной армянский язык.
— Он посоветовал тебе поцеловать меня. Ваш народ похож на итальянский, вы похожи на итальянцев.
От тарелки поднял голову, ей как будто улыбнулся, меня окинул оценивающим взглядом какой-то мужчина. Когда мы проходили рядом с его столиком, он поднялся, высокий и ладный, похвалил коранчик и сказал, что в восемь часов...
Мой стол был свободен. Просматривая меню, я то и дело вскидывал на него глаза. Я хотел приревновать Еву к нему, но не мог. У меня вот есть любимый стол в ресторане, баранину я не люблю, я люблю говяжью вырезку с грибами, из всех мастей — иссиня-черных, просто черных, каштановых, золотых, почти белых и конопляно-зеленых волос я люблю тусклые, цвета блеклой конопли волосы и люблю, когда они гладко причесаны; я не люблю больших громоздких женщин, они до смешного внушают мне ужас; не люблю коротких и полных женщин, высоких и стройных женщин, с тонкой талией и широкими бедрами — тоже не люблю, не люблю девушек, я люблю женщин чуть поменьше меня, не люблю худых, не люблю толстых. Моя жизнь предоставила мне массу возможностей, именно моя жизнь, а не чья-нибудь еще, и не в книгах, а в самом Доме кино — сиди и выбирай, смотри, кто тебе нравится и кто не нравится — на здоровье, пожалуйста. Экая роскошь.
— Кто эта сволочь в углу? — я протянул ей меню. — Выбирай.
— Эта сволочь... — она обрадовалась. — Мне холодную осетрину. Белое вино. .Маринованные грибы. Все. Больше ничего.
— У меня коньяк есть. Будешь пить коньяк?
— С рыбой?
— Я буду пить коньяк. Жена прислала.
— Тогда так... две осетрины, полбутылки белого вина и маринованные грибы, две вырезки с грибами, маринованные огурцы, бутылка минеральной, в конце по сто пятьдесят коньяку с апельсиновым соком.
— У меня целая бутылка.
— Ладно, разопьем ее потихоньку до восьми. В восемь будет Бергман, Освальд пригласил нас.
— Какой еще Освальд?
— Освальд, мой муж. Он работает в министерстве, он тебя знает, ему нравится твой сценарий,
— Это он похвалил сейчас твой Коран?
— Он. Он сам не пишет и не снимает — занимает в министерстве небольшую должность, но в смысле вкуса он идеален.
— Твой Освальд зарядку по утрам делает?
— Делает, а что?
— И ты тоже делаешь, я знаю.
— Делаю, а что?
— И я делаю, нам надо беречь наше драгоценное здоровье.
— Я познакомлю вас, может, он тебе пригодится в будущем.
— Скорее я ему пригожусь, так мне кажется.
— А что, — сказала она, — очень может быть.
— Не знаю, Ева, когда я что-нибудь делаю с чужой помощью, какое-то неприятное чувство тут же отравляет мне все.
— Во всяком случае, ты в Ереване, он — в Москве, а твой сценарий еще немало тебя помучает. Позвать Освальда?
— Нет, не зови Освальда. Не обижайся, Ева, я ничего не делаю с чужой помощью, во всяком случае, стараюсь жить так, чтобы не прибегать к чьей-либо помощи, не обижайся. Из Еревана привезу тебе в следующий раз пару трехов, повесишь себе на шею вместе с Кораном.
— Трехи есть. Освальд привез. Дай сигарету. Освальд их из Грузии привез. Еще у нас есть маленький колокольчик из Суздаля и деревянная богоматерь, мы думаем, тринадцатый век. И еще... — Официант принес еду, и мы заулыбались все трое, — небольшой кувшин из Гошаванка.
— Какого Гошаванка?
— Вашего. Севан проезжаешь, потом глубокое ущелье... Мы искупались в холодном Севане, позагорали два дня под горячим солнцем, потом спустились в Дилижанское ущелье, пошли смотреть Гошаванк.
— Это у нас ты так загорела?
Она посмотрела на свои колени: — Паланга.
— А в Армении когда были?
— Я сделала несколько дубляжей, Освальд написал диалог к одному фильму, когда сорвалась поездка в Японию, мы решили махнуть в Палангу. Но в Паланге было скучно, мы полетели в Ташкент, посмотрели землетрясение. Оттуда прилетели в Ереван.
Опершись рукой о подбородок, с мирно тлеющей сигаретой возле лба — я размышлял. Мой лоб был красив, в моих глазах была работа мысли, мои пальцы были бледны, никотин из моей сигареты был удален. Конусообразная белая салфетка спокойно возвышалась по левую сторону от моей тарелки, а где-то рядом, неподалеку от нас, сидел Освальд Озеров и в меру уважал меня... я к нему тоже не без уважения, мы оба воспитанны и любезны настолько, насколько чиста эта тарелка, эта салфетка и этот тупой нож из нержавеющей стали, — потирая висок, я усиленно размышлял... Родившиеся после войны ребята пришли и небрежно, но без вызова расположились за соседним столиком в четырех кожаных креслах. Не раздумывая особо, они заказали четыре раза по сто граммов водки, две бутылки минеральной, четыре порции холодной закуски и четыре кофе глясе. И полились, потекли за соседним столиком сложные соединения простых слов:
— Война такое же естественное явление, как сам мир, как земля. Желание быть связанным с прошлым приводит к историческим исследованиям. Заманчиво, еще бы, — закинуть мост в прошлое. А война суть следствие хорошо усвоенного урока истории. Или — уроков. Нескольких сразу. Я иду от моих предков, и сегодняшнее мое поведение продиктовано моими предками только так.
На чистой скатерти, холодное и спокойное, ожидало нас белое вино. Неторопливо поднимался плотный аромат от осетрины, и выдыхалась и убывала сила ржаного хлеба. С наивной ясностью предлагал себя белый хлеб, как дикая кошка, притаилась горчица, ни за что ни про что медленно сгорал, истреблялся трапезундский солнечный табак, и мгновение за мгновением ослабевала притягательность этой женщины, угасало и старилось ее полное ликования тело — так отдаляется время, так устает кровь, так под моим разумным лбом плавали, перемещаясь с места на место, клетки, они приносили весть, уносили весть, искали пристанища, делали остановку, разрушали имеющиеся связи, умирали.
Мать моих детей не прислала мне письма с красивыми словами — она прислала мне посылку, не купила теплую одежду для моего сына — купила вяленое мясо, шуршащие орехи и играющий на свету коньяк. Это мясо вобрало в себя все мягкое солнце прошедшей осени, всю мягкую осень, пропитанную ароматом пшата; всю ярость, остервенелость красного перца Араратских долин, и вкус тысячелетней нахичеванской соли; эти орехи с орешины, что растет на голых склонах, кишащих змеями, эти орехи насквозь прокалены сухим летним солнцем. Этот коньяк тридцать пять лет подряд втягивал в себя соки дубового бочонка, сделанного из дерева, видавшего другие молнии и другое солнце, с лета тысяча девятьсот тридцать второго года он медленно вытягивал из дубового дерева аромат тех молний и вкус того солнца — этот виноградарь был убит потом под Керчью, а этого коньячного мастера каждый месяц, каждую неделю, каждый день, каждое мгновенье уговаривают распилить дуб, измельчить в опилки, опилки засыпать в коньячное сырье и в минуту обратить сырье в коньяк, коньячный этот мастер устал тридцать пят лет подряд сопротивляться их разумности и отстаивать свою святую — от веры — неразумность. Если они еще раз придут и скажут: неси бочку — он согласится, эта бутылка из последних его коньяков, солнце слабеет от лета к лету, молнии тех прошлых дней укротились, воплотившись в этот дуб и в этот коньяк, тех молний больше нет — моя сонная артерия несла сейчас в мой мозг концентрат самых отборных ароматов земли. Мягко, как тень, со склона соскользнул волк с волчатами, я поперхнулся и зажал рот нашему щенку. Они вышли из кустов, пришли, окружили нашего теленка и, сгрудившись, как тени, в одно мгновение слопали-сожрали, кровь, крик, мычание, потроха, шкуру, мясо. Потом заметили меня, посмотрели лениво и разбрелись, унося с собой хвост и копыта. Мать отобрала у меня прут и по голеням, по голеням, по голеням, и тут я понял, что волки сожрали нашего телка, и я заплакал: «Вай, телок мой...» — потом она побила этого дуралея — щенка, который не залаял, когда надо было, и не напугал волков — вай, мой щенок...
— Это серьезный вопрос, Ева, — сказал я, потирая кончиками пальцев свой висок, совсем как Аветик Исаакян на фотографии: — Для этого надо написать, по всей вероятности, целую серию статей. Берет ли искусство жизнь и разрешает ее проблемы, или это жизнь берет и разрешает в искусстве — как хочет — свои проблемы, скульптор, берет ли скульптор глину и разрешает задачу глины или же посредством глины разрешает свои собственные задачи. Если жизнь берет верх и разрешает свои...
Где же в таком случае осталась личность творца в искусстве? А если... Где осталась собственная логика материала? И значит, ты обманул, обманул и . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
цирковая тяжеловесность.
Мирно бунтовала, выдыхаясь, дикая сила черного хлеба, тихо светились настольная лампа на столе, шея Евы Озеровой, ее милый взгляд и холодное белое вино. В этой тишине — я втайне радовался своим возможностям теоретика искусства. Но группа ребят, родившихся после войны, была умнее меня. Восседая в четырех кожаных креслах за соседним столом, эта группа изрекла безапелляционно и неумолимо:
— Надо истребить всех нищих. Потому что мы возмущаемся, видя, как они побираются, и возмущаемся, когда они не побираются.
— Если я разрешу этот вопрос, если я разрешу его для себя, Ева...
Она взглядом спросила — какой вопрос?
— Искусство — самоцель или оно для жизни?
— Ну? — с вилкой в руке она подождала. Но родившиеся после войны ребята продолжали изрекать свои блестящие мысли — без страсти, хладнокровно — и не в порядке спора — они изрекали мысль, секунду прислушивались к ней, потом словно бы отходили на шаг, смотрели на нее со стороны и, приблизившись снова, спокойно отсекали от нее часть, кромсали как хотели — как препарирует патологоанатом труп,
— Сфера общественно-политической жизни не стоит того, чтобы ею занимались великие умы, этот бардак всегда был и останется собственностью ничтожных людишек, и да взлетит на воздух эта машина, поскольку жизнь движется согласно своей логике, а государственная машина иногда только может — да и то ненамного — сбить с пути, но при этом она ошибочно полагает, что направляет жизнь — она, — и группа замолчала, решив сделать передышку и энергично уплетая свою порцию лобио и холодного мяса.
В эту минуту я увидел чистую поляну, нашу длинную свинью с оравой сосущих ее поросят и трех мальчишек, вырезающих на ясене: ГЕВОРГ, САМСОН, РАЗМИК, 1947 — так написали мы в тот пасмурный день. Буквы были красивые, цифры еще красивее, только О нам никак не давалось, и нож соскакивал то и дело; а свинья поднялась и с двумя повисшими на ней поросятами ушла в лес. «Дай я напишу, дай я!..»
— Ты Ницше хорошо знаешь?
— Нет, я хорошо знаю только Туманяна.
— Я не шучу. Я знаю Ницше понаслышке, по цитатам, из других книг, а эти вот наизусть шпарят целые страницы, эти цитируют его на память страницами и критикуют. Ужасное поколение, и девушки и ребята.
— А мне кажется, никакое оно не ужасное, я был бы рад, если бы оно было ужасное. Но мне кажется — они обычные книжные черви, совсем как мы, Ева, обычные бумажные черви. Ты очень красиво пьешь коньяк, ты умеешь пить коньяк, коньяк для тебя — не водка.
— Очень хороший коньяк, прекрасный. Но я больше люблю виски.
— А где вы его берете?
Она мотнула головой, мол, спрашиваешь, и пообещала подарить мне литровую бутылку водки, из тех, которых не достать.
— Я очень тебя люблю, — сказал я.
— Хлеб почему был такой соленый? — Что' что? — сел в постели отец. — Ох, ослепнуть
мне, ослепнуть мне, ослепнуть мне, — моя мать была теплая со сна, они выкрутили
фитиль в лампе, в комнате стало светло. С тонкой шеей, огромная голова — чуть
ли не в ногах, с голой задницей — на широкой деревянной кровати возник Грайр.
С хныканием проснулась Нанарик, тоже села в постели, распахнула глаза: — Лампу
зажгли, — сказала, потом розовые щечки поползли-поползли вверх-вверх, а глаза
наполнились улыбкой и губы растянулись до ушей. — Ослепнуть мне, ослепнуть
мне, ослепнуть, верно, вышли все деньги, без денег остался, признайся... —
В печке треснуло, печка чуть не подпрыгнула, обдав всех теплом, любовью, очагом.
— Айта, пришел уже? — закачал большой головой Грайр. — Отгадай загадку, если
отгадаешь, поеду вместо тебя в Кировакан. Что это, что это, нос горячий, а
задница холодная.
— Ты что же задницами встречаешь-угощаешь брата, — надевая трехи, сказал отец.
— А он меня чем угощает? Он для меня что-нибудь привез разве?
— Голодный, холодный, без своего угла, ослепнуть твоей матери, ослепнуть мне.
Отец пошел задать корма коровам, из хлева высыпали куры, коза ждала своей охапки сена, корова Нахшун, вытянув шею, глядела на меня и тоже чего-то ждала. Она раздалась, вся какая-то мягкая сделалась, скоро должна была родить. Отелиться должна была в конце мая.
— Самый трудный — этот год, если перебьешься, в ноябре все деньги за Нахшун отдам тебе.
— Не возьму.
Он мягко улыбнулся, проходя рядом, прижал мою голову к груди. Я быстро вычистил хлев, собрал развалившееся сено и пальцами нашел играющего во чреве теленка.
— Твой дед Симон, — в хлев вошла моя мать, — понимал в коровах лучше всякого доктора, но ни разу сытым из-за стола не встал, не вздумай становиться ветеринаром, нечего тебе делать со скотиной.
Мы поели картошки, поджаренной на растительном масле, попили чаю с сушеной грушей. На обед была отварная картошка и соленье из капусты. Грайр вдруг показал на неизвестно откуда взявшегося на стене медведя и утащил из-под носа у Нанарик одну из ее картофелин. Никакого такого медведя на стене не было, а одна из ее картофелин, должно быть, закатилась под стол.
— Это все медведь, он унес твою картошку.
— Гево, у меня сколько было картофелин?
— Четыре.
— А это разве четыре?
Грайр пересчитал ее картофелины:
— Одна, две, четыре.
— Раз, два,три,четыре.
— Раз, два,четыре,три.
— Гево, он правду говорит?
— Раз, два, четыре, три, пять, девять, тридцать. — Грайр заставил меня наладить капкан, взвалил его на спину и пошел ловить лису и студить свои оттопыренные длинные уши, он видел след на снегу. А отца нашего все еще не было.
— Ослепнуть мне, ах, ослепнуть, очень там мерзнешь, Геворг-джан?
— После занятий захожу к Асмик, сидим вместе у печки до прихода ее домашних. Потом забираюсь в постель и читаю.
— А по утрам?
— Утром все бегом бежим на занятия, а когда бежим — уже не холодно.
— Ну, в постели если читаешь, значит, это художественная литература, а уроки когда же учишь? Асмик кто такая?
— Один раз в театре был.
— Не стесняйся, захаживай иногда к дяде Седраку.
— На что они мне?
— Горячим обедом тебя накормят.
Отец, смущаясь, раскрыл дверь, муки он не достал, принес пшеницу. Мельница наша замерзла, не работала. В нижнем селе тоже замерзла, еще ниже, в Овите, — тоже.
— Ослепнуть мне! Если дзавару наделаем, сможешь, как настоящий мужчина, варить обед себе? И горяченькое будет каждый день, Геворг-джан, и на целый месяц хватит — не хлеб, чтобы испортиться.
— Сварю, что тут такого. Только дров нет, Училище когда дрова дает — в два дня сжигаем все.
— А Асмик — кто она такая — пусть варит у себя и приносит тебе.
— Конечно, — сказал мой отец.
Это они так думали, на самом же деле это было невозможно — пустой дзавар, вода и соль — какой тут получится обед? Они извлекли на свет наши жернова, и, покачивая большой головой, Грайр сел крутить ручку. Половину зерна Нанарик жарила мне для похиндза*.
____________________
* Похиндз — поджаренная и смолотая пшеница.
____________________
Я рассказал им «Отелло» от начала до конца, Грайр слушал и пытался стянуть пригоршню жареной пшеницы, но Нанарик каждый раз хлопала его мешалкой по руке, а моя мать подогревала воду в сенях. Яго, значит, отнял платок, а Отелло черный-черный, черный-пречерный... Потом Кассио и еще кто-то подрались на ножах, и пришел Отелло — стал вопить, что было мочи. Черный-черный, глаза блестят. Потом, когда я шел по улице Фурманова домой, я уже не боялся Отелло. Да, мы всю смолотую пшеницу просеяли, и получился дзавар и грубая мука, муку мы снова бросили в жернов и снова смололи. Потом смололи поджаренную Нанарик пшеницу, но, чтобы Грайр не позарился на вкусный похиндз, Нанар отогнала его и сама повисла на ручке жернова. И получился мелкий дзавар, получилась довольно приличная мука, и еще остался похиндз — чтобы лакомиться иногда. Тесто для хлеба было почти как из настоящей муки, дзавар насыпали в один мешок, похиндз в другой, да-а-а... а бессовестный Грайр сумел-таки утянуть пригоршню похиндза — по вине мамы.
— Все из-за тебя, — заплакала Нанар, — все из-за тебя!
Молча усмехнувшись, матушка пожелала ей про себя светлых безоблачных дней и хорошего пария, славного муженька, а для Грайра — взмолилась, попросила у господа бога должность руководителя хора в теплых просторных городских палатах, а меня представила у доски, в белой скромной рубашке, объясняющим урок ученикам, — и мир весь был таким чистым, и голоса такими ясными, и счастье так звенело, счастья было через край, счастья было так много, что мать самой себе отвела место на зеленом кладбище под молчаливыми камнями, и ее сердце встрепенулось и зашлось от радости и печали.
— Грайру за уроки, Нанар в угол, Геворг в корыто, быстро!
— Какое корыто?
— Геворг купаться будет!
— Воду я буду лить!
— Ты девочка, Геворг мальчик, встань в углу и отвернись к стене!
— Я вчера мылся!
— А спину тебе кто тер, голову кто намыливал, ноги кто скреб? Ах, ослепнуть мне!
— Кто? Асмик, — прочел в книжке Грайр. Я направился к нему, он закрыл уши руками и стал читать, очень внимательно читать урок. Но я шел к нему, чтобы досказать «Отелло». Он был венецианским полководцем, очень знаменитым, всех побеждал.
— И Суворова тоже?
— Провалиться вашему Суворову, провалиться ему сквозь землю, ты еще не в корыте?! Ну-ка быстро!
— Если захочу, я тоже смогу пьесу написать.
— Что же не напишешь?
— В общежитии холодно.
— Летом, когда приедешь домой, напишешь. Напишешь?
— Вода остыла, быстро! — она запихала меня в корыто, и вдруг я увидел, что я голый и держусь за трусы, не даю их стянуть, она вниз их тянет, я — вверх. Она, смеясь, шлепнула меня по руке, я обиделся, хотел заплакать, и вдруг горячая вода залепила мне рот, обожгла голову. Я закашлялся, и вдруг мыло ослепило меня и забилось в рот. Сквозь мыльную пену я разглядел, как хмыкал и таращился на меня довольный Грайр и стояла в углу, послушно отвернувшись, Нанарик. Я был голый, мои руки скрывали внизу нечто условное, но вода снова ошпарила мне голову, и руки взлетели вверх защитить голову, — горячо-о-о! Я захлебнулся водой, снова мыло залепило глаза, и холод неожиданно обжег мне плечо. — Холодно-о-о!.. — Я услышал шлепок мокрой руки и смех Грайра, потом теплая — не горячая и не холодная — вода мягко обволокла меня сверху донизу, обласкала, погладила и утешила. Сильные пальцы ухватили мой нос: — Сморкайся!.. Еще раз!.. — и мохнатое полотенце крепко обняло меня, крепко обняло... и...
— Чтоб твоего Отелло черти унесли! Сквозь дрему я слышал: Нанар чем-то острым царапает мне плечо, чей-то небритый подбородок поцеловал меня в лоб, в пятке моей заиграла старая знакомая, а может, пятка просто зачесалась. Я спрыгнул с поезда и упал в мягкую вату. Это наш дом. Мы возьмем с Грайром санки, пойдем в лес, принесем рассыпающийся от сухости валежник, санки соскользнут с обледенелой тропинки. Холодными грехами мы упремся, чтобы удержать санки и удержаться самим. Санки прыгнут, скатятся с камня. Продрогшие, поеживаясь от холода, мы зададим коровам сена и воды и побежим к печке. На печку нашлепаем ломтики картошки, сверху посыплем их солью и сядем возле печки читать «Жана-Кристофа». Если заболеем, кто-то, сокрушенно охая, поцелует нам лоб — это из другого конца села пришла сестра отца, сквозь дрему, сквозь бред вы различите ее встревоженную улыбку и гостинец — одно-единственное яблоко, — и бред покажется вам яблочным ароматом.
— Не поеду в Кировакан!
— Маленький, такой еще маленький, девяти не исполнилось.
— Холодно, у всех пальто есть, кроме меня! Не нужен мне ваш хлеб!
— Изобью сейчас, как собаку!
— Ничего не изобьешь, а ваш хлеб ешьте сами! На здоровье!
— Ты знаешь, Саак должен твоему отцу, вернет долг, купим тебе пальто.
— В мае?!
— Что же нам, пойти убить того человека?
— Мне что, убивайте.
— Ты мой умный сынок Геворг, ты моя отрада, моя надежда, мое будущее, ты помощник отцу, ты должен стать первым человеком в Кировакане.
— Не стану.
— Станешь и скажешь — моя мать была права.
— Кто тебя просил купать меня?!
Вечером мы съели отварной картошки и выпили чаю с лепешками. Отец выучил Нанарик считать до шести — раз, два, три, четыре, пять, шесть. Грайр, несмотря на то что ходил в школу, ходил в школу, ходил в школу, каждый день ходил в школу, считать еще не умел, а от картошки и сладкого чая нас всех немножко подташнивало. На подоконнике остывали, чтобы потом быть сложенными и связанными в мешке, десять свежих хлебов. А в городе я должен был получить четырнадцать рублей — стипендию. Четырнадцать рублей.
— «Отелло» ты уже видел, зачем тебе снова ехать в Кировакан?
— Не болтай глупостей.
— Да ведь, папа, такой холод, один, с тяжелым мешком, столько хлеба...
Нанарик улыбалась, потом ее вырвало. Я должен был получить четырнадцать рублей стипендии, проснуться в шесть утра, встать в очередь, купить десять штук белых хлебов и в субботу вечером принести их Нанарик. Отец пошел поглядеть на коров.
— Когда я купала тебя, сестра твоя подлила в тесто воды, подсыпала щепотку муки и снова долго месила, твоя сестра, для тебя.
Сидя в постели, она улыбалась мне, плотно сжав губы, щечки красные... Отец вернулся из хлева — что он принес, что он принес, что принес? — этой глубокой зимой для Нанарик одно белое гладенькое яичко принес. Кто его снес, кто снес, кто снес?..
— Я!
— Глупый Грайр!
— Золотое пе-рышко...
— Кто его съест, кто съест, кто съест?..
— Намажем... намажем... намажем, — заикаясь, пролепетала Нанарик, — намажем на хлеб — получится гата... Геворгу...
Мать тайком утерла слезы.
— Не жить ей на свете, не жить, до того она хорошая, что не имеет права жить.
Потом семейство легло спать — Грайр пристроил задницу на подушке, голову — между ног, Нанарик упиралась коленом Геворгу в грудь и улыбалась во сне, запястье Геворга было под головой сестренки, другую руку он подложил под свою голову. Он дышал во всю мощь своих чистых розовых легких и за каждые десять минут вырастал, вытягивался на целых десять сантиметров, Грайр во сне обманул всех, будто он лисицу поймал, большую, с целого волка, а может, это волк? отец вышагивал по мягким зеленым полям; печка потрескивала, остывая в темноте; мама лежала с открытыми глазами и видела этот холодный Кировакан, облитый луной, видела пропитанное медом желтое лето, белую нарядную рубашку на Геворге, полное вымя козы и краснеющий помидор на грядке.
— Когда Саак вернет долг — пошлите мне, для Грайра куплю ушанку, для Нанарик пальто.
— Нанар дома сидит все время, Грайр после обеда в школу ходит, не нужны им ни ушанка, ни пальто.
— Летняя стипендия за три месяца сорок два рубля составляет, слышишь?
— Слышу, не отставай, а сколько стоит пальто на тебя?
— Один раз пошел, чтобы посмотреть, магазин закрыт был.
— Ты как это ноги ставишь?
— Не пойму, то ли чешется нога, то ли болит,
— Ничего, не голова ведь — нога.
— В марте мне приехать на каникулы домой?
— Смотри сам, как тебе сподручней будет.
— А если все разъедутся? Что мне там одному делать?
— Ты — не все, ты — Геворг, ты должен запомнить это.
— Летом, когда приеду, наберем малины, отнесем в Дилижан продавать.
— Подыщи лучше какое-нибудь легкое дело себе в Кировакане, пристройся куда-нибудь сторожем.
— Летом?
— Отстаешь очень. Болит, видно, нога.
— Не знаю, чешется или болит. Если в деньгах дело, летом на малине больше заработаем.
— Брось думать про село, оторвись от села, хватит.
— Но ведь летом...
Когда я оглянулся с Кизилового холма — он стоял на коленях перед часовней Сурб-Саркиса. Я оглянулся, дойдя до поворота, — он все еще стоял так перед часовней. Я остановился на холме Подснежников, будто бы чтобы поправить мешок за спиной, — я поглядел через плечо назад, — он стоял возле часовни посреди белых снегов и махал мне рукой: иди, мол, не останавливайся, иди, иди. В холодном безмолвии я словно слышал его тоненький, как песенка прялки, голос:
— Иди, иди, иди...
...В Айгетаке я сел передохнуть — в пятке стало покалывать, я подумал, что она занемела, разулся, потер ногу снегом. И тогда все покалывания объединились, превратились в клубок иголок, но потом боль смягчилась и округлилась, словно вареное яблоко. Пятка была отморожена, боль раздулась и меленькими волнами ударилась в голень, об косточки, а потом поползла выше, выше — я взял пригоршню снега и столько тер эту проклятую пятку, что боль наконец поприутихла. Я надел шерстяной носок, надел трех, завязал ремешки на трехе, и когда встал и поднял глаза — на снегу сидел какой-то приблудный пес, глядел на меня неотрывно. — Басар? — дружелюбно, с чрезмерным даже дружелюбием спросил я, но он не откликнулся, потому что был волк. Он отошел немного, но это не было бегством, он отступил ровно настолько, чтобы я мог понять — мы с ним враги. — Что тебе от меня надо, стерва? — закричал я, но он весь раскорячился и не сводил с меня глаз. — Тебя еще не хватало, мать твою... — Напружив спину, растопырив пальцы, этот ребенок двинулся, — с каждым шагом делаясь сильным и взрослея, — этот ребенок двинулся на волка. Волк забрал хвост между ног и ощерился — испугался? Нанар улыбалась во сне, на тахте, усталый, прикорнул отец, а японцы отняли у деда Симона его коленный сустав и вставили в колено своему генералу... зеленые глаза этого ребенка встретились с бессмысленным волчьим взглядом, и этот ребенок пошел, чтобы задушить его. Этот ребенок, с пересохшим горлом, шептал себе ободряющие слова. Волк отвел от него глаза, опустил голову и ногами поднял снежную пыль кругом. Он наивно так захотел обмануть ребенка — чтобы потом прыгнуть на него, но ребенок приближался к нему, медленно и твердо, как деревяшка, — и волк забыл, что он волк, и, заскулив, отскочил, отпрянул от него. Ребенок теперь стоял на истоптанном, изрытом снегу — там, где раньше волк стоял, ребенок выпрямился и вырос разом — сейчас он был крестьянином, деревенским мужчиной двадцати — двадцати пяти лет. — Ну-ну, подходи давай, подходи, — насмешливо сказал он. И волк попятился и подпрыгнул, еще попятился и еще подпрыгнул, снова поднял снежную пыль хвостом и ногами и снова заскулил. И отскочил. Потом прыгнул вперед. Покрутился на месте. Еще немножко отодвинулся. И вдруг что-то похожее на продуманный план промелькнуло в его поведении, и ребенку приоткрылся край неведомого ужаса. Это был волк, а может быть, это была гиена, а может, сама смерть. В ребенке все стало мертветь, потихоньку, пораженные ударом, онемели нервы. Ребенок почувствовал, что он будет уничтожен прежде, чем волк нападет на него. — Отец-ц! — но он почувствовал, что голос его уже мертв. Приближаясь и удаляясь, волк все еще плясал так: отпрыгивал, кружился в прыжке, чуть-чуть придвигался и на манер преследуемого делал два прыжка — убегал вроде бы. И ребенок увидел, что он встает — с лозой по снежному полю проходила мать. На белом снегу показался еще кто-то, кто-то очень близкий, родной, из их семьи. Он приблизился к этому родному существу и увидел, что приблизился к своему мешку. — Мешок-джан, — сказал он. А волк все еще приплясывал, удаляясь-приближаясь, приближаясь-удаляясь. Ребенок рассказал, пожаловался мешку, что волк хотел обмануть его. Обмануть его, как обычно обманывают волки ослов.
— А после занятий ты всегда смываешься в это свое общежитие.
— Смываюсь, да. А что мне здесь делать?
— Господи... с людьми знакомиться, говорить, общаться.
— У меня работа срочная, я занят.
— Что сейчас пишешь?
— Один старик из нашей деревни после смерти жены пятнадцать дней ничего не ел и умер следом за ней.
— Ну и что?
— А то, что верность, что животная любовь друг к другу, что человек — бог старого села.
— Вот потому и говорю, что с людьми не общаешься.
Сидишь взаперти и пишешь о всяких существующих и несуществующих стариках старого села.
— Что хочу, то и пишу. И потом, стипендии мало, на одну стипендию не проживешь.
— Не так-то уж много нужно на чашку кофе.
— Здесь одни только слова, слова, слова, слова.
— И слова, и фильмы, и знакомства — и ничего в этом нет плохого.
— Не люблю.
— Смотри, законсервируешься так.
— Хотел бы, но не получится, не бойся.
— Удивительно, почему бы ты этого хотел, как можно вообще этого хотеть?
— А так. Хочу сохранить мою жалкенькую индивидуальность.
— Это похоже на высокомерие, тебе не кажется?
— Если я не желаю вмешиваться в чужие дела, выходит, я высокомерен?
— Но на обсуждении у Полонского ты больше всех петушился, или я ошибаюсь?
— Знаешь что, говори поменьше, слова, они, как мыши... — я забыл по-русски слово «грызть».
— Слова, как мыши — что?
— Я тебя люблю, а ты все говоришь, говоришь.
— Не вижу, чтоб ты любил меня.
— Показать?
С рюмкой возле губ она покачала головой — нет.
— Вот и вся твоя смелость.
— Как ты можешь говорить про мою смелость, что ты знаешь про меня?
— Ты похожа на мою жену. Немножко.
— Правда?
— То ли фигурой... а может, разрез глаз? И у обеих ноги не длинные — коротковаты...
Она улыбнулась, но отхлебнула коньяк.
— Это твое старое впечатление, — сказала она, — в этой одежде не видно, не понять. А Дом кино и вправду ужасен: и откуда они только берутся, эти длинноногие, свежие, высокоинтеллектуальные девушки... Послевоенное беспечное поколение. Куда нам с ними тягаться,
Я подумал, но не сумел найти в русском слова «молочно-белый».
— Не люблю их, — сказал я.
— Освальд тоже так говорит. А мне они нравятся. — Кто такой Освальд?
— Мой муж.
— Почему он их не любит?
— Не знаю. Говорит — не люблю. А ты почему не любишь их?
— Не знаю, не люблю. Каждая в отдельности — куда ни шло, но вместе — ужасно.
— Лем говорит про это — сразу тысяча Моцартов.
— Кто такой Лем?
— Не читал его? «Тысяча Моцартов одновременно — ужасно», — говорит Лем, и сам становится тысяча первым. Ешь, пожалуйста, а то ты страшно отощал. Когда из Еревана приехал, красивым был, а сейчас смотреть страшно.
— Выпьем за Лема.
— Тебе уже нехорошо.
— Прошлой осенью поехали в Гошаванк с друзьями, не представляешь, сколько тутовой водки выпили.
— Тута это то дерево, которому Христос сказал «засохни»?
— Да.
Синий гранит Гарни среди ясного осеннего дня, шуршащие орехи и впереди — горы на горах; с поверженного телеграфного столба спрыгнула коза; исполненные достоинства орешины; разграбленные детьми и птицами виноградные лозы и две-три кисти чудом уцелевшего черного винограда на них; связка красного перца на двери — время жило в ладу с этой вечностью, согласно и тепло. Я медленно пригубил коньяк. Она тоже его пригубила, потом отхлебнула кофе.
— Значит, что ты мне обещала?
— Я тебе обещала... Я обещала тебе бутылку русской водки.
— На целине, за то, что я им должен был сложить печь, русские женщины обещали мне жареного гуся и водку, со всем прочим впридачу.
— Сложил печку?
— Сложил и вспоминаю то время с любовью и грустью.
Чья-то небритая мягкая щека коснулась моего уха.
— Здравствуй, Эльдар.
— Здравствуйте, мадам. Что вам нужно от моего несчастного брата, из-за вас он не спит, мысленно изменяет жене и пишет по ночам рассказы о верности. — Он обнял меня за плечо, — мой хороший, мой бесценный, — и тише, — мой теленок, — он поднял меня с места, отвел в угол зала и, насмешливо и любовно посмеиваясь, посчитал на пальцах: — Теленочка нашего окрутила — раз, муж молодой, крепкий парень, размахнется — костей не соберешь — два, английскую шкуру пожалеет снять с себя — три, ты потеряешь себя, потеряешь голову, а она будет говорить в это время «Ингмар Бергман, Ингмар Бергман», то есть она сноб — четыре, дай мне двадцать рублей — пять.
— Пьяный уже?
— Не пьяный.
— Где твоя стипендия?
— Долги раздал, осталось пятнадцать рублей.
— Пятнадцать рублей. На четыре дня.
— Шампанское пили, человек десять набралось.
— Полонский ведь должен был угощать.
— Полонский сидит на зарплате, а Грузия богатая страна, Грузия очень богатая страна.
— Черт с ними, у каждого по тысяче рублей в кармане, пусть сами пьют и сами расплачиваются.
— Мой милый Гоги, разве ты не знаешь, что тысяча — круглая сумма, тысячу нельзя разменивать.
— Опять будем бутылки сдавать, Эльдар.
— Может быть, в журнале напечатают шарж на Закариадзе.
Он полетел сломя голову к ребятам, я медленно пошел обратно. Вот этот, некрасивый и бесполый, но на экране делается красавцем, и девушки по всему Союзу влюблены в него; а вот эта играет роли доярок, уж такая она там вся доярка — и душою, и повадками, и речью, но здесь она уже не доярка, увольте, здесь она жрица любви; а вот эти девчушки из соседнего учреждения — они пришли сюда и за свои обеденные два рубля обедают и находятся на Монмартре одновременно; у этой разрез глаз такой, словно она все время ждет какой-то вести, хорошей или дурной, а на экране мы видим прекрасные, полные тревоги глаза; не пойти ли мне поругаться с Арменом Варламовым и стукнуть его разочек за эту похабную бороду, отпущенную по случаю годовщины турецкой резни, — тебя еще, сопляк, не хватало... этот давно уже стал символом русского воина, почти таким же символом, как памятник неизвестному солдату, а сейчас вот гудит басом, жирным, как киевская котлета:
— Ненавижу полукровок, всякую помесь, ненавижу, когда смешивают кровь... — но у него самого монгольский разрез глаз, а короткие толстые брови его — совсем татарские. Я вдруг понял, что стою возле их стола, но было уже поздно.
— Что смотришь, юноша, на меня, что, молодой человек, не нравлюсь я тебе у себя дома?
— В своем доме я бы вам такого вопроса не задавал.
— Ах, извините, в своем доме. он такого вопроса не стал бы задавать! А где, с позволения сказать, твой дом, мышка-норушка?
— Мой дом затерялся среди биллиардов рублей, полученных за бездарные роли, ясно?
— Биль-ярдов. Все ясно, молодой человек.
— А вы по-армянски и полсловечка не выговорите, это тоже вам ясно?
— Что случилось, что случилось? — меня отталкивал Эльдар.
— Вот герой выискался, из армян, говорит, сам. Один на биль-ярд.
— Брат мой, брат мой, ничего...
Виктор Игнатьев и Эльдар побыли с минуту возле нашего стола. Виктор сказал, грустно оглядывая меня и отходя:
— Что ты связываешься с калекой? С калекой связываться нельзя. А вы, свиньи, оказывается, пили самый лучший в мире коньяк.
Виктора привела и усадила за наш стол Ева.
— Потому что, — она вздохнула, — назревала драка. Его разбитую башку смазали бы йодом, а вас обоих исключили бы. И сорвалась бы Витина поездка в Японию, наверняка бы сорвалась.
— Ну и пусть.
— Как это пусть?
— А так, подумаешь, что в Японии такого?
— Ладно, не злись.
— Ему дровосеком надо было быть — он стал артистом, не хватит этого — сидит тут и разглагольствует. Скотина.
— Я согласна, я совершенно согласна с тобой.
— С чем ты согласна, не пойму?
— Человек был знаменитостью, потом...
— Какой еще человек?
— Этот, черносотенец. Был знаменитым, потом пьедестал из-под него выдернули, а он без пьедестала уже не может — что делать, — он становится на пьедестал русского патриотизма. И вот — человек ненавидит полукровок. Ничего не скажешь — патриот, а патриотизм хорошая штука... Толстого я понимаю, толстовцев — нет. Человек ведь неповторим. Ты должен быть собой, только собой, а не толстовцем. Слушай, формулировка моя собственная: ничтожные людишки берут на вооружение великие идеи великих людей, чтобы приобщиться и хоть немножко возвеличиться. В их тени. Ну как? — подперев щеку рукой, спросила она.
— Тысячу раз слышал.
— Знаешь, — сказала она, — точные формулировки всегда кажутся знакомыми.
И вроде бы я это тоже где-то слышал, вроде бы даже помнил того, кто так говорил. Подперев щеку рукой, Ева смотрела на меня — да ведь это же Асмик сидит передо мной.
Она захотела взять сигарету, я прикрыл рукой коробку, и она мысленно дала мне это право — разрешать ей или не разрешать курить. Было тихо, мы молчали, мы чувствовали в себе коньяк, и коньяк нам нравился. С коньяком вместе нравилась мне и она. Аспирант-киновед Ева Озерова. И вроде бы я ей тоже нравился. За соседним столиком, внимательно выслушивая друг друга, энергично беседовали родившиеся после войны ребята. Я понял, что они смотрели недавно и обсуждают фильм «Нюрнбергский процесс». Очень может быть, что, не доверившись режиссеру-постановщику, они уже успели побывать в библиотеке и сами ознакомились с материалами процесса. Мне нравилось их лишенное предрассудков хладнокровие, с которым они ставили и разрешали вопросы, В своем последнем слове Кейтель сказал: «Мне стыдно, что я принадлежу к немецкой нации». Что-то похожее сказал Зайдель: «Это клеймо позора на нашем лбу, клеймо позора на лбу наших детей и наших внуков». А Рудольф Гесс сказал: «Я счастлив сознанием того, что выполнил свой долг члена национал-социалистической партии и что был верным последователем моего фюрера, я ни в чем не раскаиваюсь, если бы я начинал свою деятельность снова — я поступил бы точно так же. И даже если бы я знал, что конец мой — на костре, я все равно вел бы себя точно так же». Последние слова Кейтеля и Зайделя содержат в себе надежду на прощение и не лишены элемента провинциального актерничанья, а слова Рудольфа Гесса один из парней счел нужным повторить, отредактировав перевод:
— Сознание того, что я выполнил свой долг члена национал-социалистической партии и был верным последователем моего фюрера, делает меня счастливым даже теперь, когда так называемый международный военный трибунал присудил меня к пожизненному заключению. Я не сожалею ни об одном из моих поступков. Если бы я начал свою деятельность заново, я бы сделал все, что делал, будучи национал-социалистом и помощником фюрера, и если бы даже я наперед знал, что дело мое обречено и что меня бросят в костер, я все равно поступил бы так же, как поступал, будучи помощником фюрера. Я закончил.
Родившиеся после войны ребята молчали, словно это они сами вершили Нюрнбергский процесс, словно сами слушали речи обвиняемых преступников, потом они похвалили Гесса с легкой улыбкой:
— Вот это мужик.
Ева потянулась за сигаретой:
— Позволь мне все-таки.
— Кури, если хочешь, твое дело.
— Да, — с какой-то грустью и снисхождением сказала Ева, — добрый старый наивный реализм с добрыми старыми наивными словами: «Поскольку память человеческая коротка, Нюрнбергский наш процесс явится предупреждением и беспристрастной летописью... а также и поисками истины... для будущих историков и политиков...» И сие называется кинематограф...
— Кто смотрит за твоим ребенком, Ева?
— А что? Он на продленке, а вечером у моей мамы.
— Твоего ребенка кто рожал?
— Ладно-ладно. «Мы хотим знать, есть у Антониони теща или нет». Тебе не идет быть эксцентричным, и, кстати, причиной твоего поражения в споре с Юнгвальдом была твоя ложная эксцентричность.
— Что лучше, Ева, экзистенциализм или ребенок? Экзистенциализм не плачет, и грудь не просит, и не истребляет человеческую жизнь.
— Что ж ты бросил своих детей и приехал в Москву за этим самым экзистенциализмом? А? Усевшись прямо против нее, я сказал ей:
— Я — мужчина.
Ева не ответила мне сразу. Ева подумала и из десяти ответов выбрала самый красивый:
— Бог знает, что ты там делаешь в этом жутком общежитии.
— Живу себе.
— Которая твоя комната?
— 167.
— Пошли уже.
— Больше не будем пить?
— Нет, уйдем отсюда.
— Я еще могу пить. Есть какая-то черта, если до нее дотянуть, — дальше можно пить сколько угодно и не пьянеть.
Она улыбнулась совсем как Асмик. — Да-да, ты герой у нас, ты не пьянеешь. — Она подкрашивала губы серовато-малиновой перламутровой помадой. Ее рука была красива, красивы были ее чуть раскосые глаза. И гладкий высокий лоб. И волосы цвета конопли. У армянок такого лба не может быть. Такой лоб может быть только у русской женщины. Но сейчас мне особенно нравилась ее рука. Она обвела губы черным карандашом и понравилась себе в зеркальце. — Рисунок губ чуть-чуть подправим... вот так... теперь все хорошо, — и сунула мне в карман трешку, которую я оставлял официанту на чай. И то ли знакомая тревога, то ли радость на секунду сжала мне сердце. Асмик очень любит маслины: «маслины кончились, а в магазинах нету» — и как дурочка смотрит мне в лицо. Нет, скорее это была тревога. Нет, Асмик губы так не подкрашивает. Нет, «полукровка» убрался, «полукровки» в ресторане нет.
— У тебя деньги какие-нибудь остались?
— Сколько тебе нужно?
— Я для тебя спрашиваю.
— Если хочешь... Нет, сколько тебе нужно, скажи?
— Да для тебя же спрашиваю. Бог знает, как вы там в этом кошмарном общежитии живете.
Она мне по плечо, нет, чуточку выше, наверное, до подбородка доходит. На ней плотная замшевая юбка, широкий кожаный пояс, замшевый пиджак, коричневые сапожки. И то, как бьются при ходьбе ее волосы цвета конопли, мне знакомо, мне родное. Громоздких женщин невозможно любить, потому что... И мне захотелось в эту минуту, очень захотелось взять ее за руку, только за руку, крепко, крепко сжать ее руку...
— Знаешь что, Ева... — Я должен был многое сказать ей сейчас, сказать очень решительно, чтобы это было почти как к стенке прижать, но ее лицо в эту минуту скорчилось в гримасе, во взгляде появилось что-то отталкивающее. — Я не хотел бы влюбиться еще раз.
— В кого ты собираешься влюбиться?
— В тебя.
— Очень хорошо, только кто же тебе это позволит?
— Я сам себе позволю и тебя заставлю.
— Не ври, это скучно.
— Мне кажется, я не вру.
— Тогда скажи мне, вот сейчас ты влюблен?
— Извини, пожалуйста.
— Не обижайся, прошу тебя. Просто я знаю, что среди стольких фильмов, актрис, девушек, ресторана и кафе — находясь среди всего этого, невозможно говорить правду — что бы ты ни сказал сейчас, будет неправдой, не обижайся. А в другом смысле, я не готова к этому, и мне кажется, ты тоже не готов.
— Прошу прощения.
— Но ты не обижайся.
— Я не обижаюсь.
— Как-нибудь я приду в это ваше общежитие, посмотреть, как вы там живете.
— Ага. И мужа с собой прихвати, не забудь.
— Но ведь ты напрасно обижаешься, Геворг. Ну, разрешаю тебе, поцелуй меня. Целуй, скорее только, чтоб никто не видел.
— Ни в коем случае.
— Придешь в восемь на Бергмана?
Из лесу понатащили сюда березовых стволов и веток, приволокли несколько пней, и зал превратили в аллею, на электрическую лампу набросили красную тряпицу — получился очаг. Спрятанный в каком-то углу этого новоявленного леса магнитофон доносит до нас старые песни про родину и про врага. И это лучше, чем находиться в настоящем лесу, потому что здесь нет паутины и мошкары. А вот фото Манолиса Глезоса, н это тоже лучше, чем если бы перед нами стоял живой Манолис — потому что это и Манолис и в то же время отсутствие фашизма. А вот и я, и это тоже хорошо, потому что меня как будто нет. Двое влюбленных сейчас начнут целоваться в этом декоративном березняке — а вот это уже противно, потому что мужчина лыс, и не верится, чтобы он околдовал девушку... Надо быть полководцем, отдать свой талант родине, и пусть другие возьмут на себя маленькие заботы касательно чистоты твоих ботинок и твоей кухни...
— Привет, старина.
— Здравствуй, старик.
Эти ковры удобны, и мягкий снег за окном — тоже, удобны мраморные ступени, удобна эта сухая ласка обуви. Удобны Паустовский, скандинавская печаль и английская королева Елизавета.
На влюбленных в березняке смотреть невозможно, потому что у девушки толстые, как у школьницы, колени, а мужчина лыс, и тут не может быть речи о любви, и это уродливо. Поимей совесть, поимей совесть и признайся себе, что девушка очень недурна, но это уже другое поколение, и девушки этого поколения должны принадлежать юношам своего поколения, и это единственная правда, потому что все остальные случаи пахнут тайным воровством или отдают наглым грабежом.
— Как дела, Геворг?
— Спасибо.
— Я очень доволен твоим сценарием, чтоб ты знал. И не я один.
— Спасибо, очень приятно.
— Подробнее поговорим в понедельник. Будь здоров. А Вайсберг обязан придираться, это входит в его обязанности, и пусть это тебя не волнует.
— Спасибо.
— В понедельник в двенадцать я буду здесь. Посидим, поговорим, с Вайсбергом вместе. Ну, все, я пошел.
— До свидания.
Удобен этот мирный неоновый свет, этот телефон, который за мягкое пощелкивание двухкопеечной переносит тебя на другой конец кучерявого города Москвы, в чистую и теплую квартиру, такую же чистую и теплую, как этот Дом кино. «Старик, ты не хочешь посмотреть Бергмана?» Этот туалет сверкает белизной, как постель в гостинице в самый первый день... И как начинающуюся влюбленность — почти так же приятно тебе сознавать крепкое здоровье собственных почек... удобна теплая вода, пахучее мыло, бледные твои руки, неоновый свет, полотенце. Неоновый свет, полотенце, зеркало в стене и несколько морщинок на лбу, обозначающих возраст. И хорошо, что тебе не сорок лет и не двадцать пять, а ровно столько, сколько тебе есть — трид-цать.
— Эй ты, — я подмигнул себе и щелкнул себя в зеркале по носу. — Нет, ты хорош, ничего не скажешь...
— Пошли в бильярд сыграем, — улыбнулся себе я.
— С кем играем? — Мягкая полутьма зала спокойно приняла меня в свои объятия. За столиками вдоль стены, склонившись над шахматной доской, раздумывали очередной ход шахматисты, в тишине зала плавали не сходящиеся друг с другом ниточки их мыслей. На чистых, как футбольное поле, бильярдных столах мерцали пирамиды белых шаров, полосатый шар молча поджидал чуть поодаль, он должен был сейчас покатиться и удариться о пирамиду — учтиво, холодно, спокойно. Подперев кием подбородок, наполовину в тени, кто-то томился в ожидании партнера. Армейский строй честных киев предлагал свои услуги деликатно, с тайной преданностью тебе и подразумеваемой любовью. Ни одна коса ни разу еще не ждала косаря вот так — с готовностью, как крепкая нагая девушка. Так подставляется полное вымя козы — козленку, так предлагались пожилым сенаторам юные рабыни — в римских банях. Этот короткий. У этого кожа на конце отошла. В этом... в этом свинца на два грамма больше положенного. Этот слишком скользкий, будет елозить в руке. Отобрав себе кий из шеренги и обласкав сморщенную кожу мелом, он, то есть я, мельком посмотрел на шахматную доску: черные жертвовали коня, намечался мат или что-то вроде этого и т. д. Каждый из сенаторов был гениальным полководцем, изощренным политиком и суровым законодателем, а тело каждого из этих сенаторов терли, мяли, били, обкатывали водой, гладили, массировали, взбадривали, умащивали благовониями сотни мойщиков-рабов, а сотни свеженьких рабынь дарили этому сенатору и его стареющему телу ликование своих упругих юных тел, и его тело поздно старело, а его ум политика оставался гибким, всегда гибким, как змея.
— Ну что, сразимся, старина, — сказал он, то есть я, с той дрожью восторга и той любовью к партнеру, которая у него появлялась только при виде бильярдного стола. — Играем до начала Бергмана, старина, проигравший, то есть вы, закрываете счет. — И только теперь си взглянул партнеру в лицо и ему стало немножко не по себе, потому что партнер был тот, «полукровка», с кем он сцепился недавно в ресторане.
— Научился бы держать кий, — усмехнулся «полукровка».
— Прекрасный совет. Благодарю. Уступить вам двадцать очков?
— Вот тебе 14-й. Молчи и бей.
— Бейте сами по своему 14-му.
— Нет, 14-й твой.
— Я не смог с вами пить, очевидно, не должен и играть.
— Бей по 14-му. Ты бьешь по 8-му, чтобы разозлить меня, это нечестно.
— Я воспитан на ваших картинах, разве я могу кого-нибудь злить нарочно?
— Начинай игру и бери себе 14-го. Моя пятка бешено зачесалась. И как можно так говорить — не люблю толстых женщин, не люблю стройных, девочек школьного возраста не люблю, как можно классифицировать женщин по размерам, жизнь сама по себе уже такое ликование. Крепко, до боли упершись пяткой в пол, он с треском отправил 14-го в лузу — и отбросил шар обратно, — шар снова ударился об полосатого и — хочешь не хочешь — повис тяжестью в сетке. Подталкиваемый 3-м, оказался в сетке и 8-й, а сам 3-й медленно покатился к центру поля, а полосатый остановился, прижатый к краю. 8-й был забит блестяще, 14-й показался мне близким родственником.
Мой партнер направил полосатого в общую кучу. Полосатый с 10-м вместе бок о бок встали в углу. 10-й можно было забить в два приема. Его бледная рука, его семидесятишестикилограммовое ухоженное тело, 10-й вошел в лузу единственно возможным образом, полосатый встал там, где ему полагалось. Возвышаясь во весь свой рост, одерживал победу во всех общественных бильярдных Владимир Маяковский, всех побивал и выходил из бильярдной, растерянный и перепачканный мелом. Скошенным ударом 6-й сейчас покатится в среднюю лузу. Скошенные удары предмет нашей гордости, но какая-то тревога, какая-то тревога набухала в Геворге Мнацаканяне, беспокоила. 6-й вошел в лузу, «полукровка» похвалил Геворга, что теперь будем делать, а «полукровка», между нами говоря, неплохой человек. 13-й как будто бы самый удобный, но так и быть, пускай ему достанется. И почему это он полукровка... все мы в конце концов полукровки. Он отнес 10-й и 6-й в склад. Там уже были 14-й и 8-й. 14-й. 14 рублей 20 копеек. «Полукровка» забил 13-й точно и грубовато, удар был короткий. От удара прыгнул в лузу 1-й, прыгнул, но тут же выскочил.
— Засчитывается.
— Не договаривались.
— Ничего, будем считать, что договаривались. 15-й был расположен лучше 1-го, но «полукровка» промахнулся. Бить сейчас по 15-му было полным абсурдом, но Геворг выбрал именно 15-й, и 15-й встал так, что стоило до него дотронуться только, и дело было в шляпе, но «полукровка» опять промахнулся. 15-й теперь встал неудобно, а полосатый откатился в центр. Геворг взял под прицел одну треть 15-го, очень тщательно примерился; браво, похвалил партнер, но то, что Геворг забил шар, было чистой случайностью. Ему показалось, что ему хочется курить, зажигалки в карманах не было, сегодня он пришел на занятия в связанном Асмик свитере, не в пиджаке, и, значит, он потерял подарок Грайра, но он держал зажигалку в руке — запах бензина портит вкус сигареты, надо пользоваться спичками. Небрежно и лихо разбежался по полю 3-й — вошел в лузу. С тобой можно на спор играть, сказал партнер, это была похвала, но что-то, смахивающее на собачий вой, нарастало в нем, и было тревожно от этого. За бильярдными столами проводили дни Наполеоны, а ты, я думаю, не Наполеон. Чтобы забить 12-й, надо... задом... упереться в стол... задом же прижать кий... вывернуть сколько можно шею и приспособить кий к левому... большому пальцу левой руки... Дым обжег мне глаза. 12-й не был забит, а возле стенки стояла Лия Озерова.
От удара «полукровки» 12-й выскочил за борт, упал на пол, потом был водворен и установлен в центре, возле черты. Великолепно. Не Лия Озерова, а Ева Озерова.
— Значит, вы ненавидите «полукровок», — он нашел удобное место. — Честь имею доложить, что я, — вот самое удобное место, — сам, — он выпрямился, — не «полукровка»... — шар слабо покатился, встал безвольно у края, подумал и капнул в сетку. — Я чистый армянин, есть такая нация на земле.
— Очень рад, что есть еще такая нация, молодой человек.
— Я сообщу про вашу радость этой нации, она будет чрезвычайно польщена. У меня семьдесят, начнем сначала?
— Нет, потерпите немножко, наверху бог есть, с божьей помощью мы...
— Бог, конечно, есть, особенно когда нам приходится туго... — Он растерялся: Энвер или Талиат? Кто-то из них был полукровкой — да каким, — капли турецкой крови по жилам не текло, но чтобы очистить турецкую кровь и чтобы увеличить турецкую землю, он очистил страну — от армян. Человек ненавидит подобного себе, что ли. Если он ненавидит подобного... себе, свой вид...
«Полукровка» ударил с ювелирной точностью, и 5-й встал прямо над лузой, во всяком случае, мы несколько мгновений ждали — упадет или нет? И «полукровка» посмотрел на меня враждебно.
— Я не стану бить, не волнуйтесь.
Если человек ненавидит себе подобного... зеленый стол, пирамида шаров, полосатый, готовый рассеять эту пирамиду, эта белизна шаров и эта зелень сукна напоминают овечий загон и тигра, который должен метнуться в прыжке и разогнать отару, а потом по одной уничтожить всех овец. Надуманно, — сказал я себе. — Старо, литература сравнений — ложная литература. Хорошо Шекспиру, хорошо Ованесу Туманяну, хорошо всем тем, кто уже что-то сделал и уже умер. Может, они и не много сделали, но хоть мертвы, хоть не мучаются сейчас. Хорошо Гоголю, Толстому, Аветику Исаакяну. Эх, был бы ты косарем, косил бы сено для других людей и для коров, не знал бы букв. Быть косарем и мечтать о бильярде.
— Вы в шахматы играете, молодой человек? — Виноват.
Полосатый, не задев 7-го, прошел рядом с 5-м, ударился о борт — штраф? — медленно вернулся ко 2-му. Не дошел. Штраф. И я потерял пять очков. У меня осталось шестьдесят пять. Я увидел усмешку партнера. Сейчас он забьет 2-й, то есть 2-й забьется сам собой, потом он немножко постарается и забьет 5-й. Если человек ненавидит себе подобного, значит, патриотизм — поза. Значит, он и свой народ ненавидит, и брата своего, значит, ненавидит. Значит, ненавидит родителей. Значит, ненавидит самого себя. И, значит, есть ненависть к самому себе и существует самоненавистничество. И любовь к другому. Дальше? Ну, хорошо, а для чего люди рожают детей, для чего любят своих детей? В детях они видят самих себя. Любят своего брата, своих родителей, свой народ... Значит, существует самовлюбленность и ненависть к другим, не своим... Э, братец... Человек должен был быть косарем — вот тебе твоя коса, вот поле.
Я снова проштрафился на пять очков. «Полукровка» меня утешил:
— Ничего, бывает, все бывает, молодой человек.
— Хочу и отдаю свои очки, — взорвался я, — а вам и отдавать нечего.
«Полукровка» приладился, прицелился, долго целился и та-ак промахнулся, и та-ак возненавидел меня — люто. Что ж, я завидую тебе, твоему пылу. Я забил шар в лузу, но «полукровка» решительно замотал головой: не считается. И вытащил шар, поставил его в центре поля, очень удобно для себя — и ловко забил его.
— Не считается, — сказал я, достал шар и тоже поставил в центр поля.
«Полукровка» не обратил на это никакого внимания, лег всей тушей на стол и собирался забить 12-й.
— Сдаюсь, вы выиграли. — Я оставил кий- на столе, дал рубль маркеру и пошел к выходу — от стены отделилась и с печальной улыбкой приблизилась ко мне Ева Озерова.
— Давно ты тут?
— Когда ты забил четырнадцатый.
— Энвер был полукровкой, Ева, и яростным туркофобом, как понять это, Ева?
— Энвер?
— Энвер-паша, генералиссимус.
— Да?
— Перерезал два миллиона армян, а было армян — четыре миллиона всего.
— Кем он был, говоришь?
— Военным министром Турции.
— Турция разве воевала с нами?
— Это было в 1915 году. Великая резня армян началась в 1915 году...
— Да?
— Он уничтожил два миллиона армян, а армян всего было четыре миллиона. В Армении тогда осталось 700 тысяч армян.
— Это много или мало?
— Это много — мало.
— Как получилось у тебя, да? Много-мало.
— Не знаю, не умею с женщинами беседовать.
— Ну почему, меня вполне устраивает.
— Благодарю. Значит, уничтожил два миллиона армян, а сам был полукровкой, помесь арнаута и еще чего-то.
— Кто?
— Говорят тебе, военный министр Турции. Энвер.
— Такое чувство, будто аспирантский минимум по истории сдала на пятерку не я, а кто-то другой.
Волк хотел, чтобы я его, будто бы струсившего, преследовал, преследовал —
до какого-нибудь оврага или леса, а я повернулся, чтобы поднять свой мешок
с дзаваром-похиндзом-хлебом. Волк стоял и обдумывал ситуацию, но эта странная
его добыча, не оставляя ему времени на размышление, удалялась. Волк безвольно
поплелся за ним, то есть за мною, надеясь по пути сообразить, как ему быть
дальше. Он останавливался — с ним вместе останавливался волк, он ускорял шаги
— волк начинал трусить быстрее. Он обернулся и сказал: — Что тебе от меня
нужно, падаль... — Волк встал и оглянулся по сторонам в замешательстве, не
понимая, что ему говорят. Он поправил мешок и зашагал, уже не обращая внимания
на волка, и волк пошел за ним, скорее как попутчик, за компанию. Возле холмов
он снова поправил мешок и сказал: — Давай, давай, как раз дсеховские собаки
соскучились по тебе, — но увидел, что волк загляделся на подпрыгнувшую в снегу
полевую мышь. У поворота они оказались совсем близко друг к дружке, волк весь
напрягся — вот-вот уже должен был прыгнуть, но в это время с шумом пронесся
реактивный самолет и послышалось собачье тявканье — впереди помаргивало огнями
село. Волк не повернул обратно, он подумал с секунду и зашагал рядом. Но впереди
было село, утопающее в собачьем лае, мягко погруженное в него, как в густой
теплый войлок, впереди помаргивали огоньки — и этот мальчик с усмешкой пригласил
его в село. — Ну что же ты, идем...
И их тропинки стали медленно расходиться, его тропинка повела в село, а тропинка этого дурака будто бы захотела обогнуть собачий лай, но как только вошла в лес — этот дурак перестал скользить бесшумно, он перешел на рысцу и помчался что было духу к Айгетаку, где, по его глупому мнению, все еще сидел в снегах и растирал отмороженную ногу мальчик.
До Дсеха волк, а после Дсеха воспоминание о нем не дали мне почувствовать боль в ноге. Станционный зал был залит светом и тепло натоплен. Группа военных отпускала шуточки в адрес степанаванской красавицы; положив голову мужу на колени, спала жена капитана, не жена — слон; кто-то отломил ножку от курицы и сунул ее мне в руку, кто-то очень похожий на моего отца, двухлетний его сынишка посыпал соли на свой кусок мяса, бросил мясо на землю, потом посыпал соли на хлеб отца и, рассыпая соль, сполз со скамьи — очутился передо мной; теплым, ласковым взглядом обвела меня чья-то мать, скрестив руки под большими грудями, она посмотрела на меня с грустью, и тут взорвалась боль — с мясом во рту я катался по скамье, я умирал... Но подошел поезд.
— Сейчас уши тебе оторву, понял? Отрежу, — спокойно сказал проводник почтового вагона. — Можешь отрезать, если они лишние, а если они не лишние — зачем их отрезать? — Нет, я вижу, язык тебе надо отрезать, не уши, больно длинный у тебя язык. — Да зачем резать-то? — Ты знаешь, куда ты забрался? В почтовый вагон. — Знаешь, что это запрещено? — Специально з