ArmenianHouse.org - Armenian Literature, History, Religion
ArmenianHouse.org in ArmenianArmenianHouse.org in  English
Вардгес Петросян

АРМЯНСКИЕ ЭСКИЗЫ


Книга первая    Книга вторая


КНИГА ПЕРВАЯ

О родина — сладкая и горькая!

1

Страной камней называют Армению. Услышишь это — и представляются скалы, ущелья, нагромождения горных массивов. Если дерево где-то растет, то вцепившись корнями в камни, виноградная лоза, конечно же, пробивает себе путь в кремнистой почве, а полоска земли говорит лишь о том, что скалы на миг устали и земля этим воспользовалась.
Многоцветье тысяч и тысяч камней, больших и малых. Иные скалы как из меди. И в них, словно некими гигантскими пальцами прорытые, ущелья. Зангезур — причудливый мир исполинских утесов; Арагац — край камней, дающий начало бессчетным родникам; Цахкеванк — исполненное строгих пропорций рукотворное чудо из камня; и, наконец, Арарат — два каменных всплеска над равниной.
Так и поэт воспел:

Страна веков
И гор страна,
Страна камней — мой Айастан*...
Из камня стены наших домов,
Наши мосты.
Храмы и крепости.
Кладбища.
Воистину каменный Айастан.
Каменный?..

______________________
* Айастан — Армения.
______________________

Лучше б сказать — окаменевший, обращенный в камень. Будь я ребенком, верящим в сказки, легко представил бы себе того страшного колдуна, который в незапамятные времена пришел к нам, увидал нашу землю, и одолела его зависть. Поднял он волшебный посох, ударил им оземь и крикнул:
— Закаменейте!
И замерли изумрудные холмы и поля. Миллионы цветов, обернувшись камнем, градом осыпались на землю, застыли леса, затвердела земля. И тучи, громоздившиеся над страной, тоже отяжелели, и пошел из них каменный дождь.
Довольно захохотал колдун. И хохот его брызнул камнями во все стороны. Прошли века.
Родился мой народ, чтобы жить здесь. Бог не одарил его волшебным посохом, способным разрушить колдовские чары, но дал руки, дал светлый разум и каменное терпение. И стал мой народ пядь за пядью разматывать колдовской клубок, возвращая земле ее нежность, цветам краски, лесам шум.
Корчевать из земли глыбы.
Строить храмы.
Дома и мосты.
И увы, кладбища.
Грубые и гениальные пальцы мастеров словно вышивали по камню, вырезая тончайшие узоры. На моей земле жили землепашцы, строители и зодчие.
Вторглись враги, разрушили города, умножили нагромождения бесплодных камней, вынудили народ взять в руки меч, хотя рукам его больше пристало держать молот. Радостно захохотал злой колдун, ибо пришельцы, с виду казавшиеся людьми, творили то же, что и он, только более варварски и безжалостно. «Камни пали на наши головы», — вздыхали в разные века армянские старухи, и в наших песнях сохранились отголоски их стенаний.
Так продолжалось веками, с короткими передышками.
Но мой народ даже в этих коротких передышках расчищал родную землю от камней.
И настал день, когда люди получили возможность продолжить и завершить начатое в веках.
И проходят годы, равные столетьям.
Распахните окна.
Пройдите по дорогам, тропам.
Пробуждается каменный Айастан.
Еще не во всю свою исполинскую мощь, но пробуждается.
Я знаю, снова зашумят все наши леса, воспрянут от каменного сна цветы в полях, обретут легкость облака. Камни станут водой, и снова заструится она по жилам земли, скованные родники пробьются сквозь скалы и выйдут на поверхность земли.
А остальные камни?
Из них мы высечем скульптуры.
Построим дома.
И увы... новые кладбища.


2

У родника на камнях сидели женщины. Ждали своей очереди. А вода вытекала тоненькой струйкой, похожей на белую шерстяную нить в клубке моей бабушки.
— Пришла бумага и на сына Бран, — подсела к ним старуха, — сейчас только Акоп отнес.
Слова «похоронка» она постаралась избежать. «Похоронка» на Арама третья в селе, хотя был всего ноябрь тысяча девятьсот сорок первого года. Значит, Акоп, Андраник, а теперь Арам. Женщины понурились еще больше. Издали посмотреть — большие камни прилегли на маленькие. Когда плачет камень, он зарастает мхом, от слез же людей возникает пустота, и ничем ее не заполнишь. Вода переливалась через край кувшина, терялась в траве и земле.
Всем троим, если бы не война, обручиться в ноябре. А теперь уж никогда им не обручиться, не обзавестись семьей. Зато если прежде кто и не знал их невест, сейчас все знают: три девушки стали ходить в черном. Каждый день под вечер, точно сговорившись, вместе шли они за водой. Не разговаривали, не плакали, не утешали друг друга. Только уж очень долго стояли их кувшины под струей. Девушки глядели на уставшие тополя. Голые, озябшие тополя, они будто босыми ногами уперлись в землю, а вытянутыми вверх руками поддерживали небо, чтоб не рухнуло.
Год за годом по молчаливому уговору ходили к роднику девушки. Кончилась война, и воротились кому суждено было, а девушки все ходили.
И как-то поутру...
Увидели люди в поле: поставили девушки пустые кувшины у ног; тоненькими, не видевшими мужской ласки плечами припали друг к другу, отвернувшись от дороги. Осознали, видно: никогда не вернутся их суженые...
Люди вечером разошлись по домам, а девушки все не возвращались. Так и остались стоять, обиженные на мир и обманувших их надежды женихов. И кувшины стояли рядом — тяжелые, полные камней.
Застыли навеки окаменевшие девушки...
Тоненькая, с нитку, струя промыла себе бассейн, треугольный, как солдатское письмо, которое так и не пришло. На стенах каменного бассейна есть имена и фамилии трех парней, но без адреса. Обратных адресов не стало. Вода в бассейне всегда обильна и холодна.
А девушки не состарились, как и их женихи, что остались на полях сражений. Еще и теперь, через двадцать пять лет, стоят они у родника — скорбные, юные, недоступные. Всякий раз, когда бываю там, останавливаюсь у треугольного бассейна, кланяюсь девушкам. Они не отвечают. Не поднимают головы. А я горжусь ими. Благодарю их от имени всех армянских парней, оставшихся на безвестных дорогах мира, и тех, которые могут еще остаться, как знать? И пью воду из «треугольника», похожего на солдатское письмо.
Все, что вы здесь прочли, — правда. Есть и окаменевшие девушки у родника, и ребята, оставшиеся лежать на дорогах войны, и село — одно из многих армянских сел, У людей здесь грубые, мозолистые руки, они по-прежнему бреются только по праздникам. Они часто забывают даже взглянуть на Арарат, в жизни прочли всего несколько книг, а вот задумали же построить такой памятник своим погибшим сыновьям!


3

На столе стоят бутылки с вином, раскрыта книга с изображением отрубленных голов, надетых на колья.
— Выпьем? — предложил Рубен, который пришел позже всех.
— Пусть сначала Алла доскажет анекдот, — сказал я, Алла поставила стакан на стол.
— На чем же это я остановилась?
— Какой-то прохожий говорит: «Зачем бьешь?» — напомнил я.
— Да, значит, прохожий спрашивает: «За что ты дубасишь этого человека?» Тот отвечает: «Какое твое дело?» Прохожий опять спрашивает: «Ну, объясни хотя бы причину». А тот: «Если бы я знал причину, я бы убил его».
Мы смеемся.
— Просто так колотит, для собственного удовольствия, — объясняет Алла.
— Понятно, — произносит Рубен. — Выпьем.
Левой наигрывает на рояле старинную мелодию. Алла клубочком свернулась в кресле и гибкими движениями изображает кошку.
— Ты и без того кошечка, — говорит Рубен. — Потанцуем?
Мы выпили, потом стали листать книгу. Снова трупы и турецкие палачи, лица некоторых знакомы тем, кто называет себя армянином. Почему-то в эту минуту я замечаю, что платье у Аллы коротковато. Рубен поворачивается ко мне.
— Кто это на фотографии? — Он плохо читает по-армянски.
Я смотрю. Священник в черном стоит во весь рост среди песков пустыни. Подпись под фотографией: «Необычная панихида. 1915 год, пустыня Тер-Зор*, из фотографий, сделанных немецким офицером». Я вижу в песках какие-то кости, объясняю Рубену, чьи они, а он в это время что-то говорит Левону, и тот смеется.
______________________
*Тер-Зор — пустыня в Сирии, куда в апреле 1915 года пантюркистские реакционеры согнали сотни тысяч армян и предали смерти.
______________________

— Ты что, не слышишь? — Я с трудом удерживаюсь от резких слов.
Рубен оборачивается.
— Вот ты послушай. Несколько дней назад зашел я в институт... — Он называет фамилию важного ответственного работника. — Мы ему показали наш электронный ускоритель. Ханян все объясняет и объясняет, а на лице нашего слушателя ничего не отражается. Словом, вдруг видим — Ханян забегал вокруг ускорителя. «Допустим, я атом», — говорит он, останавливаясь и с трудом переводя дыхание. «Понял, —улыбается наконец ответственное лицо и говорит: — Сколько у вас женатых ребят?» Ханян не отвечает на вопрос и не без желчи говорит, что ускоритель этот в нашей стране единственный.
Мы хохочем. А монах на фотографии продолжает служить панихиду. Это Комитас. Или мне так кажется.


4

Кафе на пятнадцатом этаже гостиницы «Москва». Мы с Рубеном пьем. С нами за столом московский армянин, живет он здесь уже тридцать три года. Подошел к нам, заслышав армянскую речь.
— Когда возвращаетесь в Ереван? Я не был там тридцать три года.
— Значит, вообще не бывали, — с ехидцей заметил я. — Будем там двадцать четвертого апреля, через три дня.
— Вы в командировке? — полюбопытствовал он.
— А что за день двадцать четвертого апреля*, а? — спросил его Рубен.
______________________
* 24 апреля 1915 года Османская империя начала геноцид, жертвами которого в течение 1915-1920 годов стали около двух миллионов армян.
______________________

Наш новый знакомый произвел в уме какие-то вычисления и сказал:
— Воскресенье.
Рубен взглянул на него с упреком:
— А еще?
— Ну, весенний день, у меня сын женился в прошлом году в этот день. Хороший у меня сын.
— Пусть он будет счастлив, — залпом выпил Рубен.
— Спасибо, — сказал мужчина. — Хочу вас кое о чем попросить.
Мы кивнули.
— Спойте по-армянски, давно не приходилось слышать.
— Что, приемника нет? — спросил Рубен. — Могу указать волну Еревана.
— Ну, вы же знаете... — Мужчина, видно, понял не высказанные нами слова. — Спойте, а? Рубен затянул:
Сердце мое, как развалившийся дом...
Я присоединился. Пели мы фальшиво, пели прекрасно. Из-за соседнего стола белокурая женщина с мягкой улыбкой взглянула на нас. Мы кончили.
— Простите, — Рубен повернулся к женщине, — может, здесь нельзя?
Что вы, — она вновь улыбнулась, — очень хорошая мелодия, такая грустная.
— Поповская песня, да? — сказал наш знакомый, видимо, хотел сказать — церковная. — В детстве, помню, мать водила меня в церковь, в Конде мы жили, там еще есть церковь?
— Есть, — сказал Рубен.


5

...Веселье оборвалось. Звонок из милиции. Кого-то убили. Нас было четверо: Рубен, Хорен, Вреж и я. Хорен с Врежем, школьные друзья Рубена, работают помощниками прокурора. Сегодня воскресенье, а Хорен дежурный прокурор по городу. Рубен их встретил на улице и привел к нам. Мы успели только выпить по стаканчику и даже еще не начали спорить.
Мы отправились. Улица Барекамутян*, дом номер... Сосед убил соседку. На улице Барекамутян. С горькой усмешкой произношу в уме эту фразу. Что поделаешь, такая у меня специальность.
______________________
* Барекамутян — дружба.
______________________

Квартира находится в подвальном этаже. Уже собираются родственники и друзья. Из соседней комнаты доносится какой-то звук. Входим в кухню. На полу лужа крови. На столе корыто, вода в нем еще горячая, идет пар. Я не могу долго смотреть. Возле корыта лежат выстиранные чулки.
— Надо взять пробу крови, — говорит Хорен.
Это относится к Врежу. Хорен просит бумагу, сворачивает ее в кулек и, взяв ложкой кровь, наливает в него. Мы с Рубеном выходим в коридор. Появляется Вреж, берет у меня авторучку и начинает записывать первые показания. Говорит молодая женщина, невестка убитой: «Когда я вошла в кухню, она лежала на полу, говорит: не знаю, ударили или толкнули, — женщина плачет, — я ее невестка, в разводе с ее сыном, но живем вместе, она мне как мать».
Из соседней комнаты, откуда доносится плач, выходит сын старухи, у которого сейчас другая жена и живут они в другом месте. Лицо заросшее, словно еще неделю назад он знал, что убьют его мать, и потому не стал бриться. Ни на кого не глядя, с сигаретой во рту выходит в коридор.
Дверь в комнату убийцы заперта. Хорен долго подбирает ключи он и у меня просит, но ни один не подходит. Наконец дверь взламывают. В ту же минуту я замечаю, что над дверью прибита подкова: в этом доме собирались жить счастливо. В комнате несколько ветхих кроватей, на одной раскрытая книга. На обложке написано: «Родная речь, четвертый класс». Читаю на раскрытой странице: «Девочка и пчела». Наверное, дочка убийцы учится в четвертом классе. На стене, очень высоко, прибит портрет Андраника*, рядом богоматерь и Комитас. Голову Комитаса, как у святых, украшает нимб, сделанный на фотографии желтым карандашом. Роются в шкафах, ящиках, извлекают какие-то бумаги, рецепты, паспорт. В углу валяются две трости.
______________________
* Андраник Озанян (1865-1927) — народный герой времен первой мировой войны.
______________________

— Трости возьмите, — говорит Хорен, — одна из них алюминиевая.
На столе хлебные крошки, бутылка из-под мацуна, наполненная водой. Я перевожу взгляд на нимб, нарисованный от руки вокруг головы Комитаса.
Мы выходим на улицу. Все по-прежнему: жизнь, мир, люди.
— Когда мы помрем, в мире тоже ничего не изменится, — говорю я.
Садимся в машину для преступников, едем в милицию, где находится убийца, его уже забрали. Едем молча, думаем, наверное, о разном, хотя, казалось бы, всем полагается думать о преступнике. Я думал о портрете Комитаса.
...Вот и он, убийца. Мы сидим в комнате следователя и курим. Он еле передвигает ноги. Глаза блестят каким-то лихорадочным блеском. Он рассказывает... Родился в Западной Армении, не помнит, в каком селе или городе. Двадцать лет не имел дома, эту комнату дали года два назад. А до этого снимал. Был женат три раза. Первая жена умерла и вторая тоже. От третьей у него трое детей, младшая дочь в четвертом классе.
— Армянин? — задает дежурные вопросы Хорен. — Партийность? Подданство?
Мужчина отвечает с трудом, последнего вопроса о подданстве он не понимает, и Хорен повторяет. А он все твердит свое:
— Я ничего не сделал, я обедал, а приемник был включен. Два дня как его купили, старуха из коридора крикнула, что мы зря переводим электричество, но я ничего не ответил, потому что обедал...
Потом он подробно рассказывает, что ждал жену, что десять лет назад в трамвае его ударило током. Он инвалид, сторож. Не виновен. Потом покорно подписывает все страницы составленных Хореном показаний, вернее, рисует свою подпись — «Погос». Я не верю, что он убийца, скорее всего его самого убили. Кто же убийца? Вспоминаю убогую комнату, кровати, хлебные крошки на столе и подкову над дверью.
— Ты верующий? — спрашивает Вреж.
— Только вчера был в церкви.
— Ну, так перекрестись и скажи, что рассказал всю правду.
Он тотчас крестится и с удивительной быстротой говорит:
— Принесите Библию, поклянусь на ней, что не виновен.
Выходим. В коридоре к нам подходит капитан со счастливым лицом, тот, что задержал убийцу.
— Ночь пусть побудет тут, завтра посмотрим, — говорит Хорен.
— Ночь просидит — помрет, — качает головой капитан. — Двадцать лет служу, ничего такого не было, а теперь из-за этого вдруг... Мне ведь скоро на пенсию идти.
Капитан думает не о том, что старик помрет, о себе думает. Потом рассказывает не то анекдот, не то быль, и мы смеемся. А наверху сидит человек, который совсем не похож на убийцу.
Выбираемся на улицу.
— По-моему, просто несчастный случай, — говорит Вреж, — старуха рассердилась, стало плохо с сердцем, и она упала.
Мы единодушно соглашаемся. Честно говоря, и я так думал, но ждал, что скажут прокуроры. Они усталые и равнодушные, им просто хочется поскорее спихнуть это дело. Мы все четверо это чувствуем. Надо бы выпить, но ближайшее кафе закрыто, и мы расходимся по домам. Там всех нас ждут неприятные объяснения с женами, которые не сомневаются, что мы сейчас у любовниц. Но никто из нас четверых не станет сегодня спорить или пускаться в объяснения, где были. Мне вдруг представляется, что устают и платье, и обувь людей, но та усталость именуется износом, а усталость людей называется смертью. В этом и разница. Нет, я больше не вспоминаю портрет Комитаса, ничего не помню, ничего.


6

По дороге в Арташат, где-то в деревне, стоит церковь, с нее сняли крест, а вместо креста сейчас там гнездо аиста — большое, просторное. Аистиха стоит, как изваяние, и смотрит вдаль.
— В этих местах будут строить атомную станцию, — говорит Рубен. — На аиста смотришь?
— Да, — отвечаю я, но не хочется мне петь ни «Антуни», ни «Крунк», просто интересно знать, с чего это не сводит глаз аист. Я думаю, что мы, армяне, все-таки сентиментальный народ, ищем смысла в деревьях, даже птиц хотим понять, тогда как друг друга понимать не научились. Хотим невозможного, а потом сокрушаемся, что невозможное недоступно. В голове вертятся всякие глупости, а физик Рубен в это время скучно поясняет, что бояться атомной станции нечего, что в Англии, например, близ Лондона, есть несколько таких станций.
Когда же мы, армяне, научимся трезво и реально смотреть на мир, видеть то, что есть, и перестанем выдумывать мир аистов и журавлей?
Аист уже взлетел, и гнездо его опустело. Никаких сантиментов, просто аист взлетел, и гнездо его пустует.


7

...В Аштаракском ущелье растет большой орешник. Детьми, выкупавшись в реке, мы часто отдыхали под ним или взбирались на его ветви. Здесь, в соседстве с огромными листьями, мы и сами казались орехами. Такие же голые и зеленые, до тех пор, пока жизнь не расколола нашей юношеской скорлупы. Но не о том я хочу рассказать, просто воспоминания детства подобны снам, и иной раз трудно не поддаться их обаянию. Я хочу рассказать о роднике, бьющем из-под корней орешника, об «Антуни», «Крунк» — армянские народные песни удивительно холодной воде, к которой мы припадали, как телята, и пили, пили... Старшие не позволяли нам пить холодную воду сразу после купания, но к тому времени мы уже успели вкусить сладость непослушания. Под родничком — мелкий песок. Немного отстоявшись в нем, вода оттуда вытекает в реку Касах, у истока еще ощущается холодная жилка родника, потом все растворяется в реке.
И вот спустя годы я снова в нашем ущелье. Скалы все те же — по их отсчету времени прошел всего миг-другой. А речка обмелела, может, потому, что осень. Под орешником полно скорлупы и целых орехов, я тут же колю их и съедаю. Захотелось пить, пошел к роднику, но под корнями, там, где я его видел раньше, родника не было, он вытекал немного ниже, мешаясь с мутной речной водой. Между корнями выложен небольшой цементный бассейн. Я читаю: «На память от Мартироса тем, кто выпьет отсюда». И дата — 1954 год. (Кто он, этот Мартирос, и почему родник должен быть связан с его именем? Не могу понять. Этот родник был здесь по воле природы гораздо раньше 1954 года.) В цементном бассейне вместо прозрачной воды окурки, битое стекло, мусор. А вода течет понизу, она словно обиделась, или это только мне так кажется — в местах, где проходило детство, невозможно не впасть в сентиментальность...
Кто же этот Мартирос? Захотел исправить природу, построил цементный бассейн, полагая, что это лучше, чем песок, который скрипит на зубах или остается на лице после того, как напьешься воды. Построил — это еще ничего, но решил к тому же увековечить свое имя хотя бы на цементе, ведь у родника всегда бывают люди. И вот построил бассейн, принудил воду течь по металлической трубе, но родник изменил русло, ему подавай песок. Может, этот Мартирос простой и добрый человек, только, как истинный армянин, слишком любит свое имя. Я наклоняюсь, пью воду и грущу. Нет, не о детстве и не об этом ущелье, а о Мартиросе, чье имя останется на бортике бассейна, наполненного окурками, битым стеклом, из заржавелой металлической трубы которого никогда не потечет вода.
Мне грустно. Немного поодаль безвестная могила. Я здесь бывал часто, тщетно пытаясь прочесть стершиеся буквы. Но историю этой плиты я знаю, слышал ее от отца, а он — от своего отца.
Когда-то, давным-давно, спасаясь от врага, люди нашли прибежище среди скал. Но враг жаждал крови и разъярился: куда могло подеваться целое селение? А село приютилось в пещерах, высоко в горах, и жило по-мужски, молча. Труднее всего было бороться с жаждой и облизывая пересохшие губы, глядеть сверху на воды Касаха, на орешник, под которым журчал лучший в мире родник. Взрослые кое-как крепились, но дети плакали. Им зажимали рты ладонью, чтобы не услыхал враг. И вот неизвестная девушка ночью спустилась в ущелье, ведь на ее глазах умирали от жажды трое детей. Она нашла родник и, наполнив кувшин, тихо двинулась среди высокой травы. И тут она лицом к лицу столкнулась с врагом — тремя одичавшими аскерами. Долго мучили они девушку в тиши ущелья, обнажили ее тело — чистое и непорочное, как вода, что вытекала из-под корней дерева. Она молчала и лишь в последние минуты, в преддверии смерти, запела:
Эй, люди гор, эй, люди ущелья!..
Ее тоненький голосок не затерялся в шуме ущелья, донесся наверх, до пещер, люди поняли все и вконец приуныли, а тело девушки белой раной осталось лежать в траве, воду из разбитого кувшина, перемешанную с кровью, выпила земля. Было это на самом деле или выдумали? Есть могила, есть и пещеры — древние и удивительные, и бьющий из-под орешника родник. А на могиле не прочесть ни одной буквы.


8

Два года назад из Польши приезжал к нам журналист. Мы побывали в селе Ошакан, на могиле Месропа Маштоца*. Когда мы вышли из церкви и священник, попрощавшись, ушел, Войтек сказал:
— Я хочу есть.
______________________
* Месроп Маштоц (361-440) — ученый-просветитель, создатель армянского алфавита (393 г.)
______________________

— Здесь нет ресторана, потерпи, минут через двадцать будем в Ереване.
— А мне хотелось еще немного побродить по здешним улицам, сходить на кладбище, побывать на виноградиниках.
— В таком случае тебе придется поголодать.
— Исключается. Если в Варшаве мать узнает, что я не ел до трех часов дня, на другой же день прилетит в Ереван. Постучись к кому-нибудь, купи хоть хлеба с сыром, на ходу перекусим. Это удобно?
Что поделаешь? В конце сентября, в сезон сбора винограда, улицы здесь пустуют, можно встретить лишь детей и стариков, но если к ним обратиться, они сначала расскажут о победах полководца Андраника, потом постараются угадать, кто из односельчан приходится Войтеку отцом, затем упрекнут его, что не говорит по-армянски.
И вдруг... В деревне запах свежеиспеченного лаваша — это как приглашение к столу. Я учуял этот запах и открыл калитку. Женщина лет тридцати пяти, разгоряченная от огня и работы, склонилась над тониром*. Рядом с ней сидела девочка.
______________________
* Тонир — вырытая в земле и выложенная камнем печь
______________________

— Здравствуй, сестрица, — сказал я.
— Здравствуй, братец. — Женщина взглянула на меня как на старого знакомого.
Я объяснил, зачем пришел, и сказал, что со мной иностранец.
— Сколько следует, заплатим, сестрица. Ничего не ответив мне, женщина обратилась к дочери:
— Асмик, позови тетушку, да живей... Через минуту появилась тетушка, истинно ошаканская старуха с добрым морщинистым лицом.
— Пригласи гостя в дом, братец, — сказала женщина, поднимаясь от тонира, — а ты, дзало*, вытащи пару хлебов, я сейчас приду...
______________________
* Дзало — тетушка.
______________________

Я подозвал Войтека, решив, что ему будет интересно. И в самом деле, он с детским любопытством разглядывал румяную дзало, раскаленный тонир, лаваши — точь-в-точь загорающие на солнце тела.
Вскоре вышла хозяйка.
— Пожалуйста, скажи, братец, — обратилась она ко мне, — гость говорит по-армянски?
— Нет, — ответил я, — в их стране армянского в школах не учат.
— Вон что! — удивилась женщина.
Мы вошли в просторную комнату деревенского дома, описание которой легко найти в любой современной повести. На столе чего только не было: соленья, хлеб, сыр, масло, варенье, лоби. Войтек удивленно посмотрел на меня.
— Что ж, поедим, — сказал я.
Не знаю, еда ли была вкусной или очень проголодались, но уплетали мы за обе щеки. Между тем во дворе послышался мужской голос, и вслед за тем в комнату вошел мужчина лет сорока.
— Добро пожаловать, — сказал он, протягивая руку. — Мясо принес ей, сейчас приготовит... Ну, смотрите-ка, и маджара* не подала, чертова баба!
______________________
* Маджар — молодое виноградное вино.
______________________

Короче, вскоре принесли и маджар и мясо, застолье разгоралось. Войтек пил и то и дело испытующе поглядывал на меня и на хозяина.
В Ереван добрались уже к ночи. Дорогой подвыпивший Войтек утверждал, что хозяева конечно же мои знакомые и я с ними заранее сговорился. Поначалу я не обращал внимания на его слова, но он повторял то же самое и на следующее утро, уже трезвый! И даже в аэропорту сказал:
— А здорово ты провел меня в Ошакане...
...Всякий раз, вспоминая Войтека, я думаю о другом случае, из времен моего студенчества.
Я учился в Москве, это было после войны, в тысяча девятьсот сорок девятом году. Мы с Рубеном увидели на улице девочку лет восьми в рваной обуви, из одного ботинка вылезал большой палец. Мы повели ее в магазин и купили красные туфельки. Тогда кто-то из толпы сказал:
— Чего не купить, деньги небось шалые, незаработанные...
Мы взглянули на говорившего, но смолчали. В тот день мы получили стипендию... А в мире не должно быть ни одного босого ребенка, это нам завещали деды и прадеды, прошагавшие дорогами беженства стертыми в кровь ногами.
А девочка еще долго улыбалась нам зажав под мышкой коробку со старой обувкой.


9

— Здравствуй, — говорит он мне.
— Здравствуй.
— Ничего не случилось? Ты какой-то не в себе...
— Дочка немного простыла, — отвечаю я.
На его лице появляется озабоченность и сочувствие.
— Лекарств никаких не надо? — спрашивает он, хотя работает в тюрьме. — А?
— А что, вы аптекаря забрали? — пытаюсь шутить я.
— Ты только скажи, чего надо. — Он или не слышит меня, или не чувствует иронии.
— Что вообще новенького?
— Все только собираемся, но так ни разу еще не встретились и не посидели. Мать моя знает, что ты был в Карсе. Когда зайдешь?
Он говорит, а я вижу перед собой наголо остриженного мальчика.
Несколько месяцев назад на пути в Анкару я побывал в Карсе, где родились этот человек и его мать. Помню, когда я ему об этом рассказывал, он плакал, хотя работает в тюрьме. Плакал... А остриженный мальчик который несколько дней назад побывал у него в «гостях», рассказывал другое — какие получил от него оплеухи и сколько брани наслушался.
— До свидания, — говорю ему и перехожу улицу.
Я вдруг становлюсь противен сам себе за то, что стоял и слушал его спокойный, такой обыденный голос. Потому-то я обратился в бегство, опасаясь, что вдруг выложу ему все это. Убегаю от своей возможной смелости. Между нами невидимо стоит стриженный наголо мальчик, и втроем находиться на одном и том же квадратном метре асфальта нам нельзя.
Я направился в сад Комитаса.


10

Нет, не пошел в сад Комитаса. Вспомнил одну встречу в ереванском банке, у застекленного окошка в общем зале. Знакомый турист из Алеппо попросил меня зайти с ним обменять сирийскую валюту. Пока мой знакомый беседовал со служащим, к окошку подошел пожилой человек. Он обменивал наши деньги на доллары.
— В Америку едете? — спросил я.
— В Турцию.
— Когда?
— Завтра утром.
— Красивый город Стамбул, я был там несколько месяцев назад.
Мужчина посмотрел задумчиво и, как мне показалось, с оттенком сомнения.
— Туристом едете или к родным? — спросил я.
— Навсегда.
— Навсегда?
— Да, хватит, пожили в вашей стране два года, сыты по горло.
Сыты? Человек смотрел на меня спокойно и зло. Сыты. Значит, сыты родиной, Ереваном, Араратом, Цицернакабердом, где стоит обелиск памяти двух миллионов погибших? Словно родина — шашлык, пиво или песня, которую слышишь в тысячный раз.
Я не нашел нужных слов, закурил папиросу, затянулся. А он равнодушно посмотрел мне прямо в глаза.
Спроси я его, почему возвращается в Турцию, он мог бы сказать, что в его новой квартире двери не открываются или не закрываются, что на ереванском рынке по субботам трудно достать мясо, что по утрам трамваи переполнены или что его сосед два дня назад бил жену. Он бы, наверное, многое рассказал, и какая-то доля правды в этом была бы. Что делать: спорить с ним, доказывать обратное или придумывать оправдания?..
Я ничего не сказал, только мысленно пожелал, чтобы этот человек там, на берегу Босфора, никогда бы не пел «Антуни», не поминал Месропа Маштоца, забыл бы, что Комитас похоронен в Ереване, чтоб не вешал у себя в доме на стене цветную фотографию Арарата. Я смотрел на него и думал, что никогда не смогу простить его. Говорят — родина простит, но это неверно, родина никогда не прощает, люди могут простить родину, если она в чем-то перед ними провинилась. Люди живут несколько десятков лет. Родина вечна.
Я представил, как спустя несколько лет этот человек в какой-нибудь армянской церкви в Стамбуле, полуприкрыв глаза, будет бормотать «Господи, помилуй» Комитаса, и Комитас вдруг услышит и еще раз сойдет с ума. Снова? В который уж раз?..
Я в упор смотрел на него, стараясь запомнить черты, а он спросил:
Что, тоже не одобряете моего решения?
— Ваша очередь, — сказал я.
Он глянул мне в лицо, криво улыбнулся и подошел к окошку.


11

Мастер-каменотес пел. Пел грустную песню: «Если смолкла лира наших певцов, пусть ангелы спустятся с неба и благословят армянских храбрецов. Орлы, ястребы, аисты, храните нашу страну, наследуйте дом армянский. Опуститесь на пепелище, гнездитесь в руинах, ждите, пока придет наша весна».
Я сидел на согретом солнцем камне и слушал песню.
Чуть поодаль другой мастер медленно, терпеливо шлифует машиной базальтовый пол. Внизу, в огромном котловане, рассевшись на камнях, завтракают несколько человек. Лет через пять эти камни будут считать священными, к ним станут прикладываться и ставить здесь свечи. Мастера чему-то смеются. На меня они не смотрят. Скоро туда подведут газ, и внизу зажжется Вечный огонь. А потом мы будем смотреть на горящий газ, на тот самый, на котором дома жарим яичницу, и нам станет казаться, что это горят алым пламенем души двух миллионов. Камни памятника скрепляет цементный раствор, который употребляется и в строительстве гостиниц, домов и бань. И он тоже потом станет священным. Помню, какой-то армянин в Марокко показал мне кусок извести, отодранный от стен Звартноца, — он его хранил в хрустальной вазе.
Мастер продолжал петь.
— Что ты поешь, варпет? — спрашиваю.
— Старая песня, от бабушки еще помнится.
— Я впервые ее слышу.
— Что, взгрустнулось?
...Я иду по улице. С балкона семиэтажного дома маленький мальчик облил меня водой. Я сердито смотрю вверх, а он смеется. Он в маечке, без штанишек и никого не стесняется — ни людей, ни солнца, ни города. Я не могу сердиться, да и что толку, ему ведь только смешнее станет. На перекрестке затор — троллейбусы, люди, автомашины. Ругается водитель, я по акценту узнаю своего земляка, аштаракца, может, он даже из нашей школы. Возле милиционера собралась целая толпа, все что-то говорят наперебой, никто ничего не слышит, никто не виноват. Здесь стоят и пенсионеры, оторвавшиеся на минуту от игры в шашки. На возвышении перед чистильщиком обуви сидит молодой человек в дымчатых очках и очень близко к глазам держит газету «Летр франсез», но я бы поклялся, что по-французски он не читает.
...Вскоре меня увозит, заглушая все звуки улицы, трамвай. Я отыскиваю вдали Цицернакаберд — место будущего памятника, и словно громче доносится ко мне старая песня:

Опуститесь на пепелище, гнездитесь в руинах,
Ждите, пока придет наша весна...


12

Вхожу в застекленное кафе, в самом его дальнем углу, у стены, сидит очень молодая пара.
— Свободно? — спрашиваю.
— Пожалуйста, — отвечает девушка. Не удивляется, не негодует и не указывает на свободные столики кругом.
Оттуда, где я сижу, видна телевышка, недавно выкрашенная в три цвета — черный, белый и желтый. Несмотря на это, она мне ничего, кроме самой телевизионной башни, не напоминает. Девушке, наверно, лет восемнадцать, а парню около двадцати. Я медленно глотаю жидкость цвета кофе, стараюсь удержать на кончике языка кусочки плохо смолотых кофейных зерен. Девушка опрокинула вверх дном пустую чашку — собирается погадать. Парень обхватил правой рукой ее тонкую талию они склонились над чашкой и мысленно что-то отыскивают в кофейной гуще. Глаза у девушки голубые и кажутся удлиненными из-за черной краски под веками она говорит скороговоркой, обрывки доходят до меня.
— ...Вот смотри, у тебя дальняя дорога, а в конце — девушка. Кто она, а?..
— Ты, кто же еще...
— И глаза и волосы у нее черные...
Я думаю, каким образом в черной гуще виден цвет глаз, а тем временем к соседнему столику подходит еще одна пара. У мужчины на голове меховая папаха, хоть сейчас и октябрь. Женщина в простом ситцевом платье, в накинутой на плечи шали. Видимо, приехали навестить сына-первокурсника или привезли фрукты на ереванский рынок. Они робко озираются, осторожно садятся и молчат. Я вскоре догадываюсь, в чем дело.
— Папаша, — говорю, — здесь самообслуживание, каждый сам берет что надо вон оттуда.
— Конечно, — отвечает человек в папахе, будто он все знал и только на минуту задумался.
Жена встает и неуверенно идет к стойке. Мне приятно видеть, как ребята в очереди уступают ей место. А муж между тем снимает папаху, кладет на стол. По количеству воротничков я догадываюсь, что на нем надето не меньше трех рубашек. Возвращается жена, неся на тарелке хлеб и колбасу.
— Помидорчиков соленых нет? — спрашивает муж.
— Не знаю.
— Узнай. И насчет чая тоже.
Жена уходит, и я снова слышу тихий голос девушки:
— На сердце у тебя печаль, какая-то тайна. — Потом громко и серьезно: — Да?
— Какая тайна? — говорит парень, и они целуются.
— Вот те на, — слышу я и, обернувшись, вижу, как удивленно округлились у старика глаза, а жена его забыла даже сесть.
— Вай, прости господи, бесстыжие какие! Скорее ешь, уйдем отсюда. Куда мы попали?
— Помидоры принесла?
— Нету, есть сыр, а вместо чая вот это, — и показывает на чашечки с кофе.
Старик, освобождая стол, взял в руку папаху, но не найдя куда ее положить, надел на голову и начал торопливо есть. Жена к еде не притрагивается. Я внезапно ощущаю какое-то доброе чувство к этим незнакомым людям, напоминающим мне отнюдь не родителей Гикора*, а скорее моих родителей. Я гляжу на целующуюся парочку, для которой мы вообще не существуем, и даже не хочется брюзжать, что я в их годы не посмел бы пригласить девушку в кафе (их, кстати, тогда еще и не существовало), потому что даже после шести месяцев ухаживания любимая девушка позволяла брать себя под руку только в темноте. Не сетую, а скорее рад, что стены кафе стеклянные и отсюда видна телевышка, что мои соседи удивленные старики и эта юная пара, которая ничего не замечает, кроме себя. Хорошо, что вместо чая старик отхлебывает кофе, и если он вдруг поднимется и, подойдя к буфетной стойке, купит жене шоколад или мороженое, я сочту себя счастливым. Но он ест, опустив голову.
______________________
* Гикор — герой одноименного рассказа классика армянской литературы Ованеса Туманяна (1869-1920).
______________________

— Скорее, скорее, — торопит жена, — опаздываем!
Но он что-то не спешит, и я с изумлением и радостью замечаю, как из-под кустистых своих бровей он особенным взглядом смотрит на целующуюся парочку. Тут уж наступает моя очередь: «Вот те на!»


13

Я почему-то вдруг задумываюсь о том, что было бы, если бы тротуар перед гостиницей «Армения» стал бы магнитофонной лентой и записывал шаги, голоса и плач людей.
— Овик, жизнь моя, — говорит седовласая женщина мужчине, тоже седому, который дрожащей рукой обнимает ее, — братик мой родной...
— Айкануш, сестра, как вы? Как Срап? Что слышно о Григоре?
— Здравствуйте, дядя Ованес, — говорит мальчик лет четырнадцати. — Папа много о вас рассказывал. Я — Карен.
— Карел, родной, нос у тебя точь-в-точь как у Саргиса. Ну, как живешь? И на Гарегина, нашего старшего брата, тоже похож, отец не говорил тебе о нем? В Адане его убили...
— Ну, расскажи, Гарник, как здесь, на родине? Как жена?
— Э, ничего, хорошо... Живем на пятом этаже, вода не доходит, в магазинах приличной обуви нет, скучаю по Парижу...
— Разве ты помнишь Париж? Тебе ведь тогда было четыре года. Детям я обувь привезла и чулки. Какая красивая площадь! Жарко, может, возьмем такси — и домой?
— Асканаз ничего не прислал с тобой? Я ему писал, просил лезвия.
— Прислал, прислал. Здесь что, лезвий нет?
— По Марселю соскучился. Французские лезвия — совсем другое дело. Мама не захотела, чтоб мы вернулись туда. ОВИР уже и бумаги приготовил.
— Кто это ОВИР?
— У меня в Алеппо было пять магазинов. Но дали бы здесь хоть какую работу, и я доволен. О детях надо думать, понимаешь?
— Правильно поступил, Левон.
— Это наше, понимаешь? Впрочем, не поймешь. Ты здесь родился, не поймешь. Как-то мой Нерсесик прибегает с плачем: «Отец, говорит, поедем на родину сейчас же. Ахмед сказал: «Убирайтесь из нашей страны». Мы играли в футбол, а он говорит: «Вы бродячие собаки, никто вас не любит...» Ахмед — соседский мальчик. Неплохой вроде мальчишка, но вот как-то Нерсес загнал мяч в их ворота, ему и припомнили, что он армянин. Понимаешь? Нет, не поймешь...
Вы ничего на слышите? Внимание. Не слышите стука колес инвалидной коляски? Это восьмидесятичетырехлетний инвалид Оваким Тутунджян. Его привезли из Лос-Анджелеса прямо в этой коляске. Ходить не может, его доставили, как багаж, самолетом, поездом, а сейчас он находится перед гостиницей «Армения». Направляемые рукой колеса ведут его вперед, назад, вбок. Прохожие смотрят с недоумением, что-то спрашивают, потом качают головами — грустно-потрясенные. А старик ничего не говорит, только разглядывает здания, людей, небо...
Нет, лучше выключить магнитофон, тем более что это и не магнитофон, а обычный асфальт, а в каждом номере газеты «Голос родины» сотни армян ищут родных. И лишь изредка появляется сообщение: «Нашли...»


14

— Выпьем за наш народ, — сказал хозяин дома, покачиваясь, — выпьем за наш исстрадавшийся народ...
Все встали.
Кто-то поднял бокал, затянул: «Имя твое святое останется в веках». Это о полководце Андранике. Я очень люблю эту песню. Певец заливается на турецкий манер, а руки держит близ лица, будто бьет в бубен. Видимо, он из тех, что поют на похоронах или на свадьбах.
Кто-то провозглашает тост:
— Я готов умереть за наш народ! Кто не любит свой народ больше других, тот не человек!
Другие тоже говорят.
Я не слушаю их. Не встаю. Не хочу пить за здоровье нашего народа, который, мол, выше других. Я устал от этого тоста, и для меня, чего греха таить, мой народ не выше других. Он просто мой, как глаза, как мать, как болезнь, как память, радость и горе. Но кто же пьет за свои глаза, за болезнь? Я побывал в Тер-Зоре, в Карее, смотрел на гору Муса*, сидел опустошенный на берегу Евфрата, и не мне учиться патриотизму. А этот тост не поддерживаю. Тамада видит, что я не пью, не встаю. Тот, что пел «Андраника», теперь заливисто тянет мугам, а оратор упрямо продолжает застольную речь.
______________________
*Муса — гора в Западной Армении, славная героической обороной в 1915 году.
______________________

Осторожно ставлю на стол нетронутый бокал и выхожу. На улице я вижу свой «многострадальный» народ: чудо-девушек, одетых, словно парижанки, деловитых мужчин, вечно спешащих юношей, неторопливых стариков, беременных женщин. На днях попались мне на глаза мои старые школьные фотографии, и вдруг я обратил внимание, что четыре года подряд фотографировался в одной и той же рубашке. Ведь была война. Но я не хочу вспоминать про это каждый день, рассказывать своей дочери и убеждать ее, что она счастливее меня. Я смотрю на Арарат, который армянские поэты с чем только не сравнивали, отчего он мало-помалу утратил свою каменность. Все старики были когда-то молоды, в трудные минуты они вспоминают свою молодость. Старики не любят говорить о старости. Мы старый народ, даже усталый, на нашем челе морщины, наше сердце перенесло тысячи инфарктов, но надо ли ежедневно вспоминать это, говорить тосты, вздыхать? Мне бы хотелось, чтобы случилось чудо и наш народ потерял свою память лет хотя бы на пятьдесят, забыл бы, что он построил Гарни, что нашему театру две тысячи лет, что был 1915 год, что Арарат самая красивая в мире гора. И, наоборот, подумал бы, будто он только что родился, что все еще надо создавать, надо рыть первый канал, класть первый камень, писать первую фразу на своем языке, рожать первого талантливого сына.
И все-таки я вхожу в кафе и выпиваю рюмку за свой народ.


15

Водку я пью глотками, хотя у нас не принято так пить. Вспоминаю лица собравшихся. Я уже безошибочно определяю, после какой бутылки на подобных сборищах выпьют за здоровье нашего народа, какую споют песню, что скажут до и после тоста. И на сей раз тоже. Из соседней комнаты, где к шестнадцатилетней дочке хозяина зашли две ее подруги, доносится магнитофонная запись: «Мир кончается у какой-то стены, и какой бы круглой ни была земля, нам двоим хватит места, чтоб устоять...» Это Жак Брель или Азнавур? Хозяин дома, предложивший тост, говорит долго. На миг мне представляется, будто на столе под бутылками с водкой и шашлыком расстелена историческая карта Армении, с которой он считывает названия гор, рек и городов. Сидящие за столом молча слушают, качают головами, глаза у них грустные. Входит дочь хозяина, что-то шепчет на ухо отцу. «Что?» — вслух переспрашивает он, ему трудно сразу выключиться из волнения, порожденного собственным тостом. «Мы уходим, — говорит дочь, — приду поздно, не беспокойся». Хозяин машет рукой, дескать, понял, и продолжает речь с полуслова, там, где его прервали. Он с грустью говорит о том, что в нынешнем году в Сирии, в городе Алеппо, закрылись две армянские школы. Слова его пронизаны искренней болью. Гости приводят другие примеры из жизни армян во Франции, в Египте, вздыхают.
— Если так дальше пойдет, — расстроено говорит кто-то, — через пять —десять лет...
Но немного погодя кто-то хвастается, что устроил внука в английскую школу, другой сожалеет: «В нашем районе нет английской, пришлось отдать в армянскую». Третий со стуком ставит на стол рюмку: «Не буду пить, не люди вы, не армяне». А певец все еще заливается, тянет мугам за здоровье армянского народа.
Кому все это они говорят? И кто они сами? Надо полагать, сыновья и внуки карсских, ванских, мушских армян, а то и сами бывшие жители этих провинций. Что же им надо? Вдруг вспоминаю Фрезно, кафе «Аракс», Вильяма Сарояна, и мне кажется, будто его герои каким-то чудом еще продолжают играть все эти пятьдесят лет в старой, затасканной пьесе...
Когда же, наконец, опустится занавес?..
Я сижу в кафе. Пью глотками, это труднее, чем сразу. Я выпиваю глотками твою горечь, мой народ, и никому не надо знать, как я люблю тебя. Молодежь шумит, хлопает в ладоши, а я мысленно в другом месте. Двадцать восьмого августа 1965 года я шел по одной из карсских улиц, бывшей Лорис-Меликовской. Старый Наирянский* город, крепость и апостольская церковь в утренней дымке казались каким-то бредовым видением, болью сердца. Это слова Чаренца. Я шел как во сне, хотя церкви и крепость, мостовая и здания реальны, выстроены руками моего народа. Теперь, через два года, когда пытаюсь представить себя идущим по этой улице, кажется, будто показывают кадры из фильма 1914 года, куда я чудом вмонтирован.
______________________
* Наири — одно из древних названий Армении.
______________________

Я шагал сквозь мираж. Сорок пять лет назад был в этом городе Чаренц, но и в то время еще стоял в густом воздухе Карса, на усталых, древних камнях в тишине обмелевшего Карсачая, подобно столбу пыли, все тот же вопрос: «Что такое Наири?» Я попытался представить «наирян» — Мазута Амо, Гробовщика Енока* и других. Мне они не казались забавными, а творение Чаренца — сатирой или памфлетом, как принято толковать его в школьных хрестоматиях. Это трагедия, и Мазуты Амо — действующие лица трагедии, а точнее, ее бездействующие лица. Когда был поднят занавес первого действия? Должно быть, в том самом веке, в коем мы впервые утратили нашу государственность, стали уповать на мученический венец, безумную отвагу, «устный патриотизм» и бесплодные фантазии, когда стали жить не той землей, что была у нас под ногами, а утерянной, и потому лишились еще большего.
______________________
* Мазут Амо, Гробовщик Енок — персонажи из «Страны Наири» Егише Чаренца (1897-1937), крупнейшего советского армянского поэта.
______________________

Должно быть, тогда и родился мираж страны Наири, потому что Наири — это то, чего нет, нечто ирреальное, неощутимое. Она не может быть земной, состоящей из жилых домов, распаханного чернозема, беременных женщин, дымящихся очагов, ручьев. Наири — развалины, надежды, игра в нарды, тосты, гимнастика ума, бесконечная тема для бесед.
Я устал.
Когда, миновав Карс, въезжали в Ахурян, сердце мое странно затрепетало, я подумал, что оставшееся позади и в самом деле бред, болезнь сердца. И пусть простят мне города Тигранакерт, Ани, Карс*, что я именно ее, трепещущую, живую Наири, считаю самым своим первым делом, святыней, опорой. Эта новая Наири глядит на меня не со старинных карт, не из развалин или глубин памяти. Она глядит дымоходами своих домов, стеклянными глазами телескопов, погонами маршалов-армян и милиционеров, травами, камнями — всем тем, что есть на этой земле в тридцать тысяч квадратных километров.
______________________
* Тигранакерт, Ани, Карс — города в Западной Армении
______________________

Вторую рюмку я залпом выпиваю за тридцать тысяч квадратных километров, за живую, здравствующую страну Наири.


16

Близ села Арцваник в Зангезуре под одиноким орешником есть могильный холмик. Я много раз проезжал недалеко от тех мест, и почти всегда меня подводили к нему:— Это могила предателя Франгюла.
Историческую справку сопровождала брань, все равно, был ли мой гид водителем или заведующим отделом народного образования. Затем с презрением плевали на могилу, советуя и мне проделать то же: таков обычай, идущий из двухсотлетней давности. Я ни разу не видел на могиле цветов, здесь не растет трава, только осенью орех роняет листву.
Кому знакомо имя великого Давид-Бека, тот знает и Медика Франгюла: не будь таких, как Франгюл, может, и победил бы Давид, может... Насколько я знаю, на земле сегодняшней Армении не сохранилось другой могилы изменника, нет такой. Было бы неплохо, не раз думалось мне, чтобы время сровняло с землей и ее, не ведать бы нам, не передавать из поколения в поколение злые деяния и имя этого человека. Ну, а что, если она нужна? И мало одних героев и мучеников, чтобы не угасла память народная? Может, именно понимание этого заставляет людей годами и веками все прибавлять землю на холмик, обрекая ее на странную и долгую жизнь.
Всего лишь одна могила.
Но полистаем страницы нашей истории: сколько там таких могил и сколько писателей и историков от древних времен и до наших дней неутомимо добавляют на них земли. Закрыв глаза, я вижу холмы, холмы, а под ними кости предателей. Порой это кажется кошмарным наваждением, вымыслом, как анонимка, написанная поэтом.
Иногда не верю даже историку Егише, хотя книга его похожа на молитву, рыдание и заповедь. Порой не верю я Раффи. Не верю ни древним, ни новым историкам, возродившим трагическое прошлое нашего народа. Эти книги я читал подростком, перечитывал юношей, а сейчас не читаю. Не хочу мучиться сознанием, что все важные вехи истории нашего народа помечены предательством. Уж если герой Вардан, то непременно рядом изменник Васак, если Самвел, то Меружан Арцруни, царь Гагик — Вест-Саркис, Мхитар Спарапет — сотник Мигран, и так без конца. Многие поколения учились на этих книгах и вместе с молоком матери проглатывали, как таблетку, печальный факт, будто армянская история невозможна без предательства. Сколько поколений мирилось с этим, принимая в свой адрес упреки от других народов и не находя слов для оправдания. Мне кажется, многих изменников выдумали наши крупные и мелкие историки: без предателей трудно было бы объяснить наши невзгоды. Упростив дело, превратили они нашу историю в уравнение с одним неизвестным. И пусть не посетует на меня Егише, если спустя тысячу пятьсот лет я о сомнением листаю страницы столь священной книги и пытаюсь, призвав на помощь великого Демирчяна, подобрать иной ключ к пониманию Васака Сюнеци, чьё имя благодаря Егише стало нарицательным для всех предателей...
— Что ты, — возражает Рубен, — многие предатели исторические личности, и мы знаем даже, где они похоронены. История не школьная доска, чтобы стирать о нее не понравившееся тебе слово...
Если так, не верю истории, ее ведь тоже пишут люди. Да и другая она у нас, книга истории. Не стала еще книжкой с верхней полки, которую вытаскиваешь для справки раз в несколько лет: это настольная и даже карманная книга, она всегда с нами, как наш ревматизм, наша тень. Надо быть осторожным. Пусть подросток, листающий ее впервые, не запутается в паутине предательства. Пусть он не верит мрачным теням, и даже если увидит могилу Мелика Франгюла и ему объяснят смысл слова «предательство», пусть скажет:
— Не верю!


17

Однажды я задумал проверить, что имеется, скажем на площади в пять квадратных километров в одном районе близ Еревана. Оказалось, там есть деревня, где супруги ни за что на свете не пройдутся рядом по улице — что скажут люди, стыдно. Там есть обычай оставлять покойников в первую ночь в развалившейся часовне. Там невестки не имеют права разговаривать с мужской частью своей родни. На тех же пяти квадратных километрах имеется подземная гидростанция, и девушки в купальниках целуются с юношами на берегу искусственного озера, не стесняясь людей и своей наготы... Есть церквушка со стершейся надписью на стене по меньшей мере тысячелетней давности и новый, строящийся город, пока безымянный. Есть деревни с кизячными пирамидами перед домишками, кое-где в пирамиды воткнуты метлы, что означает: здесь есть невесты на выданье. Из этой же самой деревни была, говорят, похищена девушка, которая дала следующее показание в милиции: «Да какое похищение? Позвонил, заехал за мной на машине, вот и все». На этих пяти квадратных километрах строят громадную теплоэлектростанцию, а старухи и по сей день крестятся, когда гремит гром, бормоча про себя: «Илья-пророк проехал по небу на колеснице».
На этих пяти квадратных километрах работает директором завода мой школьный товарищ. Они выпускают полупроводники. Однажды директор завода показал мне крохотные таинственные стержни, в которых заключена целая нервная система. Для меня это как китайская грамота.
— Не понимаю я вас, писателей, — сказал он как-то, что вы все твердите — национальное да национальное. Народ — экономическая единица, производитель, сила. Я бы вычеркнул из анкет графу “национальность”. Половина моих сотрудников не армяне. И очень xорошо.
Я ничего не ответил.
Другой мой товарищ, тоже окончивший нашу школу и работающий в карьере, что расположен в пределах этих пяти километров, проспорил с ним весь день. Он назубок знает биографии всех армянских царей, а развалины наших памятников ему дороже родного дома.
Как-то в нашем селе я сфотографировался на фоне хачкара*, и моя девяностосемилетняя бабушка, глядя на эту мою фотографию, радостно прошептала:
— Слава тебе господи, и молодые тоже стали верить...
______________________
* Xачкар — крест-камень, мемориальная каменная плита, украшенная тонкой резьбой.
______________________

Ну что еще рассказать об этих пяти километрах? И разве вся наша земля не пять километров, дважды пять или дважды пятнадцать тысяч квадратных километров?.. Весь этот коктейль, по-нашему, простите, букет, называется армянин и Армения! Только вместе. В отдельности ничто из этого не Армения.


18

Я у могилы Комитаса. Цветов не принес. Хочу поведать ему то, что прочувствовал за последние дни, только очень боюсь, как бы он снова не сошел с ума. Изваяния не сходят с ума. Они не стареют, не ощущают ни ненависти, ни любви. Однако счастливыми бывают люди, а не изваяния. И несчастными тоже. Помоги мне, Комитас, понять не мир, а самого себя, свой народ.


19

Люблю я ходить по заброшенным кладбищам.
Старые надгробья, едва различимые эпитафии не печалят, просто напоминают о том, что человек для природы совсем как степная трава, как колючка, или мох, постепенно разъедающий лоно каменной плиты, или вот эти копошащиеся в траве букашки.
Сидя на такой могиле, мой друг, физик Рубен, который, как всегда, обвиняет меня в сентиментальности, спокойно рассуждает:
— По данным науки, на земле за все века до наших времен жило семьдесят миллиардов человек. Мы с тобой входим в восьмидесятый миллиард. Ерунда все это.
Рубен может жевать бутерброд с сыром на древней могильной плите, а захочется — и поспит. А я все пытаюсь что-то постичь. Что? Не знаю.
— Рубен!
— Да?
— Вообрази, что через сотню лет на твоей могиле кто-то будет жевать бутерброд с сыром. А?
— Что ж. Впрочем, вряд ли. Во-первых, она будет обнесена железной оградой, с калиткой на запоре, — ведь памятник поставит не народ, а мои родные. Не очень-то посидишь. Так что подумай лучше о себе...
Мы часто ходим на старое кладбище села Аштарак, Оно начинается прямо со двора церкви Кармравор («Кармравор построили в седьмом веке», — непременно сообщил бы Рубен). Если заговорить про мост, последует справка:
— Мост действующий, построен в семнадцатом веке, а вон та осевшая в воде стена — след строения тринадцатого века.
Одним крылом наше старое кладбище соединяется с новым, а другое теряется среди домов и улиц. Подходим к селу. Очень древняя могильная плита положена через ручей, как мост. Рубен с превеликим удовольствием меняет свой путь и проходит через плиту-мост. Мне делается грустно.
— Да здравствует жизнь! — смеется он. — Гляди-ка! Во дворе одного дома стоит хачкар, самый настоящий. Вглядись как следует, — настаивает Рубен.
Бельевая веревка одним концом привязана к хачкару, другим к тутовому дереву. Висят пеленки. Рубен в восторге.
— Куда только смотрят наши художники? Изумительное получится полотно. А подпись к нему: «Да здравствует жизнь!»
— Ты повторяешься.
— Ничто в мире уже не говорится впервые. Люди просто слышат впервые. Помнишь анекдот о человеке, который отправился с ножом зарезать Иуду? Запоздалость своего действия он объяснил тем, что лишь недавно узнал о том, что Иуда предал Христа...
— Браво!
Подходим, заглядывая в калитку. Тонкой, филигранной работы хачкар.
— Что-нибудь около семнадцатого века, — говорит Рубен.
Мы уходим, то и дело оглядываясь на хачкар, и вдруг...
На каменном заборе двора явственно видны буквы. Подходим. Да, так оно и есть, читаем: «Здесь покоится Маргарит, супруга...» Чья именно супруга, не разобрать, остальная часть надписи под землей, потому что плиту использовали как фундамент ограды. Молчит даже Рубен. Он вдруг задумывается, видно, не о веселом. Итак, сложили на могильных камнях ограду, и жизнь продолжается. Проходят мимо люди, и никто не взглянет на камень. Все так обычно. Мы уходим, и я еще раз оглядываюсь на надпись: «Здесь покоится Маргарит, супруга...»


20

В Ереван через Турцию приехала группа армян из Америки. Побывали они также в Западной Армении, искали места, откуда они родом. Рассказывали очень горькие и трогательные истории. Кто-то встретил родного брата, которого не видел пятьдесят три года. Брат этот уже давным-давно совершает по пять намазов в день, он мусульманин и лишь смутно помнит, что предками его были армяне. И больше ничего. Добравшийся до родной земли из Лос-Анджелеса другой брат был потрясен: встретились и снова потеряли друг друга, теперь уже безвозвратно.
Но это еще ничего.
В селе Гусейник близ Харберда к туристской группе подходит дряхлая старуха. Узнав, что прибыли армяне, говорит, что сама она армянка и большинство ее односельчан тоже. Вскоре собираются и остальные, давно уже отуречившиеся. Им долго не верится, что приезжие армяне. Они расспрашивают, трогают прибывших руками, выражают на турецком языке сомнение, обмениваются впечатлениями. Наконец кто то из них говорит: «А мы были уверены, что после пятнадцатого года на свете, кроме нас, не осталось других армян». Туристы обходят все дома, кое-кто даже узнает свой родной очаг, фотографирует, берет на память о родине камушек или горсть земли.
Тяжелым было расставание. Ужасным — признание отуреченного армянина! «А мы были уверены, что после пятнадцатого года на свете, кроме нас, не осталось армян...»
Кто поверит в эту историю, которая действительно случилась, в существование деревни Гусейник, которая в самом деле есть на карте?


21

Нет, мне не кажется, будто я видел его на барельефах капителей Звартноца — эти руки, сжимающие молот, и немигающие каменные глаза. Я видел его у себя дома, потом в Ванадзоре, у него даже не армянское имя — Меграб, живет он сейчас в Лори — могу сообщить адрес. Но ему и ему подобным я бы ставил памятники и ничуть не удивился бы, если бы его барельефы украшали камни Звартноцев наших дней.
Много написано о нем, о первом сооруженном им роднике-памятнике, который так и называется «родник Меграба». Он построил этот памятник, когда ему было шестьдесят лет. Мастер прошел долгий путь, следы его пальцев остались на камнях прекрасных сооружений: здания Оперы, Дома правительства, постамента памятника Ленину — всего не перечислишь. Казалось бы, пора и на отдых, можно ходить по улицам, с законной гордостью любоваться построенными тобой зданиями, как это делает писатель, читая на закате дней написанную им книгу. Тем более что недавно парализовало левую руку. Но не таков мастер. Приволок вдруг с каменоломни базальтовую глыбу, за несколько месяцев соорудил родник-памятник и установил его в Ванадзорском лесу. Достал трубы и сам подвел воду. Помощи ни у кого не просил, на вознаграждение не рассчитывал. И народ принял дар мастера. Имя его передавалось из уст в уста. Дело мастера заставило людей задуматься о том, чего не сделали они. Между тем во дворе своего дома мастер обтачивал новую глыбу. И соорудил второй, третий родник. Люди перестали удивляться: ведь мастер все равно не мог увидеть их удивления, он просто продолжал жить, а жить для него значило делать доброе для людей.
Он не оставил своего имени ни на одном роднике, но я знаю: годы — надежная сберкасса, они надолго сохранят имя мастера и с процентами передадут его потомкам. О нем сложат легенды. А может, нет, не вспомнят? Если не вспомнят, то лишь так, как не помнят, кто написал слова «Крунка» или кто посадил на берегу Севана первое дерево.


22

Сейчас деревня называется Дзорап. Раньше она называлась Ахс, а на карте IV века исторической Армении значится как Ахцк.
Я осмеливаюсь называть село Ахцк, призвав в защитники не только историческую карту, но и Мовсеса Хоренаци, Павстоса Бюзанда*, а также династию армянских царей Аршакуни, захороненных в этом селе.
______________________
* Мовсес Хоренаци, Павстос Бюзанд — великие армянские историки V века.
______________________

Если случится вам когда-нибудь проезжать поблизости и понадобятся спички или какая-нибудь мелочь, зайдите в сельмаг. Здание из красного туфа построено недавно, обе вершины Арарата отсюда, с возвышенности, видны ясно и четко. Купив спички, не торопитесь садиться в машину, кто знает, когда еще случится вам побывать в этих местах, лучше сверните вправо. Вы увидите развалины, остатки древних капителей и какие-то странные земляные насыпи. Потом перед вами окажется дверь, каких теперь не бывает в нашем селе даже на амбарах. Не смущайтесь, открывайте ее, спускайтесь по ступенькам вниз. Вскоре вам покажется, будто вы в склепе. Возвращайтесь в сельмаг за свечами. Купите штук пять и, вновь спустившись, зажгите все сразу. В этом скупом свете вы обнаружите себя в усыпальнице. Вы сможете увидеть и нащупать пальцами барельеф, которому тысяча шестьсот лет.
А если кто-либо из вас знает армянскую историю хотя бы в объеме программы средней школы, вы узнаете, что находитесь в усыпальнице царей Аршакуни.
Терпеливая пила проносящихся веков этой истории спилила многое, но основное пощадила. Это было примерно в 363-364 годах, в последние годы царствования Аршака II. Орды персидского царя Шапуха разграбили и разрушили Тигранакерт и, перейдя реку Арацани, поднявшись вверх по течению Евфрата, заняли Ани-Камах. Здесь, в крепости Ани, они проникли в мавзолей армянских царей Аршакидов и извлекли кости, чтобы увезти в Персию. По свидетельству Павстоса Бюзанда, персы говорили: «Мы перевозим кости армянских царей в свою страну для того, чтобы слава, удача и отвага, им сопутствующие, перешли в нашу страну». Так и сделали: кости извлекли, заперли в прочных сундуках, но... налетевшая внезапно конница спарапета Васака Мамиконяна помешала осуществлению этих планов. «А царские кости, — пишет Павстос Бюзанд, — унесли и захоронили в укрепленной деревне Ахцк, что в провинции Айрарат, в одном из узких и труднодоступных ущелий горы Арагац».
Именно этот Ахцк впоследствии стали произносить как Ахц или Ахс, а позднее, вероятно под влиянием турецкого языка, — Гахс, и уже в наше время село переименовали в Дзорап. Ни один из именователей не потрудился подумать, какой смысл в старом названии села, не удосужился взять в сельской библиотеке, к примеру, книгу Павстоса и перелистать несколько страниц. Гахс и в самом деле звучал чуждо, совсем как мусульманский рисунок поверх росписи на христианском храме. Но ведь можно же было соскоблить чуждое слово, под которым крылось старое название. Однако этого не сделали, просто вынули из стены, выкинули старый гладко-тесаный камень, заменив его шаблонным кирпичом Дзорап (в Армении сел с таким названием больше десятка).
В склепе я остаюсь долго, пытаюсь в свете свечей нащупать барельефы тысяче шестисотлетней давности. Выхожу. Снаружи палящее солнце, копошатся куры, девочки играют в камушки, с грузовика возле сельмага сгружают капусту. Я с грустью думаю о странствующих останках армянских царей. Потом меня вдруг осеняет, что это один из редких царских мавзолеев, сохранившихся на земле сегодняшней Армении (да еще, если не ошибаюсь, несколько царей из династии Багратуни захоронены в Агарцине). Итак, это уникальный документ, удостоверяющий факт существования у нас государственности в древние времена, если хотите, одно из свидетельств о рождении. Роющимся в земле курам и петухам, девочкам, играющим в камушки, это невдомек. Цари и для меня уже давно только герои исторических романов, однако я с грустью смотрю на печальные холмики, скрывающие мавзолей.
Отчего с грустью?
Нет, у меня не навязла на зубах дешевая философия о том, как здоровый желудок неумолимого времени переваривает все, не хочу я произносить и трескучих фраз о том, что, мыслимо ли, куры беспрепятственно роются в царском склепе. Нет, о другом я размышлял — о собирательной памяти народа. Вспоминаю, как недавно на ереванском стадионе под звуки государственного гимна сегодняшней Армении продолжали сидеть или просто лузгать семечки.
Почему я вспомнил стадион? Не знаю. Но хотелось бы, чтобы возле царской усыпальницы установили хотя бы скромную мемориальную доску с соответствующими выдержками из Павстоса Бюзанда не во имя царей Аршакуни, а во имя нас, особенно девочек, что играли в камушки. Кстати, существует достаточно обоснованное предположение, что в Ани-Камахе были захоронены представители не только династии Аршакидов, но и Арташесидов, таким образом, может статься, усталые холмики мавзолея Ахцк-Дзорап скрывают в своих недрах также останки Тиграна II.
...Вокруг мавзолея пустынно, если не считать двух цистерн с нефтью у входа, а холмики, укрывающие руины, ничего не говорят.
Если будете в гостях у руководителей села, вас пригласят к столу и после нескольких рюмок пригорюнятся, поглядев в сторону Масиса*, предложат стоя выпить за армянский народ. Не пейте с ними. В ответ на их удивление поясните: «Несколько лет назад, когда рыли котлован под фундамент сельпо, строители наткнулись на остатки стены из гладко-тесаного камня. Было яснее ясного, что это основание древнего храма. Прораб вызвал сельских руководителей, показал на раскопки и предложил построить магазин несколько дальше. «Зачем? — ответили ему. — На этом готовом фундаменте и построим, крепче будет, если уж он выстоял века». И сельмаговские стены сложили на царском мавзолее.
______________________
* Масис — одно из названий Арарата.
______________________


23

Ваган Паскаль (наверное, Паскалян). Я встретил его в 1963 году в ресторане бейрутской гостиницы «Стафхауз». У него продолговатое лицо философа, рассеянный взгляд голубых глаз. Голубые жилки на руках, и кажется, будто они начинаются у самых глаз. «Вы из Армении?» — спросил он. «Да, и вы армянин?» — обрадовался я. «Из настоящей Армении?» — «На свете есть всего одна Армения», — сказал я. «Я там не бывал, так что не знаю, но говорят, сейчас в Армении хорошо». Пока он говорит, я фиксирую в мозгу его данные: восемьдесят два года, родился в Иерусалиме, жил в различных городах Европы, проработал сорок пять лет врачом, братья и сестры умерли, последний родной человек — жена скончалась три года назад. Уже с год он проживает в этой гостинице.
«Вы долго пробудете в Бейруте?» — спрашиваю я, а старик грустно и безмолвно смотрит на меня. Вдруг понимаю всю бестактность своего вопроса: старый врач, должно быть, ожидает здесь своего последнего посетителя, который войдет не постучавшись. Он свел все счеты с жизнью и только ждет. Я представил себе этот день: он умрет ночью, и об этом узнают лишь наутро, когда войдет к нему уборщица. Хозяин гостиницы позвонит куда надо (я уверен, что старик своевременно уплатил за свои похороны), приедет катафалк, явится армянский священник (и его тоже оплатил старик), и тело увезут. Увезут, и последняя ветвь генеалогического древа Паскалянов будет подрезана. Все это проносится в моей голове за несколько секунд, хочу заговорить о другом, о веселом, а старик смотрит на меня ускользающим взглядом, как из окна вагона, уносящего его на тот свет. «У меня все кончено, — говорит он, — отправлюсь к жене. Моя жизнь прошла в гостинице, ведь чужая сторона всегда гостиница, плохая или хорошая, не все ли равно? А человеку нужен дом, я поздно это понял». Старик устает, я вдруг ощущаю себя армянским священником, слышу исповедь покидающего этот мир, хочу утешить, сказать что-нибудь, но что?
С тех пор прошли годы, а я не могу забыть эту встречу. В позапрошлом году приезжий из Бейрута сообщил мне, что старик умер. Хотелось бы, чтобы весть эта оказалась ложной, но что бы от этого изменилось? Как рубцы после операции, я ношу в себе лицо, глаза, грусть и смерть Вагана Паскаля. Слышу его голос: «Человеку нужен дом». Я бы отлил из этих слов колокол, поднял бы над планетой и звонил — порой мягко, а иногда бешено и тревожно. Пусть простят меня мои соотечественники, но это тревога Вагана Паскаля, жившего и умершего в гостинице, хорошей или скверной, не все ли равно?


24

Всякий раз, приезжая в наше село, я спускаюсь в ущелье, к старому мосту, где мельница. Чем ближе к цели, тем больше мной овладевает тревога: а вдруг остановили мельницу и не вертятся жернова?.. А более грустной вещи, чем остановившаяся мельница, я не знаю.
Я вычитал где-то, что на Скандинавском полуострове есть десять — двенадцать тысяч мельниц, многие из них действующие. Народ хранит эту традицию, хотя одна-две современные мукомольные фабрики вполне могли бы заменить все десять тысяч мельниц. Мне довелось увидеть ветряные мельницы, правда, сверху. Несколько лет назад, пролетая по пути в Африку над Испанией, я увидел сотни мельниц, сверху они походили на великанов из мультипликационных фильмов. Сейчас, когда я пишу эти строки, мне кажется, будто тогда я ясно увидел на обожженной земле доброго гидальго, столько веков продолжающего вести безнадежную борьбу с ветряными мельницами во имя любви и, что печальнее всего, — во имя справедливости.
Ветряных мельниц в Армении нет, есть водяные, сколько их, не знаю; одна находится в нашей деревне. Недавно я снова побывал там. Из пяти жерновов крутился только один, все прочее оставалось без изменений, как в дни моего детства и детства моего отца. Но даже один жернов производил страшный шум, люди кричали друг другу в ухо, воздух был белым, как в пейзажах импрессионистов, свисающая с потолка паутина была точно покрыта налетом муки. Поздоровавшись, мельник спросил меня: «Это ты писал, да? (Я однажды написал в газету очерк о вечере в сельском кафе «Цицернак», где джаз играл Комитаса, Жака Бреля, Азнавура, а сын мельника танцевал твист с девушкой-радиофизиком.) Кое-что у тебя там было неточно». — «А что, может, это был не твой сын?» — «Мой. И девушка — моя дочь, об этом почему не написал?» — «Физик?» — «Она самая». Вот как: мельник, твист, радиофизик. Интересно. Я пообещал исправить свою ошибку.
Институт радиофизики отсюда не виден. Он находится вблизи нового моста через Касах, надо немало пройти по оврагу, чтобы он показался. Зато мне видна маленькая часовня святого Саргиса, приютившаяся на склоне Утеса, небольшой, с виду обыкновенный домик, внутри изображения святых. В годы войны мать поднималась в часовню помолиться за брата и брала меня с собой. Я целовал иконы. Наверное, и там тоже, как и на мельнице, все осталось по-прежнему, только свечи зажигают уже бабушки: дети нынешних мамаш растут в безопасности, это сыновья бабушек не вернулись с войны. Может, вместе с бабушками входят в часовню их внуки, удивленно смотрят на святых, и им хочется задуть свечи, как мне в детстве. «Сейчас в часовню ходят?» — спросил я у мельника. «Отчего же, ходят, вот моя мать...». — «А много ли зерна привозят на помол?» — «Да. При всех домах — старых ли, новых ли — есть тониры, в них пекут лаваш». — «И при новых домах тоже?» — «А как же? Теперь тониры цементируют, тысячу лет продержатся. Зайди хоть ко мне, погляди». Я выпил стакан воды, холодной, с примесью муки. Огромные жернова без устали крутились, превращая зерно в муку. Я был доволен мельником, его детьми, и мельницей, и институтом радиофизики, даже часовней святого Саргиса, — все это разноцветными бусами нанизано на нить реки Касах (скорее — времени), нигде не обрывающейся, не имеющей узлов. Над ущельем, широко расставив ноги, подобно великанам, тянулись, никуда не приходя, столбы высоковольтных линий. Они представились мне ветряными мельницами, и я поискал взглядом аштаракского Дон-Кихота.
— Ну, все в одну кучу свалил, — сказал бы Рубен.


25

— Это я-то? — удивился бы я. — Хочешь, сходим к какому-нибудь однокласснику в гости?
Конечно, Рубен согласился бы, и мы навестили бы: Сурика. В детстве его так звали, и теперь тоже.
Пока жарился бы шашлык, Сурик показал бы нам дом.
Да, кое-что я заметил бы. Сурик не то чтобы сломал старый и построил новый дом, но старый как бы остался внутри нового, поглощенный им. С первого взгляда все выглядело невероятно странно: в доме ни одного прямого угла, ни одной квадратной комнаты. Французские кубисты могли бы позавидовать Сурику, хотя он сам о кубизме и понятия не имеет.
Но главное он приберег бы к концу. Как только мы спустились бы на первый этаж, он бы торжественно открыл дверь, за которой находится утопающий в неоновом свете суперсовременный зал с немецкими кушетками, телефонем и телевизором, и попали бы мы оттуда прямо в типичный аштаракский подвал, описанный еще Перчем Прошяном. На цементном полу карасы*, к почерневшим балкам подвешены гроздья винограда и другие фрукты.
______________________
* Карас — большой глиняный кувшин для хранения вина.
______________________

— Оставил, как при дедушке, — объяснил бы Сурик. — Что будем пить? Коньяк? Водку? Виски? Есть бутылка мартини.
Я смотрю на пустые карасы, они вот так и простоят, пока... Пока не сгниют подпорки, и тогда карасы рухнут на холодный пол, либо сын Сурика уберет их, набьет на цемент паркет и станет танцевать в зале шейк с друзьями (потолок не тронет, и стены тоже, сейчас моден возврат к старине).
...Вспоминаю Суренова деда — с печальными руками, с лицом как на средневековой армянской миниатюре, вынесенной из огня, но обугленной. Нынешний десятилетний ловкий пацан мог бы его, как говорится, вокруг пальца обвести, а он умер, так и не поверив в то, что можно жить, не обрабатывая землю. Помню, в последние дни старик любил сиживать под большой чинарой, видимо, ровесницей нашего села (срубили ее несколько лет назад, она «мешала» генплану села, переименованного решением извне в город), и молча, часами перебирать четки: добро, зло или бог... Костяшек было не много — штук пятнадцать персиковых косточек, а мыслей тьма, и все они бегали по одной и той же нитке...
Старика давно нет. А карасы — вот они, словно декорации районного театра и пустые, как взгляд самоубийцы. Мне грустно за карасы, они жаждут вина, молодого, пенящегося, густого. И мечтают принять в свое холодное глиняное лоно виноградный сок, а не пыль, что оседает в нем слоями, становясь паутиной... Мечтают растрескаться от буйного брожения жидкого солнца внутри них. Карасы плохо переносят пустоту, не то что люди...
Давай виски, — сказал бы я Сурику. Я скорблю, карасы, наверное, лопнут от пустоты. Кто знает, увижу ли их снова такими же, смирившимися со своей судьбой... — Выпьем виски. Дед твой, помню, делал хорошее вино.
При этих словах Сурик замолчит, проглотит с дымом сигареты какую-то невысказанную мысль, потом мы поднимемся наверх выпить виски за деда и за чинару, чьи корни однажды пробились сквозь асфальт, но остались погребенными под вторым его слоем. Мы выпьем домашнего вина, позаимствованного Суриком у соседа, я расскажу о своих канадских впечатлениях, он вспомнит, как мы вместе воровали яблоки, хотя в собственных наших садиках яблок было вдоволь.
— Ну кто же все валит в одну кучу? — спросил бы я, покидая дом Сурика. — А?


26

В Саакянской семинарии в Бейруте я увидел на сцене зала обломок необработанного туфа и с удивлением спросил:
— Что это?
Мне рассказали. Да, это туфовый камень, из Армении, из Артика. В тысяча девятьсот тридцатом году какой-то купец вывез несколько таких обломков и продал местным армянам. С переплатой — потому что желающих было много, — один из камней купила Саакянская семинария. С того дня туф лежит на сцене. Во время торжеств оратор становится на эту плиту, как бы ощущая под ногами родину. Я не смог сдержать слез, когда мне показали камень, и теперь еще не могу думать об этом без волнения. О туфе я по разным поводам рассказывал иностранцам. Они слушали, с сомнением качали головой, не верили... А я им завидовал, — тому, что они не верили. Завидовал, но еще долго буду странствовать с этой историей по свету, то есть столько, сколько проживу.
Нас, наверное, мог бы понять только Антей.


27

Бабушка...
Ей около ста. Она женщина и предпочитает не уточнять, но по крайней мере уже третий год ей девяносто шесть.
Иногда мне удается вызвать ее на разговор.
— Однажды сидели мы, молодухи, во дворе, вдруг видим: едет всадник, за ним другие. Первый при усах, с бородой, на груди крест, чуть сутуловатый. Потом я узнала, что то был католикос Хримян.
Брат моей бабушки, священнослужитель высокого сана, умер в Эчмиадзине в тысяча девятьсот пятнадцатом году. Город в эти дни полнился больными и умирающими беженцами, и смерть архимандрита прошла незамеченной, и по сей день его могилу трудно сыскать.
Бабушка рассказывала:
— Запечатали его комнату, заперли на большой замок. Все должно было перейти монастырю. И вдруг я вспомнила, что мой большой серебряный пояс остался там, но кому сказать? Наконец решилась, подошла к седовласому человеку с лицом святого. Он выслушал, улыбнулся, улыбка у него была грустная, и, подозвав сына, что-то сказал ему на ухо. Сорвали печать, забрали пояс. После я узнала, что человек с лицом святого был Ованес Туманян.
— Не помню, в каком году, — мне тогда было лет шестнадцать-семнадцать, — брат прислал из Парижа вилки и ножи. Собрался весь Аштарак: что делать с ножом — ясно, а вот для чего вилки — никто не разумел...
Спрашиваю бабушку:
— Ты видела памятник полководцу Андранику? Тот, что поставлен уджанцами?
— Я видела самого Андраника.
— Когда?
— Когда?.. Мы как раз твою мать только замуж выдали. — Я подсчитываю в уме, пятнадцатый или шестнадцатый год. — Да, ночью приехал, ночью и уехал. Вся деревня в тот день праздновала чрахван — это такой праздник, когда в домах зажигают все керосиновые лампы и свечи, а церковь бьет во все колокола. Какой-то силач... как же его звали? Кажется, Епрем. Вот этот Епрем поднял полководца на плечи и понес. Я увидела его совсем близко, даже дотронулась до обувки. А ты спрашиваешь, видела ли памятник.
Помню, бабушка твердила:
— Вот женю этого, тогда спокойно и умру. Этот — значит я. Теперь у меня уже дочь в четвертом классе, а бабушка говорит:
— Увидеть бы свадьбу Левона, тогда уже... Левон — мой двоюродный брат, ему четырнадцать лет.
— Бабушка!
Она и сейчас еще поет «Цицернак» и сердится на меня за то, что я не подарил ей ни одной из своих книг.
— Зачем тебе? Ведь ты же не будешь читать, а, бабушка?
— Положу на комод, столько народу заходит, пусть знают, что не забыл ты меня...
В последнее время она часто грустит, вспоминает близких, которые давно уже на том свете. Говорит о смерти. Очень спокойно, будто речь идет о недолгой поездке в Ошакан к замужней дочери.
— Старый человек — что спелый абрикос, — качает головой бабушка, — не сегодня-завтра упадет.
Лишь однажды она была чем-то огорчена и пожаловалась:
— Надо бы, чтоб и смерть продавали за деньги, захотел — купил и умер, а то...
Бабушка... Наши бабушки...
Не будь их, кто бы рассказывал нам голубые сказки нашего детства? Кто бы преподавал первые уроки доброты, удерживал материнские руки, наказывающие нас?.


28

Несколько лет назад я побывал в западном районе Севана, где геологи искали золото. Люди искали его здесь еще два века назад. Нашли, отлили монеты и украшения, а сами исчезли с лица земли, оставив на склоне горы несколько жерновов и два-три упоминания в рукописях. И вот теперь золото снова ищут, уже с помощью современных механизмов, с нервозностью и нетерпением людей двадцатого века. Наверное, опять найдут, отольют какие-нибудь изделия и уйдут. Правда, оставят после себя более зримые следы, более глубокие забои. Но я не о том...
Однажды, выйдя из забоя, я узнал, что вечером в клубе покажут нечто удивительное: из столицы приехал атлет, бывший рекордсмен Навталян, он зубами поднимает восьмипудовые гири, разжевывает гвозди любой толщины. Короче... пошел я в клуб. Они сидели у входа, штангист в широченных брюках, поношенном пиджаке, и какой-то пожилой худой мужчина. Сидели и раскладывали перед собой изрядно пожелтевшие входные билеты. Пожилой очкастый помощник штангиста показался мне знакомым. Вскоре он сам подошел, и выяснилось, что он знает моего отца. Я вспомнил: это был актер, в нашем клубе он как-то сыграл Отелло. Был он тогда моложе и не носил очков или, может, играя Отелло, снимал их. Вдруг штангист сказал:
— Повесь-ка афиши.
Мой знакомый, вспоминавший в эту минуту, как он в свое время душил разных Дездемон и сколько раз его настоятельно приглашали в труппу театра имени Сундукяна, попытался было изобразить удивление:
— А почему я?
Но вдруг сник и посмотрел на меня.
Я вспомнил, что его зовут Вачаганом и что, когда он играл Отелло, спина у него была более прямая. Пригласив меня на представление, он суетливо засеменил за штангистом, должно быть, вешать афиши, что, как он считал, было не его делом. Я пошел играть в настольный теннис и все время проигрывал, потом понял, что думаю о Вачагане, у которого когда-то были черные волосы, а теперь его галстук лоснится даже в свете скупого севанского солнца.
Вечером пожелтевшие билеты продавал сам Отелло, и я попросил приятеля купить мне билеты...
...В зале скамеек не было видно, одни головы и шляпы разных цветов и фасонов. В первых рядах расселись дети, которых теперь ничем не удивишь. Люди переговаривались. Мне казалось, будто я впервые вижу их. У некоторых лица были серьезными и застывшими, другие хотели выглядеть серьезными. Многие пришли в отглаженных сорочках, с женами.
Наконец появился фокусник и засучил рукава, чтобы всем хорошо были видны «чудеса». На нем все та же поношенная рубашка, и вид очень усталый. Он прошел на середину сцены, улыбнулся уголком губ и объявил, что предстоит выступление рекордсмена Навталяна, а пока он сам покажет несколько фокусов.
Золотоискатель рядом со мной заметил, что грузовик является собственностью Навталяна. Зал гудел громко и неясно. Когда фокусник сливал лимонад из кармана в стакан, с разных мест закричали: «Этому фокусу нашего буфетчика обучи!» Зал удивлялся, смеялся, аплодировал, но у меня было странное ощущение. Зал в целом хохотал, но каждый в отдельности, похоже, грустил, и они как бы играли в панихиду.
Фокусник закончил и снова объявил выступление Навталяна.
В клубе золотоискателей горели всего две лампочки, выписанные в этот день со склада по специальному разрешению первого заместителя начальника экспедиции. Огромный живот Навталяна прикрывали широкие брюки из красного атласа, сшитые, видно, в сороковых годах. Жилет из того же материала казался еще более ветхим и не сходился на груди. Навталян приказал расставить на сцене гири весом по двадцать пять—тридцать килограммов, а сам кратко сформулировал секрет, как стать сильным:
— Мы всегда придерживались советов наших наставников и чистили зубы порошком, другого секрета нет.
В третьем ряду единственный в поселке продавец беспокойно заерзал на стуле и что-то шепнул соседу. Должно быть, радовался, что завтра же все прибегут нему в ларек покупать зубной порошок. А зал неопределенно загоготал. Вначале штангист, видно, для разминки, поднял и подбросил одну, две, три гири, на которых ясно можно было прочесть: «25 кг». Потом потребовал из зала двух помощников, которых собирался, связав их за руки, покрутить на своих плечах. На сцену вскочили двое парней — Ашот и Маис. Маис во всеуслышание попросил крутить поосторожнее, потому что других брюк дескать, у него нет. На это рекордсмен снисходительно улыбнулся. А после номера выяснилось, что порвались не только брюки, но даже и пиджаки. Маис приник стене, в глазах его были смех, печаль и еще что-то, что трудно было разглядеть в свете двух лампочек. По поводу брюк Маиса зал хохотал так, что дрожали фанерные стены клуба. Но опять мне почудилось, что каждый в отдельности плакал. И неизвестно почему я поискал глазами Вачагана — Отелло. Неужели он не выступит? Я представил себе после штангиста на этом деревянном помосте Венецианского Мавра, и сердце сжалось: бедная Дездемона, как, должно быть, зашумит зал, когда тебя будут душить.
А атлет между тем перешел к воспоминаниям:
— В настоящее время мы выступаем совсем по другой программе сравнительно с прежней. Раньше мы, бывало, жевали зубами гвозди и дробили камень у себя на груди. Сейчас такого не делаем. Почему, спросите вы? А потому, что кусочки летят людям в глаза и притом пачкается пол в зале. Доводилось нам поднимать зубами коня, но конь может и лягнуть, а здесь есть дети...
Зал продолжал слушать, порой и смеялся, но, как мне казалось, смех постепенно угасал. А когда силач заявил, что через два месяца выходит на пенсию, и, поскольку в поселке нет гостиницы, попросил дать им ночлег, все как-то странно замолчали. В тишине из задних рядов раздался голос:
— Фокусника я беру.
Стемнело. Накрапывал дождик. Выходящие из зала громко переговаривались, разгоняя ночную тишину. А темнота не рассеивалась. Люди быстро растворялись в ней, входили в дома — попить чаю и разок прикрикнуть на жену. Ушли, оставив в стенах клуба немного смеха, немного радости, унося с собой старую горечь, заботы и печаль. Оставить в клубе все было бы затруднительно. Может, у него слишком тонкие стены? Но на свете, наверное, и не существует более толстых стен. Огни постепенно погасли, тишина восстановилась. И вдруг я, вспомнив о Вачагане — Отелло, вернулся назад.
Он стоял у дверей клуба, подняв воротник пиджака, с сумкой под мышкой. Без очков. Уже до самого утра ничего не надо было видеть.
— Ладно, я посплю в машине, — сказал он, — не впервой. Ты иди.
Я взял его под руку, и мы двинулись вперед сквозь мрак и безмолвие ночи, а в клеенчатой его сумке лежали афиши и билеты на следующее представление. Расклеивать афиши было не его делом.
Вокруг простирались золотые рудники, где искали золото две тысячи лет назад и будут искать еще две тысячи лет спустя — как знать?..


29

Человек искал песню.
Любимую песню своего отца, потерянную в детские годы.
Похоже на сказку?
Грустных сказок не бывает, их выдумывают, чтобы рассеять скуку жизни. Так что это вовсе не сказка. У него армянское имя и отчество, но странно видоизмененная фамилия. Дед его родился в Эрзеруме и умер на дорогах беженства... Отец чудом попал в Ташкент, там и похоронен. Сам он живет в одном из городов европейского севера нашей страны, а в Армению приехал впервые. Выучил на скорую руку несколько слов — «пей», «прошу», «твое здоровье», «здравствуй».
Сидим в ресторане, в небольшом зале, с нами музыканты, и он выразил желание послушать армянские песни. Он уже слегка навеселе, потерял свою серьезность. Когда играют «Крунк», плачет, хотя не понимает ни единого слова. Поем, провозглашаем тосты. Вдруг он встает, подходит к кларнетисту:
— Можешь сыграть вот это? — и что-то напевает под нос.
— Не пойму, что за песня, — говорит кларнетист. И мы тоже не можем взять в толк.
Наш приятель снова и снова напевает что-то неопределенное.
— Эту песню пел еще мой отец, очень любил ее, двадцать лет все пытаюсь узнать, о чем она.
Мы все навеселе, но делаем усердные попытки понять, что же за песня.
Рубен бубнит у меня над ухом, что существует память крови, говорит что-то сложное о генах, кодах, наследственности. Я слушаю его вполуха. А наш друг твердит свое:
— Понимаешь, это песня моего отца, он ее пел в Ташкенте, а я забыл...
И вдруг Рубен напевает:
— Эта?
Поет несколько тактов...
— Она самая! — орет наш приятель. Слезы медленно выкатываются из его глаз. Он садится, закрывает глаза, наверное, мысленно представляет отца. — Ты продолжай, ладно?
Простая старинная песня «Увяла красная роза», помню, мой отец тоже любил ее. Кларнетист играет хорошо, мы напеваем, хоть и не знаем всех слов. По его просьбе повторяем несколько раз.
— Эта!— говорит он.
— Давно сказали бы, — пожал плечами кларнетист.
— Так я ведь не знал названия.
Дед потерял жизнь, отец — родной очаг, сын — отцову песню, внук ничего не потеряет — ему нечего будет терять. Грустная диаграмма, несколько относительная, потому что диаграмма одного рода понятие не адекватное для целого народа. Но я, кажется, перешел к элементарным истинам. Вне всякой связи с историей этой песни я снова вспоминаю Старую Джугу. Последние дни вспоминаю часто. Удивительный этот город, родившийся после гибели Ани, в самое короткое время расцвел, жадно потянулся к солнцу и, видно, был к нему слишком близко, потому что быстро сгорел. Персидский шах Аббас, восхищенный талантом и умением джугинцев, снял с места целый город и перевез в свою страну, создал близ Исфагана Новую Джугу. Помните, как сказано у Туманяна:

Сзади сабли,
Спереди вода,
Плач, стенания, смятение.

Должно быть, боясь, что люди вернутся обратно, шах до основания разрушил город. Но вот кладбище снести забыл. Оно существует и поныне. На берегу реки Аракс.
От города осталась всего лишь истерзанная стена, а кладбище сохранилось. Мой друг архитектор несколько лет назад побывал на этом необыкновенном кладбище, которое скорее можно назвать лесом чудо-хачкаров. Выжженный лес, давно угасший, испепеленный. Самые старые дубы только и остались.
Увяла красная роза...
Кларнетист играет вот уже в который раз, а я мысленно на староджугинском кладбище, где не довелось бывать. В Африке, в марокканском городе Рабате, я встретил в кафе одного из четырех проживающих там армян, который заквашивал мацун и напевал себе под нос какую-то армянскую мелодию. Может, песню, потерянную его отцом? Не знаю, кажется, я и впрямь становлюсь сентиментальным. Вспоминаю старого учителя из Шамшадина, который случайно увидел нас, нескольких писателей, и насильно затащил к себе домой. И произнес странный тост: «Всегда в мечтах представляю, что у меня в гостях Хоренаци, Кучак, Терьян... Это несбыточно, но вот я принимаю вас».
А на староджугинском кладбище?.. Из двух тысяч трехсот его хачкаров стоят только немногие, но стоят. Город вымер, а кладбище живет. Как хотелось бы, чтоб было наоборот, а ведь для многих народов все так и есть.
Путешественник, артист и археолог Арам Вруйр, посетивший кладбище в тысяча девятьсот пятнадцатом году, приводит в своих воспоминаниях несколько эпитафий. Вот одна: «Сей крест поставлен в память о Мануке, великом и храбром воине. Он и его отец шли издалека, попали в руки чужеземцев, стреляли и победили врага. 1573 год». Итак, они шли с отцом, лениво перебрасываясь словами, потому что шли уже давно. Может, отец хитростью выпытывал у сына, у которого и усы уж пробились и который ночами все беспокойно ворочался, не приглянулась ли ему дочка соседа Мовсеса... А может, они были мирные торговцы и возвращались из ближнего села, подсчитывая невеликий барыш? Кто знает, может, дома их ждали родные, целая куча детей, пылающий очаг, свежеиспеченный хлеб, а Аракс, не ведая ничего, нес свои воды, как всегда, безучастно, ведь нет у него ни ушей, ни нервов, и прячет он в прибрежных камышах равно и друга и врага... Из этих камышей небось и напали враги на отца с сыном, и осталась навсегда незаконченной беседа то ли о дочери Мовсеса, то ли о барышах. И стали отец с сыном безвинно убиенными, а потом стали хачкарами... Время неумолимо, сотрется надпись или новый злодей разрушит хачкар. Останется жить лишь записанная Арамом Вруйром эпитафия...
Увяла красная роза...
Утерянные песни, утерянные города, кладбища... — Опять ты за свое!— возмутился бы Рубен. — Лучше назови все, что мы нашли. Можешь? Не можешь, потому что нелегко, найденного слишком много. Находить мы считаем естественным, значит, и терять естественно какой народ не терял? А? — И добавил бы: — Способность помнить дана нам также и для того, чтобы забывать. Забывать? Конечно.
Наш знакомый беззвучно плакал, он вспомнил и на шел песню своего отца — немудреную грустную песню — и был счастлив.


30

Эту часть «Эскизов» я бы хотел написать в виде письма. Адрес: Канада, Монреаль, Альберу Мартикяну. Копия — всем армянам, живущим в четырех частях света.
Дорогой Альбер!
Прошел год со дня нашей встречи, и много стерлось в моей памяти, которая, к сожалению, постепенно превращается в тающий на солнце ком снега. Но я не забуду тот день, темную печаль твоих глаз, молчание. Тогда мы почти ни о чем не поговорили, обоим нам было трудно, но я уже целый год переживаю события того дня, думаю, и ты не забыл. Мы ехали к вам домой, были веселы, говорили о родине, заботах нашего народа. На заднем сиденье спал сын твоего приятеля, он устал после уроков в воскресной армянской школе, и мы разговаривали тихо. И вдруг мимо на большой скорости пролетела, коснувшись нас, машина. Мы остановились, ты торопливо вышел, проверил: левое крыло твоей машины было заметно поцарапано.
— Видишь, — сказал ты, — даже не остановилась.
Сердито сел за руль, прибавил скорость. Через минуты три мы догнали машину, заставили ее остановиться, вы оба вышли, и началось... Переругивались вы по-французски, и я, конечно, не мог понять, но смысл был ясен: после такого происшествия во всем мире говорят одно и то же — в Риме, в нашем Артике, на дорогах Америки или Индии. После десятиминутного спора вы оба подбежали к уличному таксофону звонить в полицию. Вскоре показалась желто-черная полицейская машина. Ваш спор возобновился, наверное, с теми же обвинениями, но в более спокойном тоне. Потом вы уселись в полицейскую машину и принялись писать что-то, должно быть, объяснение. Минут через десять полицейские уехали, та машина тоже тронулась, а ты медленно подошел и сел за руль. Ты был бледен, черты лица заострились, в глазах была озабоченность.
— Тебе плохо? — спросил я.
— Он оказался армянином, — сказал ты, глядя перед собой на дорогу. — В документах я прочел его фамилию — Манукян, а имя не успел...
— Армянин? — переспросил я, потом понял, что вопрос был лишний. Армянин — это уже не вопрос, а печаль, вздох, не знаю что...
Значит, встретились два соотечественника на дорогах мира, поругались — на иностранном языке, — оба огорчились и даже не узнали, что они земляки, обломки, вынесенные на берег одной и той же волной. Может, у обоих отцы родились в одних и тех же горах, ходили одними дорогами беженства, делили глоток воды. Или — разными, какое это имеет значение, если повсюду одинаков этот сфинкс, называемый армянской судьбой? В моих ушах звенят недавние выкрики на французском языке, и я с горечью думаю, что чем дальше, тем больше станет таких встреч на чужих берегах, все чаще будет так, что встретятся соотечественники, поспорят на чужом языке и разойдутся.
Мы молчали всю дорогу, Альбер, но во мне осталась твоя грусть, которую не развеяли ни вино, ни магнитофонные ленты с армянскими песнями. Однако именно такая грусть предохраняет сердце от опустошения, этой грустью человек отличается от мыслящей машины, умеющей запомнить миллионы цифр и делать сотни расчетов в секунду.
Люблю дороги мира, они приводят меня в конце концов на родину. Не будь этих нескольких сотен километров моей земли, и миллионы мировых километров никуда меня не приведут, я это знаю.


31

Нет, дорог мы не любим. Они приводили к нам врагов либо безвозвратно уводили наших дедов на чужбину. Не знаю, где я слышал или вычитал эту странную мысль, но разве не о том свидетельствует наше недавнее прошлое? Все наши провинции, связанные тонкими, обрывающимися, точно нить, тропинками и дорогами печалей, были оторваны друг от друга. Дороги перекрывались с, первым же снегом, они скорее разделяли, чем сводили.
Я ликую, когда гляжу с самолета на Армению, на дороги, которые, подобно кровеносным сосудам, обратили нашу землю в дышащее, беспокойное, трепетное тело. Я люблю глядеть на дороги в ночные часы, когда видны не сами дороги, а движущиеся огненные глаза автомашин. Теперь я понимаю значение слов «доброго пути», «провожать в путь» или «пуститься в путь» и десятков подобных фраз.
Нам предстоит открыть много дорог и сократить имеющиеся, мы все еще продолжаем бояться обильных снегов, ливневых дождей. Еще ощущаем недостаток в железных дорогах и мостах, но они у нас будут. Теперь дороги приводят к нам друзей, уводят нас в большой мир, связывают, объединяют. Сейчас можно встретить на улице приятеля, пригласить к себе на завтра, поиграть вечерком в нарды, а он скажет: «Прости, отложим на неделю. Улетаю на Цейлон. Вернусь — непременно зайду». Скажет эдак просто, ты выслушаешь и не удивишься. Расстанемся, как если б и в самом деле чего же особенного — летит человек на Цейлон, вернется, позвонит, и сыграем в нарды.


32

Армянин, турист из Америки, рассказывал: «Возвращались мы автобусом с Севана. Ехал с нами богатый армянин, живет в Мексике. Напыженный, всем недовольный. Мы с ним то и дело спорили по разным поводам. Вдруг автобус остановился: путь преградило стадо овец. Пастушок, мальчик лет десяти, подгонял овец, торопясь освободить дорогу. Мы вышли из машины. Пастушок окинул нас мимолетным взглядом и продолжал свое дело. Когда путь наконец был свободен и паренек зашагал было за стадом, мексиканец окликнул его. Мальчик приостановился. Мексиканец извлек из кармана горсть конфет в пестрых блестящих бумажках и протянул ему. Мы не слышали, что сказал мальчик, но увидели, как он покачал головой. Тогда иностранец протянул ему пачку жевательной резинки. Мальчик и этого не взял. Мексиканец махнул рукой и поднялся в автобус. Мы тоже сели. Я посмотрел — пастушок шел за своей отарой с палкой на плече. И мне подумалось: идет, как гордый полководец. — Что сказал тебе мальчик? — спросил я. — Отказался от угощения, — процедил мексиканец сквозь зубы. — Даже детям запрещают... — Не запрещают. Тебе трудно понять этого мальчика, гордость у него в крови. — Гордость? — усмехнулся он. — Ребенок остается ребенком. Пастушка уже не было видно. Я был благодарен ему за урок, преподанный чванливому мексиканцу». И я тоже благодарен.


33

Базилика VII века возле села Талиш еще издали завораживает своим величием. Особенно после недавней реконструкции, когда монастырь обрел свои прежние формы. Потрясенный, взираешь на это чудо творения из камня. Стоит он в окружении старинных надгробий, коих тут несметно — и во дворе, и на дороге. А чуть поодаль развалины княжеского замка. Могильных камней тысячи, все они из черного и красного туфа, истерты временем, дождем, забвением. В этих символах безвестных жизней заключены ужасная тоска и покой. : Идет дождь. Он смывает пыль, и камни, наверно, благодарны за это, хотя дождь смывает не только пыль. Храм тоже казался большим надгробием, надгробие всем этим могилам. Но что это? На фоне этакой древности — базальтовая скульптура, еще издали производящая впечатление свежей заплаты. Подхожу и вижу: на высоком пьедестале громоздится бюст юноши без имени и фамилии, — наверное, не успели еще высечь. Я скорблю по поводу смерти юноши, но хочется и спросить: что ты здесь делаешь, брат мой? У пьедестала валяются бутылки из-под коньяка и вина, стаканы. Наверное, приходили родичи, выпивали, горевали. И еще придут. Прибавятся новые пустые бутылки, и это должно убедить случайных прохожих, как-де внимательны к безвременно усопшему его близкие. Я снимаю шляпу пред их вниманием, хотя все же не стал бы оставлять на могиле пустых бутылок, да и, говоря по правде, не носил бы сюда и полных. Я-то скорблю, юноша, но при чем тут Талишский монастырь, чем провинились древние могилы и кто дал право попирать века и время? Новый памятник вырос среди такой древности, очень возможно, чтоб освободить ему место, убрали какое-нибудь из старых надгробий, изрыли землю. А ведь это не земля, это сама история. Кто дал право? (Спустя несколько лет я узнал, что юноша был талишцем и, проезжая на мотоцикле, потерпел аварию у монастыря. Скорблю, но... Он мог бы потерпеть аварию, скажем, около Звартноца или языческого храма в Гарни, неужели и тогда...) Да простят мне родные погибшего эти строки, но... Но от их деяния всего один шаг до вскрытия могилы Мхитара Гоша*, что и проделали трое армянских мальчишек в Гошаванке. Отсюда всего один шаг до случая, происшедшего в Аштараке, во дворе церкви Кармравор, где разломали на две части очень древний хачкар. Всего шаг — и поэтому я не побоялся написать этот горький отрывок: уж лучше пусть мне не простят люди, чем могилы.
______________________
* Мхитар Гош — известный средневековый писатель, автор «Судебника».
______________________


34

К этой истории я ничего не добавил. Если что-то не так, значит, не все хорошо запомнилось. Но главное осталось во мне, как не разорвавшаяся мина на зеленом лугу, как осколок снаряда под кожей раненого. С ним я познакомился случайно. Мы летели из Москвы в Ереван, и наши места оказались рядом. Ему было лет шестьдесят; в двенадцать он бежал из деревни в провинции Эрзерум и чудом добрался до Эчмиадзина. Мы побеседовали о том и о сем, и он, уже не помню по какому поводу, рассказал: «...В тот день во многих наших домах пекли хлеб, дымили ердики*. И вдруг улицы заполнили турецкие войска. Командир, по-ихнему бинбаши, приказал: «Погасить все очаги, чтобы нигде не дымило». Через несколько часов, когда нас гнали вверх по склону, деревня напоминала кладбище, дым из ердиков не вился. Село наше виднелось еще долго, мы удалялись, а оно словно шло с нами. Уже стемнело, когда добрались до вершины, а внизу лежало страшное даже днем ущелье. «Переночуем, — сказал своим бинбаши, видно, его пробирал страх, — утром погоним их дальше». Мы все, стар и млад, легли, прижавшись друг к другу, наверное, уснули. Помню, проснулся от турецкой ругани. Было уже утро, но что случилось? Бинбаши злобно орал: «Гяуры, сыны шайтана, уничтожу, всех вырежу!» Лицо бешеное, страшное. Вдали виднелось наше село, но вот чудеса: из всех ердиков курился дым, как будто пекли хлеб, как вчера утром. Старухи, преклонив колена, молились, потому что только бог мог сотворить подобное чудо. Но кто же на самом Деле сделал это? Неужели Маран, полоумная старуха, которую бинбаши не стал убивать, а оставил в селе, чтобы она окончательно свихнулась, глядя на трупы своих родных? Неужели она? Кто же еще? Бинбаши с несколькими аскерами вернулись в село, остальные набросились на нас. Воспользовавшись суматохой, я удрал без оглядки, не разбирая дороги. С противоположного холма я снова, в последний раз, увидел село — из ердиков вился дым... И до сих пор не знаю, Маран разожгла очаги или кто другой, но какое это имеет значение».
Что мне добавить к этой истории и зачем?
______________________
* Ердик — отверстие в крыше дома, над очагом
______________________


35

«...И снизошел свет на его могилу».
Кажется, так сказано в Евангелии о могиле Христа.
Он не Христос, но на его могиле давно уже свет, более десяти лет.
Он был простой сельский врач. Были, наверное, на совести и ошибочные диагнозы, и смерти, но об этом кто не вспоминает. Не потому, что прошло много лет со дня его смерти. Не вспоминали и раньше. К нему в деревню я ездил в 1956 году, через несколько месяцев после его смерти, когда еще не научились говорить о нем в прошедшем времени. Я много расспрашивал об этом человеке и вернулся в Ереван с переполненным сердцем исписанным блокнотом. Вчера я опять полистал свой блокнот, пытаясь найти хотя бы оттенок укора в его адрес. В 1958 году я и другие написали о нем, и врач Николай Насибян сразу стал известен в Армении. Группа молодых скульпторов вылепила его бюст, установленный сейчас в его родном селе, во дворе больницы, носящей его имя. О нем слагают стихи, собираются снять фильм.
Почему я снова возвращаюсь к его жизни и смерти?
Мне известно, что односельчане провели на эту могилу электричество, свет горит по ночам и в густой тьме напоминает со своего возвышения забытый маяк. Может, от этого веет чем-то языческим, провинциальной сентиментальностью, наивной заявкой на бессмертие, свет горит и по сей день, хотя миновали годы.
Чем же прославился врач?
Больной и беспомощный, он отправился дождливой ночью в соседнее село к умирающему двенадцатилетнему мальчику. Может, ребенок выжил бы и без него, а врач все равно умер бы, оставайся он дома, в тепле. Никто в целом мире не обвинил бы его, если бы он не пошел. Никто, кроме одного человека — Насибяна. И врач не стал терять времени на решение этого уравнения с двумя неизвестными. Он просто оделся, взял в руку чемоданчик и пошел вслед за исстрадавшейся матерью мальчика. Шел пешком, а потом всю ночь боролся за жизнь мальчика, как мог и сколько мог. Через несколько недель когда выздоровевший мальчик играл в лапту во дворе школы, хоронили врача. Сейчас юноше уже двадцать лет, и не знаю, помнит ли он Насибяна. Забыл, наверное, и это так же естественно, как естественна заживающая рана, а назойливая память схожа с открытой раной.
Выросли сыновья доктора. Старший окончил медицинский институт и не вернулся в родную деревню, хотя это было последним желанием отца. Скоро и дочь окончит, тоже, наверное, осядет в городе. Я не виню их, все это так же естественно, как заживающая рана...
В деревне остались мать и жена врача.
И дом на пригорке.
И могила на горе с горящим над ней светом. Свет не небесный, а земной, его придумали люди.
Конец истории? Может быть. Но я знаю одно: в тысячу раз легче передавать ток по металлическим проводам, чем понять грусть ближнего, и день ото дня это становится все труднее, а вот свет нынче получают путем расщепления атома, а завтра получат из ничего.
Вспоминаю удивительную историю, где-то вычитал ее.
Жили на свете два близких друга, а в соседнем доме жили разделенные стеной еще двое людей, никогда не видевших друг друга, но враждующих через стену. Однажды в минуту гнева они разломали стену и... лицом к лицу оказались близкие друзья. Посмотрели ошеломленно — и опустились сжатые кулаки, склонились головы...
Много подобных стен между людьми, порой даже очень тонких, а врач Насибян был одним из тех, кто ломал стены беспричинной ненависти, он просто не верил в их существование.
Может, из-за этого и зажгли над его могилой свет?
Не знаю.
Если бы я мог, то сделал бы много солнц и зажигал бы их над могилами подобных людей.


36

Мы с Рубеном пробираемся наверх между камнями и колючками старого кладбища. Вот знаменитый Щель-Камень, памятник моему богатому односельчанину; уже более двухсот лет смотрит он своим темным циклопическим оком на Аштарак. Это надгробие часто фотографируют, не оставляют его в покое и художники. У подножия Щель-Камня похоронены отец и мать католикоса Нерсеса Аштаракеци. Помню, читал я у Перча Прошяна, что Нерсес нередко приходил сюда молиться, и в эти минуты он был не католикосом всех армян, а беззащитным сиротой.
Я смотрю на наше село, раскинувшееся внизу. Видны Кармравор, Циранавор, Приущельный квартал, новые дома с разноцветными крышами, институт радиофизики и новый мост. Может быть, и Нерсес лет сто пятьдесят назад смотрел отсюда на Кармравор, Циранавор, Приущельный квартал, а остального не мог видеть. Но он видел многое из того, что сейчас не могу видеть я, что давно разрушилось, стерлось...
Пройдут годы, кто-то другой будет глядеть с этой возвышенности и не увидит многое из того, что сейчас есть, зато его взору откроются новые крыши, но непременно будут Кармравор, Циранавор и, пожалуй, Приущельный квартал на Касахе с висячими, словно качели, верандами, с усталыми, рушащимися стенами, с курами, роющимися в развалинах строения V века...
Я смотрю на гладкое надгробие отца Нерсеса, и хочется чудом вернуться назад лет на сто пятьдесят и увидеть католикоса юношей, утирающего глаза и нос большим синим (почему непременно синим?) платком. Хорошо, что Рубен не знает моих мыслей, наверняка засмеял бы.
— Послушай, — говорит Рубен, — что это ты привязался к кладбищам? Сходили бы разок в родильный дом. Садимся у памятника отцу Нерсесу, закуриваем.
— Можно, — говорю, — будет у тебя малыш, схожу поглядеть.
— Долго придется ждать.
— Не спешу.
Поодаль, у могильного холмика, собрались люди, большей частью старухи. Рубен подмигивает мне, мы направляемся к могиле. (Кто сказал, что можно разделить чужое горе? Скорее можно разделить радость или найденные деньги. Но горе? Оно единственная собственность человека в этом зыбком мире.)
— И поп есть, — говорит Рубен, — интересно. Возле холмика, у изголовья которого лежат засохшие цветы, стоят на коленях женщины. Одна из них безутешно плачет. В банке из-под консервов курится ладан, всего несколько кусочков, а запах дурманящий. Собравшиеся поворачиваются к нам, кто-то здоровается со мной, остальные женщины принимаются плакать. Одна из них плачет, как поет: “Дорогой Маркар, вот в октябре женим Рафика, а тебя нет, кто будет сватом, Маркар-джан? Маркар, родной, сын твоего брата мальчика заимел, а теперь дом построил, дочь в университет поступила...” Она на миг поднимает глаза, чуть медлит и продолжает: “...Дорогой Маркар, встань, погляди, кто пришел, — сын нашего Амазаспа, Маркар-джан...” Я беспокойно двигаюсь на месте, Рубен поглядывает на меня с заговорщическим видом, женщины после этих слов начинают рыдать. (Горе не только единственная, но еще и последняя собственность человека в этом мире, потому что никто и никогда не захочет отнять его у вас, как отнимают все другое.) Но вот священник принимается читать заупокойную. Он высокий, лицо здоровое и красное. Из-под черной рясы видны туфли — шведские (Рубен хотел, но не смог достать такие). Голос у попа приятный, звенящий, он смотрит в Библию, но читает, видно, наизусть, надо думать, никто из присутствующих и не знает, что написано в святой книге. Он читает слова заупокойной, иногда поет, а кто-то другой с кадилом ходит вокруг холмика и подпевает ему. Этот последний в мирской одежде, лицо у него усталое. Я спрашиваю своего соседа о нем. “Не священник, — слышу в ответ, — не знаю, чем занимается, а на похороны и поминки вдвоем ходят. Хорошо в преферанс играет, всех в селе обыгрывает”. Я понимаю, отчего лицо у помощника батюшки усталое, но какое это имеет значение для усопшего? Потом они поют вдвоем псалом, а мы с Рубеном уходим, осторожно выбирая дорогу среди новых могил, которые, как приусадебные участки, огорожены металлическим забором. Нас сопровождает благоухание ладана, но вскоре они растворяется среди прочих запахов. Жизнерадостно звучит мелодия панихиды (батюшка, видно, плотно пообедал перед этим, а я голоден с самого утра), и слышится голос убитой горем женщины (кто она, может быть, мать?).
— Батюшка был бы в Испании отличным матадором, — говорит Рубен и добавляет: — Ты здесь довольно знаменит. Видел, как от тебя посылали привет на тот свет? Узнал, кто умер? — Нет, — отвечаю. — И болтун же ты!
— Здорово, а? — продолжает он. — В вашей деревне дело с информацией неплохо поставлено. Даже на тот свет вести посылают: Рафик женится, племянник строит дом, дочка поступила в университет... Ничего себе! Жаль только, факультета не назвала. Мы снова проходим мимо Щель-Камня. Помню, читал я в дневнике русского декабриста, князя Евдокима Лачинова: 1828 год. Утром двадцать девятого декабря Нерсес навещает могилу отца. Вместе с ним приходят генерал Красовский, офицеры, солдаты, аштаракские богачи, простой народ. Нерсес склоняется над могилой отца и говорит: “Отец, слышишь, наступил наконец час, о котором мечтала твоя светлая душа. Наш народ будет жить, русские ступили на нашу землю. Подними голову, отец, посмотри, кто здесь стоит”. Мне вдруг чудится голос Нерсеса, хотя вокруг нет ни души — лишь скромные одинокие надгробья, молчаливые, источенные временем. Я размышляю о государственном уме Нерсеса Аштаракеци, о его храбрости (на груди он носил крест Просветителя, на боку — меч), думаю и о многом другом. Помню, бабушка рассказывала: в старину, когда случалось что-нибудь хорошее, аштаракцы поднимались на кладбищенский холм принести весточку усопшим, которые не успели увидеть, узнать. Любопытный обычай. Я рассказываю о Нерсесе Рубену, он выслушивает в задумчивости, потом перебивает:
— Я поставил бы Нерсесу памятник, а эту историю насчет посещения могилы отца велел бы высечь на мраморе! Когда же мы наконец начнем ценить людей с государственным умом? Нам свойственны только безумная храбрость, устный патриотизм...
— Так долго ты никогда еще не говорил, — смеюсь я.
— Не было надобности, — отрезает Рубен оборачивается. — Дай-ка еще погляжу.
Я рассматриваю какое-то надгробие. Рубен идет обратно к Щель-Камню, останавливается. Возвращается похоронная процессия, впереди идет священник с помощником, за ними плетутся женщины и несколько мужчин. Рубен машет мне. рукой, подзывает к себе. Что он еще надумал? Подхожу к нему.
— Знаешь, — говорит он, — мне вдруг захотелось позвать батюшку, заплатить ему и попросить отслужить панихиду, а?
Внизу раскинулось наше село, на которое смотрел некогда католикос Нерсес, и мне теперь кажется, что он видел отсюда не только Кармравор, Циранавор, Приущельский квартал, но и многое из того, что сейчас у меня перед глазами.
— В другой раз, — говорю Рубену. Мы спускаемся в селение.
— Ты хоть узнал, кто был покойник и когда он умер?
Зачем? — отвечаю я.


37

Помню декабрь 1968 года, французский городок Шартр.
У собора остановилась похоронная процессия.
— Давайте посмотрим, — сказал я, — ведь интересно. Стали расходиться, осталось нас четверо. У входа в церковь толпились одетые в траур женщины, мужчины, молодежь. Прохожие останавливались, мужчины обнажали головы. Четыре человека в черном спустили из черной автомашины гроб и внесли на плечах внутрь здания. Мы вошли после всех, нас вело любопытство, и мы протолкались вперед. Я вдруг заметил, что идем сразу за родными покойного. В таком порядке мы и разместились в церкви, где на высоком помосте установили гроб. Я надеялся хоть здесь увидеть лицо покойника, но крышку не подняли. Откуда-то полились звуки органа, зажглись тысячи электрических лампочек в форме свечей, кюре подошел к микрофону, и панихида началась. Присутствующие слушали, порой крестились, вставали, то же самое делали и мы. Прошло около часа. Нам удалось узнать имя умершей— мадам Готье. Она была, наверное, главой большого рода. Среди сидящих в первом ряду я попытался угадать ее мужа, определил по своей теории вероятности сыновей, внуков, невесток. Орган звучал мягко и величественно, и где-то, видно, рядом с органом, кто-то вторил кюре. (Я оглядывал французов — как похожи все люди в горе. Мне вдруг померещилось, будто я нахожусь в Эчмиадзине, на панихиде какой-нибудь армянской старухи.) Это был странный диалог, кюре словно беседовал с душой мадам Готье, которая уже не имела ничего общего с этим сложным, беспорядочным, бессмысленным миром. Наконец он замолчал и осенил гроб кадилом. Подойдя к старику, сидящему в первом ряду, по-видимому, мосье Готье, он подал ему кадило. Все поднялись, постояли, склонив головы. Помахав кадилом, мосье Готье передал его стоящему рядом мужчине средних лет. “Сын, наверное”, — подумал я, между тем как кадило переходило из рук в руки. Каждый из присутствующих бросал немного мелочи на серебряный поднос и по очереди пожимал руки всем родным покойной. Нам ничего другого не оставалось, как проделать то же самое. Даже в горе родные усопшей смотрели на нас с любопытством. У нас был вид заправских туристов (одни фотоаппараты чего стоили!), и мы были немы и беспомощны.
Я подошел к мосье Готье и увидел вблизи его голубые глаза. “Мерси, мосье”, —сказал он, крепко пожав мне руку. По-моему, они жали нам руки с особой теплотой, благодарные за то, что незнакомые люди неизвестно из какой страны разделяют их горе.
Мы вышли из собора, один из нас, потомок ванского армянина, философски заметил:
— Такова наша судьба. Надо же было попасть именно на панихиду.
Дело не в этом. Кстати, в Париже, в другой церкви, мы участвовали в свадебной церемонии, однако запомнил я панихиду по мадам Готье в городке Шартр, горестные глаза родственников и как они с особенной теплотой жали нам руки (а ведь выше я утверждал, что невозможно разделить горе).


38

По возвращении из Парижа я навестил бабушку.
— Я видел могилу полководца Андраника.
— Где?
— Где же еще, в Париже.
— Не болтай чепухи, — перебила меня старуха.
— Но он похоронен в Париже, на кладбище Пер-Лашез!..
Бабушка странно смотрит на меня: слово Пер-Лашез ей непонятно, похоронен — понятно. Она некоторое время молчит, наверное, вспоминает Андраника, молодого, с лихо закрученными усами, на коне. А у меня перед глазами его могила, которую я знал прежде по фотографиям. На них, особенно одной, цветной, отпечатанной на превосходной бумаге, полководец сидел в седле, глядя вдаль (на Масис, сказал бы поэт Шираз). А скакун, чудилось, готов вознести всадника на небо.
Снова вспоминаю Пер-Лашез, строгие памятники из черного гранита и мрамора.
А бабушка:
— Да разве же Андраник похоронен не в Эчмиадзине?
— Где это в Эчмиадзине?
— Возле Хента*. Видел могилу Хента?
______________________
* Хент — персонаж одноименного романа Раффи, прототипом которого послужило реальное лицо.
______________________

Видел, милая бабушка, во дворе церкви святой Гаянэ. Старое надгробие из простого туфа срыли и выкинули. Поставили новое, из синего базальта. На старом кривыми буквами было высечено: “Хент”, теперь оно поросло мхом. И было что-то наивное и потрясающее в этой простой могиле. Новая мне не понравилась. И потом: кто позволил сменить могильную плиту, разве могила — квартира или одежда, которую можно менять?
Все это я, конечно, старушке не выкладываю.
— Видел, — говорю, — из черного туфа, во дворе церкви Гаянэ...
— Не то ты видел, — возражает бабушка, — над Хентом часовня стоит, над могилой Андраника тоже...
Я вспоминаю могилу Андраника — уже не по снимкам. Нас было десять человек, мы положили по красной гвоздике к ногам коня, постояли, помолчали, сфотографировались. С нами была русская женщина из нашей туристической группы, она наклонилась, приложилась к плите. Это была жена русского писателя, женщина с ясными и чистыми глазами. Она выучила песни “Проснись, лао”, “Ов, сирун, сирун”, “Андраник” и подпевала нам в автобусе.
— Уже лет двадцать я не была в Эчмиадзине, — говорит бабушка, — не помню даже, где могила брата. Спроси у католикоса Вазгена...
— О чем? — удивляюсь я.
— Где могила моего брата, священника. Он-то наверняка будет знать.
Я уже рассказывал: брат бабушки умер в тяжелые Дни 1915 года, тогда Эчмиадзин наводняли сироты, кому было подумать о плите над могилой архимандрита, об эпитафии?
— Да откуда ему знать? Католикос всего десять лет как в Армении.
— Как же быть? Говоришь, и могилы Андраника тоже нет?
— Есть, есть.
—— Ты же только что сказал... А я как сейчас помню, это была часовня из красного камня, рядом с Хентом...
Я был крайне подавлен жалким видом памятника полководцу: конь не только не собирался взлететь, наоборот, казалось, он с трудом побрел бы, если б вдруг ожил. И сам Андраник сидел в седле в неудобной позе и совсем не походил на себя. Возле памятника не было цветов, даже засохших. А несколько ранее мы осматривали могилу Эдит Пиаф — надгробный камень был завален живыми цветами, хотя стоял декабрь. На плите вместо имени певицы лишь краткое: “Мы всегда с тобою”. Кто эти “мы”? Наверное, те, кто принес цветы и принесут еще... А на могиле полководца все указано подробно на армянском и французском языках, и даже то, что памятник установлен на общенациональные пожертвования...
— Бабушка, а ты знаешь, когда умер Андраник?
— Откуда мне знать? А когда?
— Сорок лет назад. В Америке. Бабушка с явным недоверием смотрит на меня, мутный старческий взгляд пытается понять, не шучу ли я. А может, в ней просыпаются какие-то воспоминания, как знать? Может, она хочет спросить у меня: “Да ведь ты только что говорил, что похоронен во Франции, а теперь — будто умер в Америке?..” Чтобы рассеять ее сомнения, мне нужно долго и подробно объяснять ей, как в 1929 году, после двухлетнего захоронения, прах полководца отправили на родину и как он застрял в Париже Я-то объясню, но поверит ли она?
(Внезапно припоминаю и другое. Несколькими годами раньше в Монреале богатый канадец показывал на” свой город. Монреаль огромен и разбросан, его гранит трудно установить. И вот на нескольких улицах Канаде! повторял одни и те же слова: “Здесь у меня особняк может, заглянем?” Мы вежливо отказывались, и в конце концов эта фраза утомила меня. “Нельзя ли сразу сказать, сколько всего у вас домов в Монреале?” — “Двенадцать, если считать и три домика на реке Святого Лаврентия”. — “А это хорошо — двенадцать домов в одном городе?” Канадец помолчал, а потом ответил: “Когда наступает ночь, человек может спать только в одном месте”.
Почему мне вспомнился канадец?
Сон— разве не временная смерть?
Смерть — не вечный сон?
Значит, человек может умереть только в одном месте, и все надеются, что таким единственным местом будет родина. Но, может, это не имеет никакого значения и все равно, где ты похоронен на этой планете, день ото дня делающейся все меньше? Ведь то же самое подтверждает моя бабушка, много лет назад “видевшая” могилу Андраника в Эчмиадзине...)
Когда же настанет репатриация могил?


39

Все шло хорошо, только музыки не было: деревенские музыканты ушли в соседнее село на похороны.
— Хоть бы аккордеон раздобыть, что ли, — сказал кто-то из молодых. — Есть в клубе один, да поломан. А может, ничего...
Старики переглянулись.
— Был бы сейчас здесь Ованес, сыграл бы нам “Ворскан ахпер”, — сказал один из стариков.
Ованес — потомственный зурначи в деревне, он ушел в соседнее село, как я уже говорил, на похороны.
Опрокинули мы еще по нескольку стаканчиков, развеселились и чуточку взгрустнули. Сидели на слегка влажной траве на берегу реки.
А на той стороне довольно далеко виднелись развалины—стены, дворец, монастыри... На них смотрели в радости и в горе. Смотрели и молодые и старые. Старики потягивали вино и вдыхали табачный дым, молодые только пили и тихонько напевали.
Все эти люди родились здесь, а на другом берегу реки все это время грудились развалины. Люди росли, глядя на эти развалины, и умирали, глядя на них. Во время похорон несущие гроб становились лицом к руинам, обносили покойника семь раз по кругу, как это обычно делают, совершая последнее прощание перед его домом. Только после этого уносили гроб, посчитав, что все в порядке—покойник посмотрел в последний раз...
На том берегу среди развалин вдруг показались люди. До нас донеслись неясные голоса, музыка.
Мы выпили еще. Старики пригорюнились, погрузились в раздумье, сдались на милость печали, тоски. А молодым вино ударило в голову. — Потанцуем, —предложил кто-то из них.
— Вот только музыки нет...
— Мы вам споем, — сказали девушки. — Ай-та рай-та, рай-та-та...
— Похороны, наверное, уже кончились, — сказал кто-то.
— Четыре часа восемнадцать минут, — взглянул на свои часы заведующий клубом.
На другом берегу реки, среди руин, народу прибывало.
Старики, не будь подвыпившими, безошибочно указали бы, какая стена когда разрушена и какой камень когда раскололся. Все ведь происходило на их глазах.
— Пляшите! — вдруг выкрикнул один из стариков. — Без музыки! Ноги не отвалятся, бездельники!..
— Кочари, — предложил кто-то из ребят. Парни и девушки встали плечом к плечу, сошлись в два кольца — одно в другом, вот только музыки не было.
И вдруг старики запели — фальшиво, хрипло, яростно. Запели, и цепь заколыхалась, ноги мяли зеленую траву, под которой была мягкая и теплая земля. Молодые танцевали ладно, ноги согласно поднимались и опускались, и, даже танцуя, не отрывали они глаз от руин. Вскоре к хриплым выкрикам стариков присоединились и их голоса. И вдруг... Раздались звуки волынки...
Кто? Откуда? Несколько секунд юноши еще продолжали машинально танцевать, потом старики умолкли и молодые тоже. И увидели: волынка играет на той стороне, где развалины. Какой-то человек стоял среди камней, и в его руках волынка визжала пронзительно и победно.
— Армянин, — сказал один из стариков, — видать, армянин, кому же еще быть? Выпьем за его здоровье.
Старики выпили, устремив взоры на странного человека на том берегу, а кочари звучало громко и победно. Старики плохо видели, солнце слепило глаза, они щурились, хотя им хотелось раскрыть глаза пошире.
Трудно сказать, сколько минут длился танец. Может, не минуты даже, а часы. Трудно сказать. Внезапно музыка смолкла. Парни и девушки тоже застыли, сломились. Потом увидели: двое турецких пограничников на том берегу подошли к человеку, что-то ему сказали, один потянул его за руку, волынка упала на землю, а вокруг начали собираться люди.
Все — старики и молодежь — не сводили глаз с другого берега, а пограничники уже уводили волынщика.
— Это армянин был, — сказал старик. — Выпьем.
Выпили. Пригубили и девушки, не стесняясь стариков и своих возлюбленных. Вдали, на другой стороне, были те же руины да еще солдаты, которые уводили незнакомого им человека.
Ну и что?
Ничего.
Теперь я сижу на камне, и перед глазами на другой стороне ущелья развалины. Не знал я, что столь обычной будет моя встреча с городом. Ани. С раннего детства Ани был для меня историей, видением, грезой и незахороненным родным существом. А сейчас все в высшей степени обыденно, справа от меня ульи, пчелы наполнили воздух жужжанием. Пасечник без маски обходит ульи, то и дело открывая и закрывая их. Я замечаю — ни разу не посмотрел он в сторону Ани.
Двое неотрывно смотрят в бинокль на развалины города Ани.
Они передают мне бинокль.
— Смотри, как на ладони.
Я прижимаю металл к глазам: вот и Кафедральный собор стоит, как ограбленная королева, вот церковь св. Григора, Гагикашен, вот городские стены...
— Дай и мне посмотреть...
У меня отнимают бинокль.
Ани сразу удаляется, но я уже убедился, что передо мной именно Ани, и я изучаю его спокойно, детально, квадрат за квадратом.
Руины грудятся среди зеленого-зеленого поля.
Они схожи с последними защитниками осажденной крепости — отступать им некуда, нет пути и вперед, ноги в землю вросли...
— Пастушью церковь разрушили, — говорит кто-то.
— В прошлом году разрушили, и следов не видать... Мне показывают примерно то место, где раньше стояла Пастушья церковь, — в бинокле это куча камней и больше ничего. Я вновь перевожу взгляд на Кафедральный собор... На выпуклую поверхность линзы садится пчела. Отгоняю ее. Она не улетает.
— Видишь то белое здание? Это гостиница для туристов.
Я смотрю. Перед зданием стоит длинный зеленый автобус. Видимо, туристов привез. Многие из них, вероятно, армяне. Кто же еще может быть? И на том берегу армяне, и на этом.
— А вон здание с зеленой крышей среди камней —это для пограничников.
Смотрю туда. На огороженной площадке играют в волейбол. Мне чудится, будто слышу голоса играющих. Камни ограды гладко обтесаны — откуда взяться в Ани другим камням? В бинокль видна волейбольная сетка, я передаю бинокль соседу, уж лучше смотреть невооруженным глазом — меньше увидишь. Нельзя слишком близко рассматривать раны родного человека. Ани!..
Ты обернулся красивой двадцатиэтажной гостиницей на улице Саят-Новы, тебе посвящены поэмы, твоим именем названы папиросы, ресторан, твоим именем нарекают армянских девушек. Ани!..
Я гляжу на твое умирающее тело, уже восемьсот лет простертое перед глазами нашего народа, а пчелы беспрепятственно пролетают через границу. Может, пчела, недавно опустившаяся на стекло бинокля, сидела до того на барельефе Кафедрального собора...
— Гляди, прямо среди развалин построили дом и живут там. Четыре-пять зданий, наверное, для туристов.
Вижу.
Несколько приземистых домов, перед ними разбиты грядки, где, наверное, посеяли лук или капусту. Забор из гладко-тесаных камней. Не хочу я смотреть.
— Давно вы здесь? — спрашиваю пасечника.
— С мая. Здешний мед на редкость хорош. Вон какие цветы...
Пасечник нарушает государственную границу, его пчелы вбирают в себя и нектар цветов Ани... Нет, не хочу я быть пчелой. Ничего не хочу. Внезапно мне чудится звук волынки, игравшей кочари...
Говори же, Ани...
Одна из башен городской стены стоит, вытянувшись в струнку: на ней когда-то стояли в дозоре армянские воины. Сейчас оттуда смотрят на нас турецкие аскеры.
— Пошли, — говорит кто-то из наших.
Я снова вбираю глазами город, стены, Кафедральный собор, церковь св. Григора, все эти пока еще живые камни... Пришли мы сюда с восьмисотлетним опозданием...
Эй, кто там, на том берегу?! Кто там есть в этом мире?!
Играйте, прошу вас. Пусть развалины танцуют кочари или другой танец. Все равно. Не станут плясать? Как же это: воевать могут, а танцевать — нет?..
Чуть поодаль находится деревня Харков (от слова “харквел”, то есть “обжигать”), солнце беспощадное, злое. По-моему, кочари плясали люди именно из этого селения. Вдруг я подумал: как они могут жить — просыпаются, а в раме окна Ани, засыпают, а луна выглядывает из-за развалин Ани...
— Пошли.
Прощай, Ани...
Пчелы с жужжанием перелетают через границу, чтобы собирать на том берегу цветочный нектар, а пасечник не смотрит ни на нас, ни на Ани.
— Страшно проголодался, — говорю я приятелю. — Когда будем в Ереване?
— В пять или шесть. Вдали все еще виден Ани...


40

Дерево заметили по весне. Случайно. Купол деревенской церкви был разрушен двадцать два, тридцать два, не то сорок два года назад. Впрочем, обвалился он не весь, а лишь наполовину, даже до сего дня многие любители, вскарабкавшись наверх, пишут на камнях свои бессмертные имена. Обвалившаяся часть купола в летние месяцы покрыта зеленой травкой и цветами, которые пробиваются на свет, прорываясь между камнями.
И вот однажды...
В этой траве люди увидели дерево, настоящее абрикосовое дерево, оно, как сказали бы поэты, возвышалось на куполе, словно юная полунагая девушка, и бесстыдный ветер рвал ее подол.
Вот это да!
Мужчины удивлялись, проходя мимо церкви, а старухи крестились перед закапанным воском ликом Христа. Бабка Маран, которая была в годы войны единственной в деревне гадалкой, извлекла из сундука засаленные, почерневшие карты, разложила их на обеденном столе, прикинула что-то, что-то забормотала и изрекла: “К добру”. А учитель истории в тот же день повел учеников к дереву. “Только в Армении, —сказал он, — может произойти подобное чудо. Армянский камень, армянская косточка, армянский абрикос...” Вечером было общее колхозное собрание, и кто-то остроумно заметил: “Чье же теперь будет это дерево — колхозное или приусадебное?” Председатель рассмеялся, остальные тоже, и об этом больше не говорили...
Прошло время. С деревом свыклись. А нынешним летом маленькие деревенские разбойники вскарабкались по гладко-тесаным камням на купол и с жадным нетерпением обобрали первые плоды удивительного дерева. Их было штук пять, на всех даже не хватило, но ребята поделились между собой, съели и ядрышки, жуя их медленно и торжественно, как будто ждали чего-то необыкновенного, глядя друг на друга и жмурясь от солнца. Но никакого чуда не произошло — это был обычный незрелый абрикос, вон сколько их во дворах, садах, на рынке.
И абрикосовое дерево прижилось в селе. Кто и когда закинул косточку на церковный купол, трудно сказать. Как она застряла между камнями и пустила корни? Но дерево существовало, и люди перестали недоумевать.
А я вспоминаю Аршака Акоповича Гаспаряна, которого встретил случайно в одной из деревень на севере Молдавии. Село называлось Дроки.
Мы завтракали в чайной райцентра. О старике я слышал накануне и поразился, узнав его возраст — сто двадцать один год. Я сказал, что хотел бы увидеть его. И вот он здесь. Живет в этой деревне с 1901 года, прежде проживал на Северном Кавказе, на побережье Черного моря. Фигура старика, особенно когда он стоит, напоминает скобку, но взгляд еще ясен. Он с трудом, но все же находит армянские слова.
— Когда вы выехали из Армении?
— Лет двенадцать — пятнадцать мне было.
— Где жили?
— На берегу какой-то воды, морем называли...
— Ванским?
— Наверное... Кто знает...
— Почему покинули свою родину?
— Не помню...
— Как попали на Кавказ?
— Не помню...
Наливаем старику вина. Ставим перед ним миску с какой-то едой из рубленого мяса. Есть ему трудно, но вино он пьет. С болезненным упорством я ищу что-то в его глазах, вопросами своими хочу пробудить детство, уснувшее в нем более ста лет назад.
— Есть еще армяне в вашей деревне?
— Нет, один я...
— А были?
— В нашей деревне—нет. В Одессе были.
— Почему вы приехали в Дроки?
— Когда провели железную дорогу, я был грузчиком. Много товаров перегрузил...
— Дети есть?
— Четверо. От Марины. Она молдаванка. Пятьдесят два года мне было, когда женился. А ей было двадцать три, царство ей небесное, рано померла. Сын у меня, иногда деньги шлет, лет двадцать я его не видал...
Старик утомляется, скорее оттого, что ему трудно подыскивать армянские слова. А я хочу пробудить в его померкших глазах хотя бы искру — ведь не может там быть одна лишь зола, не может душа умереть окончательно, бесповоротно, бесследно...
И я запеваю “Дле яман”.
На дворе девять утра, на столе у нас стоят чайные стаканы, а я пою “Дле яман”, песню ванца, песню армянина. Как знать, может, старик слышал ее лет сто, нет, лет сто десять назад... Я вообще пою плохо, в особенности если не под хмельком, но в тот день, по-моему, спел недурно. Это была не песня, просто я продолжал свои расспросы, но иными средствами. “Дле яман” должна стать переводчиком. Я не глядел на старика, он сидел возле меня и, пока я пел, ковырял вилкой в тарелке. Я смотрел на дрожащие пальцы, которые едва держали вилку. Потом я вдруг вижу — пальцы затихли, перестали двигаться, — неужели вспомнил, неужели что-то проснулось?.. И сразу, без паузы, я запел “Киликию”, но пальцы его безжизненно лежали на столе — как вилки, ножи, как ломти хлеба... Мой приятель молдаванин говорил потом, что в глазах у старика что-то изменилось, рассеялся какой-то туман (а молдаванин тоже сын многострадального народа и к тому же поэт...). Я кончил.
— Не вспомнил, отец?
— Нет.
— И ты не запомнил ни одной армянской песни, ни одного слова? Мотив хотя бы?
— Нет, не припоминаю...
Я пью, все мы пьем — армяне, молдаване, — пьем коньяк, темный, как чай...
Конечно, я мог предвидеть, что и здесь встречу армянина (в каком только краю их нет). Встретимся, поговорим, споем, потоскуем о родине... Но вдруг неожиданно где-то в Молдавии встречаю, может, самого древнейшего армянина земли. Я смотрю на старика, стараюсь увидеть его таким, каким он был сто десять лет назад, когда неизвестно по чьей воле оказался заброшенным на чужбину.
Я продолжал допытываться, а старик не помнил даже имени своей матери. Он давно позабыл прохладу родной воды. Да, но... Но в одном из глубоких колодцев своей души, словно припрятанную на черный день пару золотых, старик хранил несколько родных слов, которые в этот миг вылились, соединились в предложения. (Польский поэт рассказывал мне, что недавно в городе Вроцлаве были выставлены картины некоей шестидесятидвухлетней армянки. Эта женщина впервые взяла в руки кисть года два назад. В 1918 году, покинув Западную Армению, она чудом выжила и попала в Польшу. После этого она не была у себя на родине. Но вот, в шестьдесят лет взявшись за кисть, изобразила на полотне свою утерянную родину, горы, деревню, людей. Проснулся мир, молчавший в ней шестьдесят лет; нарисовала свою бабушку, подруг, которые либо давно уже обратились в прах, либо еще живы, но им тоже по шестьдесят...) Это похоже на чудо. Я поражаюсь, ликую, грущу.
Знаю, на куполе и в будущем году зацветет чудо-абрикос. Зацветет, затяжелеет плодами, и очередное поколение деревенских сорванцов вновь не утерпит, заберутся на дерево маленькие разбойники, оборвут недозрелые абрикосы и в спешке поломают несколько веток. Потом, прижавшись друг к другу, рассядутся на куполе в несуществующей тени дерева.
Дерево стерпит.
И очередной весною снова наденет свой белый свадебный наряд.
Когда и кто посеял зерна нашего народа в этой каменистой стране, именуемой Арменией?
Когда и кто посадил на горстке потрескавшейся, съежившейся среди скал земли абрикосовое дерево нашей истории?
Когда и кто придал корням нежного деревца прочность стальной проволоки, вечность надежды, терпение матери, которые позволили ему пробиться сквозь камень, выжить, зацвести?
Мы выжили.
Наперекор тому, что наши ветви ломали каждой весной, пожирали нас незрелыми, сжигали яркие цветы.
Как выжило ты, абрикосовое дерево?


41

У него бледное лицо, волосы рассыпаны по плечам. Будь я любителем сравнений, сказал бы, что он похож на Петроса Адамяна*, только ростом повыше. За неделю до этой встречи я побывал в “республике” хиппи в Сан-Франциско, и юноша показался мне одним из них, хотя у него другое выражение глаз, а бледность скорее аристократическая.
Он стоял молча несколько секунд, внутренне готовясь говорить, Айкарам Мсерян из Лондона. Говорил в Ереване по-армянски с английским акцентом.
______________________
* Петрос Адамян (1849-1891) — известный армянский трагик.
______________________

“В 1946 году мы жили в Бейруте. Отец тогда впервые собрался ехать в Армению.
“Что тебе привезти, Айкарам?” — спросил он меня.
“Ключи от Армении”, — мне было тогда четыре года.
После его возвращения я спросил: “Ну что, привез?” — “Да”. Отец протянул мне семейную фотографию, где были сняты отец, мать и я. “Посмотри на обороте”. Я посмотрел, но ничего не понял. Отец взял у меня фотографию и торжественно прочел: “Дорогой Айкарам, ключи от Армении — армянский язык. Выучи его, и ты откроешь здесь все двери”. Отец замолчал, как сейчас помню, глаза его увлажнились, и он по буквам прочел имя того, кто написал эти слова, — Аветик Исаакян.
Мне было всего четыре года, и только после, гораздо позднее, я узнал, что отец рассказал обо мне поэту Аветику Исаакяну и поэт собственноручно написал эти две строчки.
И вот я приехал”.
Что еще говорил Айкарам, не помню, но эту историю я записал со стенографической точностью.
Зал долго и горячо аплодировал Айкараму, девушка в мини-юбке рядом со мной прослезилась, а Айкарам стоял бледный, растерянный и удивленный...
Ключи от Армении—армянский язык...
Из слов Варпета я бы отлил колокол, чтобы он звенел каждый день для сотен тысяч юношей и девушек, и ныне живущих на чужбине.


42

Маре...
О бабушке я уже писал. Маре для меня тоже как мать или бабушка, хотя она мать моего друга. У нее руки шершавые, как ноздреватый камень, и для меня нет в мире ничего нежнее, чем ноздреватый камень. У Маре голубые глаза, рядом с ней лучше помолчать, потому что все слова, которые могут соединиться в предложения, устали. Маре тоже устала. Маре оставила далеко свой Сасун, теперь живет в деревне, в Талинском районе, и за всю жизнь раза два приезжала в Ереван автобусом.
Если ты сел на мокрую траву, а кто-то подложил под тебя подушку, знай — это Маре...
Если захочется напиться и кто-то протянет стакан холодной воды, знай — это Маре...
Если случится остаться у них ночевать и ты почувствуешь сквозь сон, что кто-то укрывает тебя, знай — это Маре. (Помню, однажды она сказала: “Все в мире проходит, лао*. Грустно — придет радость, дела плохи — наладятся. Вот только не простуживайся, лао”.)
______________________
* Лао — сынок.
______________________

Если она стоит рядом, непременно обнимет одной рукой, особенно когда ты у них дома впервые. Если доведется тебе еще раз зайти к ним и ты приведешь с собой друга, Маре обнимет и его. Ее доброты хватит, что-бы примирить две враждующие армии, если только доброту можно поделить на части.
Маре!..
Побывал я как-то у нее с моим московским другом. Маре не знала русского языка, но беседовала главным образом с ним, с Вадимом. Я смотрел, еле сдерживая смех. Но они и в самом деле разговаривали. У Маре два сына, пять дочерей. И все синеглазые. Я посмотрел на Вадима (глаза у него, конечно, тоже не черные) и решил немного подтрунить над ней:
— Матушка, отчего у вас в роду все синеглазые? И ты, и сыновья, и внуки?
— Чего же ты, сынок, удивляешься?
— А как же? Сасунцы, а глаза у вас синие. Может, у Давида Сасунского они тоже были синими? Маре задумалась, потом спокойно сказала:
— Может быть, лао, отчего же нет... Три синевы на свете...
— Три?
— Да, лао: море, небо и... Русь.
Я перевел Вадиму слова Маре, он удивился, посмотрел на нее круглыми глазами, потом нагнулся, поцеловал руку, похожую на ноздреватый камень.
— Что он делает, лао? — обратилась она ко мне. — Что делаешь, лао? — повернулась она к Вадиму, потом обняла его рыжую голову, как обнимала всех нас.
— Вадим русский, — сказал я. — Мой друг Вадим русский, живет в Москве. И Мушега знает.
— Мушега? —Маре поцеловала синие глаза Вадима. —Умереть мне за Мушега. Маре...
Не мать мне и не бабушка. Мать Мушега. Потом она вышла быстрыми, мелкими шагами.
— Парное молоко полезно, лао, вот надою — принесу...
Маре не читает написанных нами книг, не слышит наших жарких споров, она оставила свое детство в высоких Сасунских горах и побывала в Ереване всего три раза — когда Мушег поступал в университет, когда он болел и когда собрался лететь в Москву.
И, может, с Сасунских гор вынесла Маре это изумительное деление синего цвета? Может быть. Ведь с каких еще пор окрасились для нашего народа в синий три Добра в мире — море, небо и Русь...


43

На солдатах были легкие поношенные шинели, а если что и грело их, так это пятиконечные звезды на коммунарках.
Дорога предстояла длинная, но медлить нельзя было:
вдали умирала Армения — родина тех, кто шел в передних рядах. Не потому ли идущие впереди так спешили? Спешили, несмотря на мороз, метель и тонкие, потертые шинели.
Одиннадцатая Красная Армия вступала в Армению.
Какой это был день? Один из шагавших впереди вдруг вскинул вверх руку с большой картонной буквой.
— Что это за буква? — громко спросил он. Те, кто услышал, подняли отяжелевшие от усталости головы. Буква была большая, окрашенная в темно-красный цвет. Ответа не последовало.
— Какая это буква? — снова выкрикнул солдат, подняв картон повыше.
Бойцы, на этот раз и в задних рядах, потянулись вверх. Картон был ясно виден в замерзших пальцах солдата. Но ведь большинство видели школу разве что во сне, и потому откликнулись всего несколько человек:
— Это буква а, айб.
— Кто грамотный, пусть выйдет вперед, — послышался голос.
Из рядов отделилось несколько человек.
Привал.
Шестеро собрались в кружок, а когда начался марш, они стали в первом ряду, хотя трое из них были низкорослые...
И армия двинулась вперед: вдали умирала Армения.
— Какая это буква? — кричал кто-то в первом ряду, подняв над головой картон.
— Б, бен, —слышался ответ опять из первого ряда, отвечали уже несколько человек.
— Какая буква? — снова спрашивал голос. Теперь отвечали из разных рядов, подсказывая, переспрашивая друг у друга.
—Бен..бен...бен... Дорога стала короче.
Буран? Ну какой это буран, так, легкий ветерок, он скоро перестанет, а шинели теплые, русские.
— Какая буква?
— Ша... ша... ша...
— Какая?
— Pa... pa... pa...
Так они и вступили в Армению: с винтовкой в руках, заучивая месроповский алфавит, и на тридцати тысячах километров камня, только перемешанного с землей, утвердили право своего народа на продолжение.
Быль это или легенда?
Кто тот безымянный солдат, что придумал в пургу и метель чудо с картонной азбукой? Не знаю. Я верю в легенды, завидую людям, которые могут придумывать легенды, а историю эту я услышал от одного из бойцов Одиннадцатой армии, выучившего азбуку на этом трудном переходе.


44

Вспоминаю монастырь Амараса. По преданию, Месроп Маштоц именно здесь открыл одну из первых армянских школ, наверное первую в Арцахе.
Монастырь обнесен оградой. Ограда цела, а деревянная дверь заперта, висит огромный замок. Внутри дровяной склад. (Первая школа — и вдруг дровяной склад, горестно думаю я. Ничего не поделаешь, такова жизнь...) К нам подходит мужчина лет пятидесяти. «Мосес придет, откроет», — говорит он. Что за Мосес? И кто знает, где он... Мужчина прикладывает руку к уху, пронзительно и певуче кричит: «Мосес, э-эй, Мосес!» Никакого ответа. Он снова кричит: «Мо-сес, Мо-сес!» Я вдруг теряю ощущение времени, и мне кажется, что он зовет Мовсеса Хоренаци, который где-то там вдали, в травостое, заблудился на перекрестках армянской истории.
Потом я возвращаюсь в весну 1970 года и вижу, что монастырь Амараса окружен со всех сторон обезглавленными тутами. Впрочем, это не то слово. Просто обрубили ветви, обкорнали деревья, и на старых стволах выросли зеленые веточки. Будь я поэтом, я бы сказал, что эти туты совсем как путь, пройденный нашим народом. Нам часто обрубали ветви, но на старом стволе неизменно появлялись зеленые побеги.
А Мосеса все не было.
— Мосес, э-эй, Мосес, тут из района приехали, давай ключи от монастыря! — в последний раз нараспев кричит мужчина, потом, повернувшись к нам, заявляет: — Хотя. вообще-то я и сам могу открыть...
Мы смеемся.
Он вынимает из кармана большие ключи и ступает за ограду.
Чуть погодя к нам присоединяется Мосес, веселый краснощекий сторож монастыря (а может, дровяного склада?).
Монастырь называется именем святого Григория, или Григориев. Сторож показывает могильную плиту, на которой можно разобрать: «Могильный камень святому Григорию, поставлен спарапетом Микаэлом Тер-Исраэлом Шушеци — в память о почивших родных. 1885 год, ноябрь».
Ничего не понимаю. Мосес оживленно рассказывает какое-то предание о монастыре и святом Григорисе, не то сыне, не то внуке Григория Просветителя. А мне слышатся шаги Месропа Маштоца. Монастырь безлюден. Во дворе слепяще желтое, словно с картин Ван-Гога, солнце. По высокой траве мы направляемся к старым, усталым лестницам, ведущим в сторожку Мосеса. Прежде здесь, наверное, жил настоятель. Каменные, неоштукатуренные стены «комнаты», доски стола и стульев почернели, глиняная и медная утварь и стаканы. Словно в этой келье много веков назад время совершило самоубийство.
Я смотрю на туфовые стены, осторожно сажусь на этот древний, древний стул, прошу воды, но кувшин пуст-пуст...
На дворе все то же сумасшедшее солнце, я бросаю последний взгляд на обрубленные туты, на монастырскую ограду, а вдали, за высокой травой, слышатся голоса детей. Из них непременно кто-то Мовсес Хоренаци. Должен стать им.


45

Развалины Колизея я видел и днем и вечером. И еще ночью, потому что итальянцы считают, что нет ничего чудеснее ночного Колизея.
«Ночью Колизей принадлежит только влюбленным», — добавляют они. Амфитеатры освещены слабым, мертвенным светом, сюда не проникает ошеломляющий неон Рима, только шум большого города врывается беспрепятственно. Он соткан из людских голосов и шума автомашин.
Сидя ночью на старом-престаром граните амфитеатра Колизея, я явственно видел внизу, на зеленом поле, поединок гладиаторов. Мне слышался восторженный рев толпы в честь победителя и дикие вопли, когда падал окровавленный гладиатор, кто — неважно, Гладиатор! Мой самый трагичный, самый отверженный и отчаявшийся друг, толпе все одно, победишь ты или умрешь, исторгая безумные вопли. Она в эти минуты лишь забывает о своих будничных заботах.
Нет, ночной Колизей не принадлежит влюбленным. Он принадлежит гладиаторам всех времен, чья кровь пролилась на эту зеленую траву, кто умер, унося с собой крики толпы, расплавленным свинцом заливающие им уши.
Я сидел ночью на холодном граните Колизея, видел зеленые и кроваво-красные тени гладиаторов, слышал рев толпы, записанный на ленты всех времен...
(...К чему я вспомнил Колизей, гладиаторов? Не знаю. Сегодня я снова листал «Историю Армении» Лео*, и мир вдруг показался мне Колизеем, а трагические эпизоды нашей истории — поединком гладиаторов. То была кроваво-красная иллюзия, туман и страдание, а нашим далеким и близким предкам казалось, что мир поражается нашей безумной отваге, мученичеству и твердости духа. Между тем мы были самыми обыкновенными гладиаторами. Я закрываю книгу Лео, распахиваю окно, смотрю на улицу, и прошлое улетучивается, как туман, как болезнь мозга...)
______________________
* Лео (1860-1932) — известный армянский историк.
______________________
Последней паре гладиаторов — не бывать.


46

«Здесь покоится прах кузнеца Овакима, сына кузнеца Аракела и отца кузнеца Геворка. Умер в 1851 году». Читаю эпитафию, потом нахожу могилы Аракела и Геворка.
...И я вижу не три могильные плиты, а самих кузнецов. Вот они идут по сельской улице. Впереди шагает дед, кузнец Аракел, сын и внук отстают на шаг—так положено. Я вижу их честные, спокойные лица и здороваюсь. «Добрый день», — откликается кузнец Аракел. «Добрый, отец», — говорят вместе сын и внук: у нас в селах принято дедов называть отцами. «Девушку присмотрел для Геворка, пора». — «Дело говоришь, отец», — произносит Оваким. Геворк молча смотрит на чинару, высящуюся на деревенской площади, которую срубят через шестьдесят лет. «Ремеслу обучен, а там как бог даст». — «Тебе решать, отец». Геворк смотрит на улицу, по которой проезжают арбы, на сельчан, на виднеющуюся позади домов церковь Маринэ, а отец Марина Шахазизянц притащил сегодня в кузницу колесо чинить. Уж не о Маринэ ли говорит дед, только откуда он мог узнать?.. «Думаю кузницу расширить, на троих сделать. Что скажешь?» — «Да, надо», — соглашается в уме Геворк, а Оваким произносит это вслух.
Так шагали по улице три кузнеца каждый день. Потом их стало двое.
Потом много дней Геворк ходил по деревне один, не было у него ни сына, ни дочери. После него погас огонь в кузнице, и это случилось в 1888 году.
И с того времени они опять вместе: дед на шаг впереди, сын и внук идут следом. Так шагают они и будут идти вечно, если даже кладбище скроется под дорожным асфальтом, если даже могильные камни лягут мостами через ручьи или фундаментами под здания. Глядя на плиты, я представляю, с каким достоинством, спокойно и твердо проходят эти трое по деревне — кузнец, его сын и отец.
...Если вам когда-нибудь станет трудно, если небо с овчину покажется, поезжайте в наше село, отыщите могилы кузнецов.


47

Познакомился я с ним в Чикаго.
Это был красивый парень лет двадцати пяти, которого звали Севаном. Он не говорил по-армянски. Переводчиком служил отец. Мы беседовали, он задавал вопросы, я отвечал. И вдруг отец перестал переводить. Они заговорили между собой, сын что-то твердил с горячностью, отец возражал. Потом отец побледнел, и они снова крепко заспорили.
Тут, запинаясь, кое-как заговорила по-армянски мать (не умела или отвыкла). Оказывается, сын ничего не знал об Армении, нашей стране. Его сведения ограничивались тем, чему учили в американском колледже. Относился иронически ко всему, что было свято для меня и его отца. Отец повесил на стену цветной снимок Арарата, на журнальном столике были разложены сувениры из Армении: сигареты, книга, початая бутылка коньяку, — а сын твердил свое: «То твоя Армения, а я американец». Родился он в Бейруте, в Америке всего пять лет, но уже считает себя американцем. Потрясенный отец смотрел на меня. «Я не знал, я думал... Он впервые говорит так. Боже мой, неужели все это было напрасно? И где же—в моей семье! Я уеду из этой страны». Сын, красивый, стройный юноша, хочет казаться американцем больше, чем любой американец, ибо знает, что он все-таки не американец. А отец, прибивший к стене цветное фото, до сего дня был в полной уверенности: его сын растет армянином. Сын, которого зовут Севаном.
Вспоминаю признание другого молодого армянина из Америки на страницах бейрутского еженедельника «Наири». «Конечно, мои родители армяне, —заявил этот парень корреспонденту газеты, — и я тоже по происхождению армянин. Но это последнее просто физиологическая случайность. Считаю лишней тратой времени ломать голову над тем, из какой страны приехал сюда мой отец и что там происходило. Я здесь родился, и я американец. Если в случае войны мне, летчику, прикажут бомбить Ереван, я без колебаний выполню приказ...»
Сколько раз еще сходить с ума Комитасу!..


48

Сколько раз еще сходить с ума Комитасу... Мысль эта впервые возникла у меня несколько лет назад, в осенний день 1965 года, когда я сидел возле его могилы. В то утро я встретил в ереванском банке армянина, который, прожив в Армении два года, решил вернуться в Турцию. «Сыты по горло вашей страной», — бросил мне в лицо этот человек, который сейчас, наверное, подает ароматный чай в какой-нибудь чайной Стамбула...
Я вновь у Комитаса. Не хочу рассказывать ему о парне из Америки, готовом бомбить Ереван. И письмо из Бейрута тоже не хотелось бы ему читать. Пишет Жирайр Даниелян, библиотекарь армянского колледжа. «Я листал ваши «Армянские эскизы». Проглатывал страницу за страницей, и невыразимое, смутное чувство тревожило меня... Вдруг заметил в библиотеке красивую девушку лет восемнадцати. Я видел ее впервые. Подошел. Семья их здесь проездом из Армении. Едут навсегда в Америку... Говорить мне больше не хотелось, горько улыбаясь, я вернулся в свой кабинет продолжить чтение «Армянских эскизов». Случайное совпадение? Не знаю. Но это не выдумка, выдумывать истории я не мастер».
Нет, рассказывать об этом Комитасу не хочется.
Лучше поведать о двух других девушках. Одной семнадцать, другой пятнадцать. Отец против их желания увез дочерей в Аргентину. Наверное, привиделись золотые сны про дальние берега. Но девушки вернулись обратно. Им удалось уговорить отца отпустить их в Армению как туристок. А здесь они твердо заявили: «У нас нет другой родины». Эти хрупкие создания едва не стали причиной дипломатического конфликта. Их уговаривали вернуться или постараться получить согласие отца и визу. Но девушки проявили твердость духа, даже объявили недельную голодовку. Без разрешения, без документов вернулись они в свой бывший класс. Младшая заперлась у дяди в подвале и заявила: «Я остаюсь здесь. Буэнос-Айрес не моя родина».
...И они победили.
Об этих девочках я рассказываю Комитасу, и еще о лорийце Аршаке Панояне, о Сурене Абегяне и о тех, кого встретил на безумных дорогах Америки. Жизнь этих людей еще раз доказывает, что все современные блага — автомашина, холодильник, кондишен и тому подобное — не делают человека счастливым, если у него нет основного. И выдумывает он в рамках стандартного американского счастья свою Армению. Кто-то показал мне свою комнату: одна стена изображала Арарат, другая — Звартноц, третья — Ереван, и это были не картины, нет, а встроенные в стены макеты, изготовленные хозяином за несколько лет. Еще он собрал книги, картины, спички, бутылки из-под коньяка, платки... «Когда очень уж невмоготу, запираюсь здесь, задергиваю занавески, чтобы не видеть Америки... и «уезжаю» в Армению».
Верю, настанет день, когда для того, чтобы попасть в Армению, ему достаточно будет поднять занавеску, потому что... окна дома будут смотреть на Арагац.
Говорю с Комитасом, и мне кажется, будто медный взгляд статуи наполняется улыбкой, одушевляется. В Париже в 1968 году я отказался посетить психиатрическую клинику, в которой остались десять непрожитых лет Комитаса. Неправда, Комитас не сошел с ума! Я вдруг вижу его в селе Ашнак в яростном сасунском плясе, в руках платок, лицо просветленное, струйки пота стекают со лба.


49

Человек в среднем живет каких-нибудь полмиллиона часов, а посаженное им дерево — тысячу лет: ведь за ним могут ухаживать следующие поколения людей. А человеку суждено умереть... самое большее через полмиллиона часов.
К чему я веду?
Вспоминаю гигантский дуб в селе Нижний Агдан, посаженный, по преданию, полководцем Варданом Мамиконяном. Дубу, выходит, по крайней мере тысяча пятьсот лет. По другой версии, Вардан под этим деревом отдыхал, а значит, дуб того старше. Как бы то ни было, но даже ученые полагают, что дубу самое меньшее тысяча лет. Из-под корней его выбиваются целебные холодные роднички. С годами вода размыла корни: дерево словно стоит на подпорках. Оно напоминает мне Эйфелеву башню, но только своими опорами, между которыми гуляет ветер. Хоть почву и размыло, но корни сохранили на мощных своих плечах дерево. С годами просветы между корнями все ширились, и сейчас там свободно умещается человек десять — двенадцать. Когда прошлой весной я увидел дерево, под ним стояли двадцать-тридцать овец. (По преданию, в старину перед уходом на войну парни приходили сюда напиться воды и водили саблями по стволу. Да и сейчас у призывников обычай собираться под деревом.) Попросив прощения у овец, я проникаю в дупло. Оказывается, дерево изнутри обгорело. Огромное обуглившееся пространство представляется мне не то гротом, не то куполом Гегардского монастыря.
Дерево считается священным: его ствол облеплен горящими свечами и огарками. Есть они и внутри. Полагают, что в какой-то из дней горящих свечей оказалось слишком много и перед уходом их забыли потушить, а ночью постепенно занялся огонь.
По второй версии, неподалеку был пикник. Когда пошел дождь, люди укрылись в дупле и перенесли туда свой костер. Сидели, наверное, довольные, в тепле и сухости, выпили за дерево, за наш народ, а потом начался пожар.
А когда начался...
— Мы позвонили в райцентр, в пожарную охрану, — рассказывали мне, — нас просто на смех подняли: столько, говорят, шуму из-за какого-то дерева, в лесу их сколько угодно. Так и не приехали тушить.
А дерево горело.
Тогда высыпали из домов жители деревни, вышли из автомашин пассажиры. И началась необычная борьба с огнем за жизнь дуба. Дерево спасли. Но во чреве его осталась черная, обугленная рана. Боль этой раны я хотел бы передать всем. К стенам древних памятников мы прибиваем дощечки: «Находится под охраной государства». Реконструируем полуразрушенные храмы и крепости, эту каменную память нашего народа. А разве дуб Вардана не тот же исторический памятник? Хотел было я задать этот вопрос руководителю хозяйства Нижнего Агдана Гамиду Айвазяну, но потом подумалось — а почему только ему?
Человек живет какие-то полмиллиона часов. Дуб этот живет много миллиардов часов, и столько же времени живет в народе человек, который, если верить преданию, тысячу пятьсот лет назад посадил тонкий дубовый росток...
Я призываю бороться за жизнь чудо-дуба, охранять дерево... от нас самих. А также от нашей любви. От любви подчас тоже вспыхивают пожары.


50

Я писал о дереве, а мысли мои все время вертелись вокруг простого человека — Аветиса Едигаряна. Он хоть и односельчанин Казара Парбеци*, но книг не писал.
В тяжелые дни войны, ранней весной 1943 года, посадил он на пяти гектарах Касахского ущелья сад. До этого там плодовые деревья не росли. На фронте решались судьбы мира, людям доставляла страдание мысль о каждом последующем часе, а он в безлюдном ущелье делал, что мог — сажал деревья. Следующей весной, когда зябко дрожащие ветки светло-зелеными телеграммами возвестили о своем существовании, страна уже отогнала от своих границ коричневую чуму. И с тех самых пор Едигаряна прозвали Патриархом Ущелья. Четыре года назад он отыскал среди сельских земель пустошь в четыре гектара и вновь преобразил ее в сад, посадив шестьсот яблоневых и грушевых деревьев. И снова принес в дар селу.
______________________
* Казар Парбеци — армянский историк V века.
______________________

Сад не книга хотя бы по той же истории армянского народа, на коленкоровом переплете которой золотыми буквами оттиснута фамилия автора, поэтому о Патриархе Ущелья я думал с глубочайшим благоговением и одновременно с глубочайшей грустью. Но ведь сад — та же история народа. Свидетельство этому дуб полководца Вардана, который пусть даже с обугленным нутром, но, я верю, будет жить еще много миллионов часов...
Еще я думаю о той поразительной преданности, с которой относятся к земле, к каменистой пустоши люди, подобные Патриарху Ущелья. К сожалению, даже на ожившей земле нельзя начертать фамилию человека, вдохнувшего в нее жизнь, но разве шестьсот яблонь не увековечат его имя и не передадут его из поколения в поколение?


51

...И старик, который сказал, что пришел на могилу отца, пробормотал:
— Почему бы вам не срыть основание Масиса? Вам-то нужна только вершина.
Я перед тем сетовал на то, что у нас бытует много устаревших обычаев: поминки, семь дней, сороковины...
— Собираются потому, что принято. Есть такие, что имени покойника не знают, но тоже приходят... Сидят подолгу, едят, пьют.
— А какая высота у Масиса?
— Пять тысяч метров. Был я как-то на поминках, под конец там стали уж пить за здравие, а кто-то даже сказал, что рыба, мол, с душком...
— Сколько квадратных метров будет поверхность вершины Масиса? То есть Большого Масиса. На глаз.
— Не знаю. По-моему, у других народов лучше: звонишь куда следует, приезжают в закрытой машине и увозят. Гроб и цветы сами доставляют, родных не больше пяти-шести человек. А возьми нас — после похорон родня целый час стоит на ногах, пожимая руки всем, кто к ним подойдет. С ума сойти! Скажем, вершина Масиса будет примерно тысячу пятьсот — шестьсот квадратных метров, два гектара. Ну и что?
— А основание, сколько квадратных километров занимает основание, не знаешь? Допустим, снесут Масис, сколько высвободится земли?
— Не знаю, наверное, в тысячу раз больше вершины.
— Скажем, в пятьсот раз. Вот и снесите часть основания и склоны, оставьте только вершину, ведь вам нужна вершина, не так ли?
— А зачем?
— А вот и затем... Как же иначе и встретиться нам всем? Разбежались по белу свету, каждый живет на своей улице, сам по себе. Я спрашиваю: когда нам встретиться, узнать друг друга? Вот и встречаемся во время похорон или сороковин, беседуем, знакомимся.
— При чем тут Масис?
— Ни при чем, если не понял.
— А? — Я взглянул на гору, которая не была видна за дымкой, потом на наши родовые могилы, которые были видны: дед, которого я не видел, прадед и прабабка, которых тем более не видел, отец, которого потерял в шесть лет, брат, сестра...
— Можно снести основание горы, а под вершину подвести бетонные столбы. И не дорого обойдется, да еще видна другая сторона Масиса.
Сейчас не видна была даже эта сторона. Она терялась в тумане.
— Народ и хранит эти самые обычаи, что не нравятся тебе. Не говорю, будто те, кто не придерживается обычаев, плохи. Плохих народов не бывает. У кого нет традиций, есть что-нибудь другое, что их поддерживает. Наши обычаи не повредили нам. Собираемся вместе, ближе узнаем друг друга. Что здесь плохого?
Мглисто, но я знаю: Масис там, рассеется мгла, и я увижу его. Вот надгробие прадеда, это тоже мгла, каменная, и она не рассеется никогда. Но знаю — прадед лежит там. Вспоминаю наши бесконечные тосты, во время которых зеваю в ладонь — тайком или откровенно, тем более что сам не умею произносить тосты. Приходит на память один случай. Однажды в Америке я ощутил острую тоску, прямо-таки голод по тостам. За несколько дней я уже устал оттого, что ел и пил молча. Мы были в гостях у одного американца в Чикаго. Звали его Дональд Подшильд (по происхождению он был норвежец, о чем вспомнил после пятого бокала). Американцам нравится ужинать при свечах: гасят электричество и возле каждого прибора зажигают свечу. Ели и пили мы, как глухонемые, молча. Мне стало не по себе — ни еда, ни выпивка не шли впрок. Я заявил переводчику, что хочу быть тамадой, — американцы улыбнулись — о’кей («о’кей» у них на кончике языка. Даже в ответ на ругань можно услышать «о’кей», потом уже получить по физиономии). И вот я устроил в Чикаго восточно-кавказско-армянский кутеж. Вначале, как водится, выпил за здоровье родителей, потом, чтобы не усомнились, что я джентльмен, поднял на ноги мужчин и предложил тост за дам и по очереди за всех присутствующих, за детей, за очаг... Я поднимал бокал, произносил тост. Мало того — заставлял и их говорить. Вначале американцев это удивило, потом они стали прислушиваться — я был их гостем, — а под конец они сами рвались предлагать тосты.
К концу обеда все были оживлены, кроме хозяина — ведь мы у него все выпили и съели. (Я шучу, он вспомнил, что норвежец по крови, взгрустнул, присмирел и даже пытался спеть старинную норвежскую песню. «Вдруг вспомнил», — объяснил он.)
Я подумал, что один из двух армян — это всегда неудавшийся поэт, что каждый армянин — философ, а половина всех армян — министры иностранных дел. У нас не было кафедры, чтобы выступать, не было министерских портфелей, не было письменного стола, чтобы писать стихи... лишь стол для хлеба и вина. Потому каждому хочется показать себя в застолье: вот какой он поэт, философ или министр... Отсюда и любовь к тостам. Так по крайней мере дело представляется мне. Как-нибудь, если даст бог, поумнею, напишу гимн во славу тоста («Сройте основание Масиса, ведь видна только вершина. Только она и нужна, верно?»)
Когда мы уезжали из Чикаго, в аэропорту Дональд попросил: «Пришли несколько тостов на английском языке». В Ереване я попытался записать пару тостов, да ничего не вышло.


52

Однажды, листая новогодний календарь, я случайно обратил внимание на то, что Аварайрское и Сардарапатское сражения произошли в один и тот же день— 25 мая. Правда, с разницей в пятнадцать веков — первое в 451 году, второе в 1918-м.


53

На столе у меня лежит большая коричневая книга, на ее обложке бронзовым тиснением крупно выведено: «Сасуник». Листаю страницы машинописи. Наверху первой страницы приклеена фотография юноши. Под ней две даты: 1921-1941.
Читаю предисловие. В книге история юноши Сасуника, написанная его отцом Сираканом. «Издать» ее Сиракан не успел, это было сделано в 1969 году, уже после его смерти. Напечатали книгу всего в девяти экземплярах. Сасуник был единственным сыном. Все это я узнаю с первых же страниц, удивляюсь, сострадаю, продолжаю читать...
Книг в своей жизни повидал много, и старых и новых, но эта была проста и первозданна, как вода, как кровь из порезанного пальца, как хлеб... В ней восемь частей. В предисловии сказано: «Сасуник погиб в двадцать лет... Он прожил недолгую, но глубокую и содержательную жизнь. Эта книга воспоминаний будет продолжать говорить его языком...» Во второй части приводятся школьные стихи Сасуника, робкие, неумелые строки, овеянные горячим дыханием бурных деяний тридцатых годов. В строго хронологическом порядке следуют копии документов из университетского дела. Автобиография: «Комсомолец с 1938 года. Взысканий не имею. Семья состоит из шести человек, работает только отец». Выписка из университетского приказа: «...Студенту четвертого курса геологического отделения геолого-географического факультета Сасунику Григоряну предоставить годичный академический отпуск в связи с призывом в армию с 26 ноября 1941 года...» (Академический отпуск... Уж очень он затянулся.) Фотографии — школьные, студенческие. Под ними наивные, как плач, подписи: «Дом Абаджяна Арама в Молла-Гечке (ныне село Маралик), в котором родился Сасуник», «Сасуник в возрасте шести лет», «Школа, где в 1932—1935 гг. учился Сасуник». Фотокопия с его последнего письма... Все как в настоящих книгах, в биографиях великих людей... В третьем разделе дневники студенческих лет. «Мы вместе отыскали в саду Гукасяна хорошее, удобное место, мечту всех парочек. Скамейка расположена напротив публичной библиотеки...» Переписка студенческих лет. «...Дорогой отец, следующая проблема — пальто. Уж очень коротко стало, да и здорово поношено... Но, может, обойдусь еще год?.. Все, папа, с требованиями кончено. Носков и полотенца нет, но ничего». Письма с фронта: «...Итак, дорогие родители, ничего в Ереване я не оставил, кроме трех месяцев, коими завершились бы усилия четырнадцати лет. Но и это будет только после победы» (через три месяца он кончал университет). Несколько писем с дороги и, наконец, последнее: «Дорогие родители, еду на фронт, в Севастополь... Обо мне не беспокойтесь, буду воевать до последнего вздоха во имя родины, вашей свободы и свободы моей маленькой сестрички... Прошедшие двадцать лет кажутся сном, каждую минуту вспоминаю только наш дом... Пишу пока из Пота, а сегодня уезжаем вечерним пароходом. 9 декабря 1941 года». А 23 декабря в Армению прибыла телеграмма: «Отец, лежу в госпитале, срочно выезжай в Сочи».
Отец с матерью 9 января 1942 года добираются до Сочи, но того самого 23 декабря их сына уже не стало. Описание этого горестного путешествия потрясает. Отец просит разрешить увезти прах своего единственного сына в Армению, чтоб там предать родной земле. Перед огромным человеческим горем колеблется даже жестокая логика военных дней, хотя... «В Сочи вызвал меня какой-то майор и сказал: «Папаша, надо ли перевозить? Земля ведь и здесь советская. Мы сделали для него все. Раны были тяжелые. Медицина многое может, но...» И все же майор разрешил. Дал и машину и деньги, позвонил куда следует, попросил оказывать помощь. Так они вдвоем, отец с матерью, довезли прах сына через ужас войны... до Сухуми. Дальше, увы, стало невозможно продолжить путь. И пришлось им там захоронить сына, но спустя два года отец поехал в Сухуми, и они вернулись «вдвоем»...
...Сейчас Сасуник покоится в родной деревне. Здесь бы мне и окончить эту историю. Остается только добавить, что, спасаясь в 1915 году от османского ятагана, отец Сасуника вместе с четырьмя дочерьми переплыл Ахурян и обосновался в Шираке. Невообразимо обрадовался он последнему ребенку — сыну...
Вот какая это удивительная книга. В шестидесятых годах скончались отец и мать. Теперь на кладбище в родной деревне они навеки с сыном.
Что еще?
Ежегодно 26 февраля по завещанию Сиракана в доме его празднуют день рождения Сасуника. Собирается все семейство: сестры и зятья Сасуника, их дети, уже женатые, внуки. Приходят школьные и университетские друзья и даже робкая любовь его студенческих лет, у которой теперь уже внуки. Говорят о Сасунике, снова и снова, кто знает, в какой раз, листают страницы этой удивительной книги, пьют за него — Сасунику сейчас было бы пятьдесят.
...Я закрываю книгу, задумываюсь. О сыне. И особенно об отце. Если бы все слова обрели свой первоначальный смысл, я бы назвал любовь отца мученичеством. Так любить сына при жизни, а особенно после смерти его — это страдание; впрочем, слова старые, оставим их лучше в покое...
Мечтать о сыне, вырастить из него человека, а потом двадцать дней везти гроб, двадцать дней смотреть на его восковое лицо — такое может только настоящий мужчина. Так тяжко пережить утрату и через два года вернуться за прахом, чтобы увезти его на родину, — это на грани невозможного. Долгие годы собирать реликвии — простые, бесхитростные бумаги, снимки, отдельные веши, письма, показывать все это людям, вплоть до самого Аветика Исаакяна, которого отец просил хоть что-нибудь написать о его сыне. И, умирая, с последним вздохом завещать потомкам хранить память о сыне!.. Не завещать, а повелеть, как вынести приговор, не подлежащий обжалованию.
Снимите шапки перед Отцом.


54

Белокурая девушка за соседним столиком повернулась ко мне.
— Простите, — сказала она, — этот господин интересуется, кто вы по национальности.
Официант, уже обслужив их, подошел к нам. Рядом с девушкой сидели двое мужчин — пожилой и лет двадцати.
— Это отец с сыном, — продолжала девушка и, не дожидаясь моего ответа, добавила: — Отец считает, что вы грузин.
— Нет, — покачал я головой, — армянин. Девушка перевела. Старик положил вилку, посмотрел на меня. Я не прикоснулся к своей вилке, мы посмотрели друг на друга. Старик что-то сказал девушке.
— Он очень рад, — перевела она, — завтра они возвращаются на родину, в Стамбул, он говорит, что там много армян и что если у вас есть кто-нибудь в Стамбуле, он с радостью передаст письмо или посылочку...
Старик говорил, девушка переводила одним духом, бед знаков препинания, а он смотрел в это время на меня спокойно и добро.
— ...Господин говорит: может, ваши живут не в Стамбуле, а в другом городе, он и в этом случае готов разыскать их. Есть у вас кто-нибудь в Турции?..
— Были...
Девушка переводит, и я вижу, как старик оживляется.
— Были. И в Стамбуле тоже много было родных и близких, но все умерли.
Подвижное лицо переводчицы омрачается, и мои последние слова она переводит на турецкий уже медленно. Старик, я чувствую, тоже делается задумчивым.
— Все умерли?
— Да, в тысяча девятьсот пятнадцатом. В апреле... Девушка переводит. Старик все мрачнеет. Смотрит на меня пристально. Глаза у него голубые, слегка мутноватые. Потом говорит что-то, и девушка переводит:
— Он глубоко сожалеет о случившемся... Я закуриваю. Переводчица и молодой человек занялись едой и оживленно переговариваются, а старик так ни к чему и не притрагивается. Мы оба курим, иногда взглядываем друг на друга. Я кладу на стол деньги за несъеденный обед и выхожу. На улице теплое московское солнце, и не хочется вспоминать ни о чем.


55

Нет, я вспоминаю. Вспоминаю ванского армянина из Франции, который спустя пятьдесят лет после тех событий побывал в Ване. Поехали они туда вчетвером, под видом французов. «Я отыскал наш дом, — рассказывал он, — увидел все ту же речушку, в которой любил купаться. Попросил напиться, надеясь, что меня пригласят в дом. Я выпил несколько стаканов воды, стараясь подольше там задержаться, — ведь нашему гиду не следовало знать, что мы не французы. Но все-таки я готов был убить себя за то, что приехал сюда развеять по ветру старый пепел... Мы сидели на берегу Ванского озера, напротив высилась все та же гора Сипан. Было холодно, но Торос сказал: «Не искупаться ли нам, Анушаван?» Наш гид поразился: «Простудитесь». Мы вошли в холодную воду. Дрожащие, мокрые, заплакали. В воде слез не видно...»


56

Две тысячи лет каждое воскресенье кузнецы сковывают цепи царя Артавазда. Артавазд заточен в одной из глубоких пещер горы Арарат. Верные псы разгрызают его цепи. Железо готово поддаться и упасть к ногам царя, но армянские кузнецы начеку — они без конца сковывают цепи. Что же совершил двухтысячелетний узник? Песни и легенды на этот : чет записал Мовсес Хоренаци.
...Умирал Арташес, отец Артавазда, и с ним умирала вся страна. Никто и помыслить не смел, что жизнь продолжится, что утром взойдет солнце, расцветут и увянут цветы, будут рождения и смерти, свадьбы и необъезженные кони, которые умчатся в вольные просторы, — так учил их при жизни царь. И вот он скончался, и настала пора держать испытание. Вслед за ним ушло много народу, люди рыли ямы возле его могилы, рвали на себе волосы, рушили дома и мосты: зачем было жить после царя? Царевич Артавазд воскликнул с горечью и удивлением: «Ты ушел и уводишь с собой страну, как же мне царствовать на руинах?»
...Услышал это мертвый царь и проклял сына: «Если будешь на охоте, да сомкнутся над тобой своды темной пещеры Арарата, чтобы никогда не увидел ты солнечного света». В своем безумии толпа присоединилась к царскому проклятью: ведь Артавазд пекся и о ней, не зная, что толпа поклоняется попирающей ее стопе.
Толпа похожа на ковер, чей узор проступает яснее тогда, когда его топчут. Люди присоединились к мертвому царю и прокляли того, кто был безумен — даже для легенды.
...И едва пошел Артавазд на охоту, рухнул в ущелье и стал узником горы. А кузнецы так по сей день и куют те цепи. И мне слышатся удары молота, я задумываюсь о несчастном царе, который хотел править не могилами, а людьми, первый в легенде нашей истории отказался от чувствительного бреда во имя здоровой и целостной страны. Безумец, зачем тебе это было нужно? Правил бы, попирая толпу-ковер, как твой отец Арташес, взял бы с собой на тот свет оставшуюся после отца половину народа, и уж наверняка нашелся бы слепой певец, который поведал бы потомкам, каким ты был великим царем и как любил тебя народ. А вместо этого ты думал о своей стране... И вот воздаяние: две тысячи лет куют кузнецы твои цепи и, наверное, долго еще будут ковать.
...Заколдованный царь словно бы говорит мне: «Пробьет час, и вызволят меня люди из чрева свободного Масиса». Когда это будет? Кто знает? Мгер ведь тоже был заперт в пещере и вышел оттуда. Сказано: «Когда зерно станет величиной с орех». Когда же станет зерно величиной с орех для царя Артавазда? Кто знает.
А пока:

Бейте, кузнецы,
молотом по наковальне,
Крепите цепи проклятого царя....


57

Картина, написанная маслом, показалась мне знакомой, я задержал на ней взгляд.
— Нравится? Еще не разрушен, хотя говорят, вы уже новый построили.
— Что «не разрушен»?
— Мост. Старый мост у нашего села. Хорошо его помню.
Я посмотрел на картину внимательнее. Что-то показалось знакомым.
— Дальше был Петушиный камень. Там все еще купаются?
— У Петушиного камня? Не знаю, наверное, купаются, я ведь двадцать лет как переехал в Ереван. Я продолжаю рассматривать картину.
— Не похоже?
— На что?
— На старый мост. Хотя конечно же прошло столько времени...
Все мне теперь стало ясно, а он улыбается. Он мой односельчанин, выговор у него одновременно аштаракский, западно-армянский, американский. Встреча наша происходит в Сан-Франциско, а картина висит у него в комнате.
— Нравится? Американец писал за пятьдесят долларов по моему описанию. Я рассказывал, а он рисовал. И задавал нелепые вопросы: «Какого цвета у вас деревья, воздух, вода?» Хороша картина, а?
Я смотрю на картину, якобы изображающую старый мост в нашей деревне, перевожу взгляд на аштаракца Мкртича, ныне сан-францискца Майкла, и мне становится грустно. На картине все изображено в точности, как на военной карте, видна часовня святого Саргиса, очертания моста тоже правильные, я даже вижу стены нашей мельницы, и все же это не то.
Задаю себе вопрос: как можно описать иностранцу цвет своей реки, камня, воздуха? Как можно описать вообще воздух? Чудак! Я вдруг делаю открытие: родина — это то, что нельзя рассказать другому. Ее воздух не простое соединение кислорода, азота и углерода; дерево, растущее на родине, не просто зеленого цвета. «Я рассказывал, он рисовал...» Бедный, наивный аштаракский донкихот! Как может художник, пусть даже талантливый, передать твои слезы, услышать биение сердца в ту минуту, когда ты с закрытыми глазами вспоминаешь наш старый мост? Он просто нарисовал мост, один из миллионов в мире мостов, в то время как ты описывал родину... А что же ему оставалось делать?
И ты веришь, что на картине добрый старый мост нашей деревни, который так хорошо сохранился в твоей памяти, несмотря на тридцать лет жизни на чужбине?
Мне вспоминается другой армянский донкихот — Альберт Налбандян, его я тоже встретил в Сан-Франциско. У него было два небольших цветочных ларька, он в полночь повел меня к себе домой. На стенах — сплошные картины и рисунки. Шкафы и стулья завалены книгами на армянском языке. Заработанное от продажи цветов шло на покупку всего этого. У него не было семьи, вообще никого. Эти редкие книги, рукописи и рисунки он собирал с одной мечтой — отослать их когда-нибудь в Армению. Он путешествовал по городам и не пропускал ни одного аукциона по продаже старинных книг или картин и, увидев ценную вещь, покупал ее, если хватало денег, вырученных от продажи цветов. Пусть же кто-нибудь попробует портретировать Альберта Налбандяна, да так, чтобы я почувствовал его подспудную тоску по родине. Уверен, что получится всего лишь портрет смуглолицего худого мужчины.
Армения, всем своим детям ты раздаешь поровну из того, что имеешь, а это еще и слезы и тоска. И каждый из них должен хранить в душе все полученное от тебя наследство, в том числе слезы и тоску, которые ни один банк не примет.
Но нет. Хочу еще рассказать историю об одиннадцатилетнем мальчике. Дело опять было в Америке. Мы сидели в нью-йоркском ресторане «Арарат», там я ее и услышал. Мальчик в числе двухсот двадцати семи юных туристов-армян прибыл прошлым летом в Армению и привез с собой пять больших пачек американской жевательной резинки. И вот он в Цахкадзоре, среди своих сверстников. Мальчик в первый же день открыл продажу жевательной резинки. А потом? Думаете, он купил в Ереване подарок своей матери? Не тут-то было. Вырученные рубли в московской таможне были обменены на доллары. Ну, и потом? Может, вы думаете, добравшись до Америки, мальчик купил велосипед или игрушки для маленькой сестрички? Нет, нет! На свои деньги мальчик приобрел акции какой-то компании. Рассказчик говорил о ребенке с гордостью («Вырастет — станет армянским Фордом»). Он не понял, почему я вдруг замолчал и не притронулся больше к еде.
И внезапно я понял, как это бывает, когда человек теряет отечество. Этот мальчик, который, может, и станет Фордом, никогда не повесит на стену картину, где изображена родина его отцов, нарисованная хотя бы по описанию. Он съездит туда как в очередную страну, в качестве туриста либо по торговым делам. Не ощутит тоски, не купит на аукционе армянских книг. И вовсе не потому, что вырастет скупым, пожалеет деньги... Квартира его никогда не будет для него очагом, и не поймет он, что воздух родины — это не простое соединение кислорода, азота и углерода.
Армения...
Вот уже несколько лет на тонкие нити этих «Эскизов» я нанизываю не пестрые бусы, а свои радости, надежды и слезы. Слезы не только мои, а моих далеких и близких предков. Я тоже унаследовал все, что имеешь ты, моя Армения, в том числе и твои невыплаканные слезы. Свою долю слез я сгущаю, бальзамирую в сердце, которое принадлежит также и тебе, от первого удара до последнего. Твои слезы в моей крови, в крови моих детей и будут в крови моих внуков. Все это прекрасно, но от слез образуются разве что озера, да и то лишь в сказках, а твою сказку, мой народ, ежедневно вот уже пятьдесят лет складываем мы, твои сыновья, — красными кирпичами наших надежд и чаяний.


58

Сюда я пришел с опозданием в тысячу лет, а может, и больше. Приди я тысячу или хотя бы пятнадцать лет назад, эти пещеры были бы жилыми домами, во дворах звенели бы детские голоса, из тониров тянуло бы запахом свежеиспеченного хлеба, а река не была бы звучащим ни для кого органом.
Я опоздал.
И только пустые глазницы пещер уставились на меня теперь, улицы и дворы поросли высокой травой. На камнях греются ящерицы. Грустно. Мне довелось видеть разрушенные села, города. Год назад я в такой же день шагал по улицам Помпеи.
Вхожу в открытую дверь церкви. Внутри солнечно, в луче света безумствуют мириады микробов, словно воздух под микроскопом. На гладких каменных плитах разлеглись на соломе телята, на стенах имена, даты, написанные масляной краской, акварелью, карандашом, углем... Ветер поднимает пыль, тонкую, как моя грусть, а церковные колокола никогда больше не зазвучат — никогда!
Я выхожу, отыскиваю могилу Мхитара Спарапета*. Если верить истории, под этим камнем покоится лишь тело полководца, ибо голову унесли враги. Ложусь на пожелтевшую траву, упираюсь спиной в могильную плиту Мхитара. Камень теплый, солнце доброе, как бабушка. Меня разморило. Река течет мягко, робко, в воздухе вакханалия насекомых. А муравьи... Ладно уж, пусть тянут сегодня по мне свои вечные грузы.
______________________
* Мхитар Спарапет — деятель армянского национально-освободительного движения XVIII века, поборник присоединения Армении к России; спарапет — полководец.
______________________

Несколько лет назад, кажется, именно на этом кладбище обнаружили чуть ли не самый древний хачкар Хндзореска. 544 год значится на нем. Выходит, селу около пятнадцати веков.
Лет пятнадцать назад село выбралось из пещер, покинуло ущелье. И построили вверху Новый Хндзореск. Я вхожу в эти заброшенные дома-пещеры. Вот одна, так сказать, трехкомнатная пещера. Брожу по пустынным каменным пещерам-комнатам, прислушиваюсь к глухим стонам собственных шагов. Тонир завален землей, ниши, высеченные в скале, пусты—здесь хранились постели, — объясняют мне. В глубине комната новобрачных, а в этой нише чадила масляная лампада да еще свечи — камни закапаны воском. Я ощупываю камни, есть что-то живое в их податливости — воск еще жив. В середине самой большой комнаты построен тонир, вокруг него сидели на курси*.
______________________
* Курен — небольшая тахта над тониром.
______________________

Перед пещерами кое-где имеются небольшие площадки, где собирались хндзорескцы в свои тревожные и радостные дни, где играли дети. Мне рассказывают, что село было поделено на несколько гаваров-кварталов. В каждом гаваре был свой родник. Родники еще продолжают струиться, но воду из них пьют телята, овцы и такие, как я, пришельцы, опоздавшие на тысячу лет. Мне рассказывают: деревня имела глашатая, он становился вот здесь (показывают — где), зажимал ладонями уши и выкликал: «Э-эй, люди, из Тифлиса прибыл чиновник, собирайтесь во дворе церкви! Э-эй, во дворе церкви!» В наши дни это звучало бы примерно так: «Э-эй, народ! Председатель зовет в правление, из центра прибыли писатели, хотят с вами побеседовать!» Сначала голос проникал в ближайшую пещеру, оттуда, помедлив, в следующую и так далее... Под конец глашатай склонялся над родником утолить жажду, а его голос продолжал переходить из пещеры в пещеру. Хотелось бы мне услышать этот голос. Но он, увы, давно замолк. Из какой пещеры он прозвучал в последний раз? Не знаю.
Наверху, над пропастью, в нескольких домах блестят стекла, пестреют на веревках тряпки, лежат на камнях полосатые матрацы. Жаркий, солнечный день — радость Для зангезурской хозяйки. Я смотрю вверх, в темный зев ближайшей пещеры, потом растягиваюсь на гладком полу и закрываю глаза... Дремлю, в голове звенит, как в улье.
Что мне надо от тебя, Хндзореск?
Уж не того ли, чтобы твои сыновья прозябали в этих пещерах еще тысячу лет? Нет. Пещеры — находка для поэта, но не для беременных женщин, они — двухдневная экзотика для усталого горожанина и ежедневное мучение для твоих сыновей. Я сейчас поднимусь наверх, в Новый Хндзореск с добротными каменными домами, и порадуюсь твоей спасенной биографии. В Хндзореске будет меня потчевать стодевятилетний дядя Тевос, который оживит события столетней давности, словно гончар, вдыхающий жизнь в мертвую глину, словно человек, выбивающий из ковра пыль и показывающий миру его чудесный узор. На вопрос, когда в последний раз ремонтировалась церковь, он мне ответит: «Церковь? Вроде недавно». Дядя Тевос может расшифровать удивительные названия всех окрестных полей и утесов. «Почему Царское поле?» — спрошу я. «По этому полю, — ответит он, — любил прогуливаться царь, потому что с него виден весь мир».
Мир в самом деле виден, ведь для каждого мир — тот его отрезок, который видит он.
Снова хожу по пещерам, и пусть простят мне твои сыновья, Хндзореск, думаю обо всем с горечью. Когда пятнадцать лет назад было принято решение перенести село из пещер наверх, началась гибель старого Хндзореска. Были сорваны и увезены двери, окна, каменные ступени, дома, конечно, разграбили — благо было что грабить. Хндзореск превратился в развалины. Ради пары подгнивших бревен разобрали крышу, ради нескольких тесаных камней — арку. «Нам обещали денежную помощь... — поясняют мне. — Вот мы сгоряча и разобрали дома, хотя многое не пригодилось».
Никто не подумал, что в ущелье остались тени их предков (надо ведь и теням где-то витать), эхо их голосов (и чтобы эхо жило, в пещерах нужны двери)...
Прости нас, Хндзореск («Хндзореск» означает вовсе не «много яблок», как я всегда думал, а «глубокое ущелье»)*. Нынче ты похож на глубокую рану. Прости нас, Мхитар Спарапет. Была бы твоя могила на другом берегу Аракса, армянские поэты оплакивали бы тебя, я и сам вновь пустил бы в ход крылатые слова «репатриация могил», родившиеся во мне в Париже, у могилы полководца Андраника. А раз ты на нашем берегу, тебя можно и покинуть, пусть телята пасутся вокруг и тычутся своими непорочными мордочками в столетний мох. Пускай!
______________________
* Хндзор — яблоко.
______________________

Хндзореск... Что мне надо от тебя, зачем ты вошел в меня, как гвоздь в босую ногу бегущего мальчика, как темный дым папиросы в чистые легкие ребенка? Зачем?
Хндзореск, заброшенный учебник истории моего народа, разве не могли бы мы сберечь и взлелеять тебя таким, каким ты был в веках? Разве ты не пример того, как поднялся мой народ из пещер истории на просторы полей, откуда и вправду виден весь мир?
Мне вдруг чудятся на твоих скалах каменные невесты, они движутся, спускаются вниз по природным лестницам амфитеатра...
Если бы было возможно вернуться всем твоим детям минувших столетий, заполнить ущелье жизнью и борьбой, ликованием и смехом, отвагой и песнями! Увидеть Мхитара Спарапета на белом коне...
Прости нас, Хндзореск.


59

Мы встретились в Париже несколько лет назад. Он повел нас к себе — Поэта и меня. То был дом ванца. Матери его уже восемьдесят три года. «Вы из Вана?» — спросила она. «Из Еревана», — сказал я. А она, должно быть, расслышала только последний слог. «Выходит, мы земляки! Ты помнишь, сынок, наш Ван? Хотя откуда тебе. Вот родители помнят. Они живы?» — «Мать, — отвечаю, — жива и бабушка». — «Сколько же лет бабушке?” — «Девяносто шесть». — «Не старая еще...” — «Рассказывает, что видела Хримяна Айрика». — «Хримян ведь тоже из Вана. Хороший был человек...»
Наш друг рассказывал, что месяца три назад побывал в Ване. «Армянскими остались там только камни, и то больше могильные. Иные из них стали мостами через ручьи, а надписи на них почти стерлись. По описанию матери я отыскал наш дом, вошел, взял там горсть родной земли и камень, набрал флягу воды. А еще посчастливилось купить на базаре медную печать ванской епархии, которую продавали, как старинную монету».
Ночью мы пили, пели, грустили. Сын хозяина Тиграник все не шел спать, сидел и слушал нас. «Спой что-нибудь», — предложил ему Поэт. Мальчик не понял, о чем речь, отец объяснил ему. Тиграник запел по-французски что-то о бабочках и лягушках. Пел хорошо. «Пес и Кот» знаешь?” — спросил Поэт. «Моя гранд-мама говорит, что в Ване были кошки — один глаз у них синий, другой черный. Видели таких?» — «В Ване чего только не было, — улыбнулся Поэт. — «Скорняжным теплым ремеслом занялся Кот когда-то...» Армянских стихов не знаешь?» — «Я выучу, — серьезно проговорил Тиграник. — И «Пес и Кот» тоже». — «Дядя — поэт, — объясняю мальчику. — У него и своих много стихов». — «Дядины стихи тоже выучу. Вы разрешите мне?»
А дядя плакал. Кашлял и плакал. «Что вы, дядя? Обиделись на меня?»
Длинная получилась ночь. Декабрьская ночь тысяча девятьсот шестьдесят восьмого года.
А спустя несколько лет вдруг звонок. Это он, парижский приятель. Приехал в Ереван, звонит мне из гостиницы и предлагает навестить Поэта. Я грустно удивляюсь: разве он не знает, что вот уже четыре месяца... «Мы только вчера приехали. Тиграник не дает покоя. Приходи, что-нибудь придумаем вместе...»
...За три года Тиграник вырос, он теперь носит очки. «В нашем классе только я один ношу очки, — говорит Тиграник, — и еще господин Навакатикян».
Белый автомобиль везет нас сквозь людный Ереван. Тигран сидит рядом с водителем. Он говорит без умолку, задает вопросы, и чувствуется, что уже сдружился с водителем. Я и мой друг молчим. Молчим об одном и том же. «В Париже больше машин, — замечает Тигран. — А далеко до деревни дяди Поэта?» — «Далеко», — отвечаю. «Вот хорошо, значит, еще долго ехать. Как он, наверное, удивится! Я просил отца не звонить ему». — «Куда едем?» — оборачивается ко мне шофер. Я называю деревню. Глаза шофера округляются. Он умолкает, потом смотрит на Тиграна: «Да-а!..»
Между нами вместо пепельницы лежит пустая коробка из-под сигарет, а дорога уже петляет вверх. Голые камни, тоскливое безлюдье, ни деревьев, ни травы... Мой друг что-то говорит. Тиграник удивленно смотрит на горы. «Снег здесь бывает?» — «Бывает». — «А у дяди дети есть?” — «Есть, — говорю, — трое сыновей». — «А у меня нет брата», — Тиграник грустно смотрит на отца. Отец не сводит глаз с пустынных гор. А куда же смотрят горы?..
Я хорошо знаю эту дорогу, хотя ничего особенного тут нет — ни памятников, ни водопада. А горы бурые, жалкие, как под машинку стриженные. Ни деревьев, ни травы... Мой приятель молча глядит на меня, я на него, а Тиграник говорит без передышки: «Я выучил пять стихотворений». Он снял очки, глаза поблескивают, только немного покраснели. «Да, теперь ты уже хорошо говоришь по-армянски». — «Вот дядя удивится, когда услышит! — Потом вдруг делается серьезным: — А почему плакал тогда у нас? Он по-прежнему кашляет?» — «Не кашляет, — отвечаю я, — уже не кашляет и не плачет». «Хорошо, — радуется Тигран. — А вашей дочке сколько лет?» — «Четырнадцать, — отвечаю, — четырнадцать». — «Моей сестре Армине тоже». — «Мою дочь зовут Армине». — «Правда? — Тиграник радуется, потом вдруг: — Скоро доедем?” — «Скоро». Он просит передать свою сумку, вытаскивает оттуда какую-то тетрадь, надевает очки и читает про себя. «Стихи повторяет», — тихо шепчет мне отец.
Дорога не похожа па надежду, она где-то кончается.
...У Поэта в саду поздняя осень, последние в этом году листья обреченно умирают на земле, на замерзших ветвях деревьев, на крышах и проводах. Входим в открытую калитку. По обеим сторонам аллеи высажены розы. Его последние розы. Голубой дом Поэта словно стесняется, что он существует, а мы медленно обходим его. Тиграник удивленно смотрит на меня: я первый сворачиваю с тропинки. Вот и абрикосовое дерево, вот и... могила Поэта.
Тиграник снимает очки, смотрит на отца, на могильный холмик. Я пугаюсь этой минуты и делаю самое не вероятное — закуриваю сигарету, а мой друг вынимает из кармана свечку, тоненькую желтую свечку, зажигает и ставит в изголовье Поэта. Мы отходим на некоторое расстояние, чтобы ребенок не заметил нашего волнения. Мой друг молча, по-мужски, глотает слезы, я опускаюсь на землю. Тиграник сосредоточенно стоит у могилы и тоже напоминает свечку. Потом до меня доносится его голос:
...Скорняжным теплым ремеслом
Занялся Кот когда-то...
Читает стихотворения одно за другим, без запинки, звонко, руки по-ученически прижаты к бокам. Он отвечает Учителю урок, быть может, самый главный в своей жизни.
Мы входим в дом Поэта, целуем руку его матери, пьем по обычаю по рюмке водки. Отец наливает и Тигранику тоже. Мальчик пьет не морщась и осторожно берет кусок сыра...
На обратном пути мы с другом занялись беседой. Тиграник притих возле водителя. До Еревана, до самой гостиницы, он не проронил ни слова. «Пусть помолчит, — сказал мой друг. — Пусть попечалится, поразмышляет».


60

Прекрасный звонкий апрельский день. Вверх по извивающейся дороге в Цицернакаберд идут старики, молодежь, дети...
Жаркое лето. По каменистой дороге села Гетик трясется в райцентр грузовик, в кузове сложены постели, стоят никелированные кровати, старая детская коляска, лежат высохшие листы лаваша...
Холодная зима, на перроне Карсского вокзала стоит полководец Андраник, он направляется в Эрзерум, это февраль 1918 года...
Я шагаю в середине неспокойного ряда, иногда оглядываюсь — течет людская река, только, наперекор всем законам природы, течет она вверх. Когда же мы успели так расцвести, когда же успела наша древняя кровь обезуметь, забурлить, помолодеть? Несут венки. Несут осторожно, торжественно. Можно подумать, наш народ состоит из одних только двадцатилетних. Вы говорите, пожилые, старики?.. Да, есть, но их поглощает, увлекает с собой поток молодежи. Идет старуха в черном, держит внука за руку — наверное, устала. В другой руке у нее две гвоздики, а внук ест мороженое. Пятеро стариков идут, заложив руки за спины, солнце греет их старые кости. Они шагают медленно, о чем-то беседуют. И снова поток молодежи. Девушки одеты ярко, пестро, и в мини, и в миди, и в макси, а иные и просто в брюках. Длинноволосые парни в ярких галстуках курят, громко переговариваются.
Сейчас село скроется из виду. «Э-эх! — говорит старик жене, сидящей рядом с ним в кабине грузовика. — Э-эх!» Жена не отвечает и утирает глаза кончиком платка. «Ну что убиваетесь? — это водитель, их сын. — Вы же там совсем одни остались? Не волки ведь...»
Да, они остались одни. За последний год село истаяло. А началось таяние давно, лет семь назад. Село лепилось на склоне горы, и во время снегопадов дороги закрывало, попасть в райцентр было все равно что попасть на Луну. Только радио связывало их с миром. «Если бы Мкртич не тронулся с места, ничего бы не случилось. Чтоб он себе ноги переломал!» — сказал в сердцах старик. «А что еще ему оставалось? — пожала плечами старуха. — Сыновья в городе, дочка врач...» В деревне осталось только кладбище — могилы отцов и матерей. Старик будет, наверное, приезжать сюда, ухаживать за могилами, пока однажды не останется здесь навсегда. «Эх, — рассердился старик, — а в деревне, по-твоему, доктор не нужен? Переехала бы она к отцу-матери, вон сын Седрака сватался к ней, поженились бы, обзавелись домом. И он, сын Седрака, тоже не уехал бы из деревни...” — «Да что вам, больше других надо? — это водитель, их сын. — Что делать врачу на макушке горы?» — «Разве на макушке горы не болеют? — насупился старик. — Или нас вы и за людей не считаете?»
...Той зимой в Карее выпало много снегу. По утрам мороз резал, как сабля, и все же перед домом Никола, где полководец остановился на ночь, собралась толпа. Ждали: кто-то сказал, что Андраник выступит с речью. На веранде был постлан ковер — единственное пестрое пятно на фоне сплошного белого снега и черных домов. Враг стоял на подступах к Эрзеруму. Полководец был последней надеждой, самой последней. Снег валил, как в новогодней сказке, прибывали люди, все больше мужчины и молодые парни. Лавки не отпирались, не до них было, успели только выпить по чашке кофе: шел слух, что полководец с утра тронется в путь. На замерзших рельсах на вокзале пыхтел паровоз с вереницей вагонов, пустых почему-то... В то утро в городской гимназии звонок на урок не прозвенел. «Лучшим уроком послужит слово национального героя», — сказал директор, и учителя, построив гимназистов, повели их к дому Никола. Было холодно. Наконец распахнулась дверь, и на веранде показался полководец. Закоченевшая толпа возликовала: «Да здравствует Андраник, наш полководец!» Андраник снял шапку, и снег падал ему на голову, не оттого ли он казался седым?.. Поднял руку, и снежинки таяли на его пальцах. «Да здравствует надежда нашей нации!» — хором крикнули гимназисты. Андраник посмотрел в их сторону, взгляд его смягчился, грустная строгость в глазах растаяла, как снежинки на теплых пальцах. Собравшиеся вторили гимназистам, Андраник посмотрел прямо перед собой, улыбка его стала строже, знаком призвал к молчанию: «Я, старый солдат, иду защищать Отечество. Кто со мной?..»
Ближе к мемориалу люди становились сдержаннее, голоса мягче. На просторной, устланной базальтовыми плитами площади здоровались уже только кивками. Не разговаривали. Воздух словно бы стал гуще от присутствия здоровых, сильных человеческих тел. Красивые девушки здесь старались не бросаться в глаза; закрывались разноцветные зонтики, гасились сигареты, и только дети продолжали лакомиться мороженым...
Отсюда видна столица Советской Армении... нет, вся Армения. Может, потому, что Армения невелика?.. Не только поэтому. Отсюда видны почти все наши горы — Арагац, Арарат, Цахкеванк, — и наш город ниоткуда не кажется таким цветущим, живым и сильным.
Длинноволосый юноша положил руку девушке на плечо, и никто не обращает на это внимания, никто не смотрит косо. Кто-то шагает, посадив дочурку на плечи, она оттуда ухитряется сорвать цветок с венка, который несет группа ребят, они улыбаются, девочка втыкает цветок в волосы. В небо пронзительно, как крик спасенной жизни, вонзился острый металлический шпиль. Если бы сейчас была ночь, внутри зажегся бы свет, разделяющий эту пирамиду на две части, и мы бы заспорили о том, что подразумевал под этим разделением архитектор — два Масиса, или разделенные на две части судьбы нашего народа, или еще что... «Куда мы идем, дедушка?» — слышу рядом с собой. Старик с огромным венком, с трудом передвигая ноги, ведет за руку внука. Для него, как и для очень многих, этот мемориал вовсе не символ, а обретенные могилы сгинувших в безвестности отца, брата, сестры, но внуку пока еще не понять, куда он идет...
На макушке горы тоже болеют. И в школу ходят, в : школу, что когда-то была десятилеткой, а потом стала семилеткой. С прошлого года в одной комнате занималось четыре класса с одним учителем. «Кто бы приехал, отец? — говорит сын. — Какой бы дурак сюда приехал? Ты обиделся, когда я увез твоих внуков вниз, в райцентр. А чему бы научились они у одного-единственного учителя?» Последние очертания села растворились в тумане, старик оглядывал удаляющиеся горы, которые казались обиженными: ведь горы так добры к людям, особенно к армянам, они всегда защищали их от ветра, “от врага, весной расцветали цветами, изливали родники, а теперь остаются одни. «Ты думаешь, только у нас так? — продолжал сын. — Жизнь теперь другая, все хотят жить лучше, больше видеть, ходить в баню. Почему мой сын не должен учиться в университете, чем он хуже других? Знаний не хватит — учителя найму. Вот так. У нас был всего один учитель, и тот подался в Ереван...» — «Твой брат тоже учитель, ему бы здесь работать и с твоим сыном бы подзаняться». Старик все больше мрачнел, не хотелось ему говорить с сыном. У него разговор с горами. «Что ж, — вздохнула старуха, — как люди, так и мы...»
«Кто со мной?» Голос полководца отдался эхом, и казалось, застыли в воздухе снежинки... «Желающие, становись за мной». И полководец спустился с веранды, прошел по живому коридору на открытое место. Люди заволновались, но скоро умолкли, и полководец почувствовал, что народ с ним, — спина стала отогреваться. Он ни на кого не смотрел, только туда, где пыхтел паровоз с пустыми вагонами. Вдали был Эрзерум, истерзанный, гибнущий. Впереди был враг и, может, его, Андраника, последнее сражение. «За мной!» — раздался наконец голос полководца, и он зашагал к вокзалу. Шаг идущих позади был неумелым, снег мягким, но, едва тронулись, поднялся шум. Полководец оглянулся. Впервые оглянулся: люди шли, их было много, не меньше тысячи. Сердце старого солдата дрогнуло. Шаг стал тверже, он шел помолодевший и подтянутый, словно это был уже не старый генерал, а фидаи Андраник.
Ряды сливались в единый людской поток. Ложились венком на гранитные плиты мемориала вкруг Вечного огня цветы. Много цветов. К небу возносилась мелодия Комитаса. Так же медленно, как входили, люди покидали священные своды с чувством исполненного долга, просветленные и теперь уже даже деловитые. Улицы, переулки и скверы города поглощают их. Гаснет волнение дня. А вечером всех ждут накрытые столы. «Налейте-ка, выпьем...»
Горы великодушны. Долина же урчит, как огромный котел с арисой, и пар поднимается к небу. Горы могут и потерпеть. Земляные полы в покинутых домах постепенно порастут травой. В стенах поселятся на жительство ящерицы. Несколько дольше просуществует кладбище, сюда еще привезут последних стариков, и иные сыновья в погожий день будут навещать могилы родных, огражденные тяжелыми чугунными решетками, а поодаль невестки тем временем расстелют скатерти на траве...
— Наконец-то мы дома! — сказал сын.
«Разрушился дом мой!» — подумал отец.
Они шли. Почему он вспомнил сражение при Мушском апостольском монастыре? (Ага, только что прошли мимо апостольской церкви Карса.) Вспомнил Геворка Чауша, Арутюна, убитого на пятый день? Он приказал похоронить Арутюна по армянскому обряду, священник заколебался: за стенами монастыря стоял враг числом до пяти тысяч, их же всего тридцать пять, теперь уже тридцать четыре человека, — но потом сдался: «Твоя воля, полководец». Старый монах обрядился в шитую золотом рясу, велел зажечь все монастырские свечи. У стены выстроился хор, бледные певчие печально затянули, над их головами свистели пули. Отчего он вспомнил монастырь — ведь это было семнадцать лет назад — и горсточку храбрецов, многие из которых пали?..
Шли. Или?..
Шаги утихали, и спине вроде бы стало знобко. Паровоз на рельсах извергал пар, пустым вагонам снились люди. Полководец оглянулся: за ним следовало человек двадцать — тридцать. Что за наваждение, кошмарный бред! Сосчитал — ив самом деле двадцать пять человек. Сосчитал и снова постарел полководец, сказал горько: «Всего только горстке людей суждено бороться за этот народ, всего только горстке!» И вспомнил сирот апостольского монастыря, которым он обещал, что при монастыре когда-нибудь снова откроется школа и они будут учиться, расти... Потом дал знак всем садиться в один вагон, чтобы теплее было. Из окна вагона он в последний раз взглянул на Каре, ясно увидел: город пил вторую чашку кофе, со скрежетом отпирались лавки, стучали фишки нардов, в гимназии учителя разучивали с гимназистами вдохновенные строки о спасении родины, а солдаты на крепостных стенах пели: «Наша родина отверженная, покинутая...» Наверное, именно тогда он впервые с горечью сказал себе слова, которые потом, спустя несколько месяцев, бросил в лицо беспомощным правителям страны: «Что вы сделали с Арменией? Враг добрался до Александрополя. Как кладбище территория армянской республики довольно обширна, но чтобы жить на ней, непригодна».


61

Сколько написано Евангелий! От Матфея, от Иоанна, от Луки, от Марка. Я листаю не очень старую Библию, чьи печатные строки содержат все Евангелия, и продолжаю думать о роде Григорянов. Кто напишет их евангелие и когда? На страницах Библии — «Женитьба», «Рождение», «Смерть», а на полях записаны отрывки из истории этого рода. Переписываю некоторые. «Запомните имя Евы, дочери Никогоса, она умерла в расцвете молодости, в день своей свадьбы. Отринув венок увядающий, удостоилась венца неувядаемого. 1827 год». «1903, 22 сентября. Бог даровал нам сына. Крестили его Геворком, дай бог ему долгой жизни...» «Старый Н. Григорян женился на девице Сирануш Амирян...» «Читайте и удивляйтесь: в 1897 году в начале декабря пошел снег, такой обильный, что продолжался до апреля 1898 года. Озимые посевы снег повсюду погубил, яровое зерно безмерно вздорожало. Читающий эти строки, имейте в виду возможность такой беды, запасайтесь на зиму, не забывайте, что наша Перия — гиблое место и что годы, подобные этому, разорили немало богатых домов... Написал, чтобы в будущем вы побереглись. Село Азнавул, 1898, 3 мая Првходский священник». «Азнавул, 1916. С начала зимы немыслимо вздорожало зерно, уже в январе цена поднялась до пятидесяти туманов, на ячмень до тридцати туманов, солома и та стоила сорок белых курушей. Бог да отвратит от нас подобные дни, когда и мужчины, и женщины, и дети во множестве умирали от голода, а у многих кормящих матерей пропадало молоко, и умирали младенцы. Скотины тоже много пало от голода».
Случайно попавшая мне в руки, эта Библия не так уж стара, если бы чудом сохранились и ранние экземпляры, наверное, можно было бы по частям восстановить удивительную историю рода Григорянов, берущую начало в 1604 году. Вот еще одна из печальных дат нашей истории (впрочем, разве были веселые?). В том году шах Аббас насильственно согнал с места тысячи армян, в том числе и жителей села Ахгел, что в Араратской долине. Среди выселенных был Александр с сыном Варданом. В персидской провинции Перия он выбрал место, чем-то напоминающее родное село, и обосновался там. И по сей день во дворе армянской церкви можно увидеть могилу Вардана, но упрям не могильный камень, упрямы внуки внуков священника Вардана и правнуки их правнуков, не забывающие патриарха своего рода. От Вардана начинается разветвление генеалогического древа. Мкртум и Андриас, выносливые и плодовитые, — истинно материнские ветви этого древа. В 1750 году недалеко от Ахгела они построили новое село Азнавул. Постепенно из Ахгела ушли все армяне, не могли уйти только церковь, кладбище и могила Вардана. В Азнавуле наследники Мкртума и Андриаса прожили до 1946 года. Из пятидесяти двух семей, населявших в том году деревню, тридцать две были потомками Вардана, Григора и Акопа. Они уже прочно обзавелись фамилией Григорян.
Итак, с 1604 по 1946 год род насчитывал десять поколений, и каждое обновляло в душе надежду когда-нибудь вернуться на родину. Десять поколений рождались, размножались, боролись и становились воспоминанием. С полей Библии я переписал несколько отрывков из их жизни. Судьбы этих поколений похожи на десять ненаписанных евангелий, но евангелий людей простых, трудолюбивых, крепких, как скала, которые все триста пятьдесят лет несли в себе скованные, ищущие выхода родники.
Одиннадцатое поколение в лице главы семьи по имени Александр и сына его по имени Геворк свершило чудо: спустя 342 года уже не с двумя, а с двумястами двадцатью Григорянами оно вернулось на родину. Это было 5 сентября 1946 года. А в 1971 году, 5 сентября, я по счастливой случайности оказался участником семейного торжества Григорянов в поселке Арарат. Они праздновали двадцатипятилетие возвращения на родину. Глагол «возвращаться» наводит меня на мысль о том, что слова схожи с денежными знаками, особенно наиболее употребительные из них. «Вчера я вернулся с Севана» — тут слово «вернулся» уместно. «Мой брат вернулся из армии» — тоже, а вот «Григоряны вернулись» — здесь «вернулись» звучит слабо, бесцветно. Ведь возвращаются спустя два года, двадцать лет, сорок лет, а Григоряны вернулись через триста сорок два года. Дайте мне не обращающийся знак, а золото, хранящееся в глубоких тайниках армянского языкового банка. Дайте мне это слово-золото, и я докажу вам, что 5 сентября 1946 года на родину вернулся четырехсотлетний Александр, родивший Вардана, который в свою очередь родил Ованеса, а этот — второго Александра. Вернулся трехсоттридцатилетний Александр, родивший Темраза, Товмаса, Хачатура... И так все десять поколений. Вернулись все. На чужбине не остался никто. Сейчас я смотрю в зал, где сидят примерно четыреста Григорянов — старики, старухи, молодежь, дети, — а мне вдруг говорят, что сегодня родился еще один Григорян — Аршак, —смотрю и, честное слово, отыскиваю в одном из рядов того первого Александра, Тер-Вардана, Мкртича, Еву, умершую в день своей свадьбы, тех, кто не вынес ужасной зимы и голода 1789, 1916 годов и других лет, младенцев, у матерей которых пропало молоко, когда зерно поднялось в цене до пятидесяти туманов.
Вот они, сидят здесь — простые, крепкие, потомственные армяне-земледельцы, а один из молодых Григорянов повествует с трибуны историю своего рода, только зря он произносит с сожалением: «Правда, Григоряны не дали знаменитых людей, но...»
Знаменитых? Он, наверное, имеет в виду писателей, ученых, футболистов, а я смотрю на благородные лица людей, на обожженные солнцем их руки, и хочется спрятать свои, которые привыкли держать только легкий чемодан или авторучку. Евангелие от Григорянов — вот что надо написать. Впрочем, оно уже написано. Начиная с 1604 года его писали десять—двенадцать поколений, они сделали даже больше — они прожили это евангелие. Нужно лишь послушать молчание этих людей, собрать их голоса за все четыреста лет, связать воедино кусочки реликвий-воспоминаний... Кто их соберет, кто прислушается к молчанию?
Верните словам золото.
Эти люди не ждут пьедесталов. Пьедесталом им служит земля. В своих глазах, в крови, в инстинктах они, сами того не сознавая, несут молчание и крик двенадцати поколений. И пусть в этот день в самом большом зале поселка Арарат, не вмещающем всех Григорянов, сядут все наши враги — от шаха Аббаса до Талаат-паши. Какими жалкими выглядели бы они среди этих людей, мечта одного поколения которых билась в сердцах двенадцати!


62

Севан покинул эти скалы. Покинул давно, и скалы кажутся теперь необычными на фоне песчаной равнины, лишившейся воды. На обнаженной поверхности одной из скал видна клинопись времен Урарту: «Царь Руса I занял и присоединил к своим владениям четыре страны по ею сторону моря и девятнадцать по ту сторону и в ознаменование построил этот храм бога Тей-шебаини». Храма, понятно, нет, клинопись тоже поистерлась от ветра, дождя, времени и от севанских волн, еще в недалеком прошлом сюда доходивших. Храм стоял на возвышенности, окруженный стенами, следы которых еще сохранились. Пространство, освобожденное от воды, постепенно застраивается. Длинный голубой автобус распростерся на песке и имеет довольно жалкий вид. Со снятыми колесами он похож на лошадь, у которой ампутированы все четыре ноги. Бывший автобус превратили в столовую для строителей, и кто-то написал масляной краской по борту: «Кафе «Урарту». Я смотрю на клинопись Русы I, перевожу взгляд на автобус и грустно улыбаюсь смешению времени: на одном и том же квадратном километре произошла встреча двух хвастунов из разных веков — царя и водителя. Жаль только, что автобус останется здесь недолго — насадят колеса и увезут туда, где он будет нужнее.
Тут, рядом с клинописью царя Русы I, будет устье водовода Арпа — Севан, именно отсюда двинутся в Севан дикие воды Арпы. «Наверное, Руса знал о туннеле, — шутит кто-то, — а может, был автором первого проекта?» Я вспоминаю другие скалы, тоже испещренные надписями.
Мы только что побывали в третьем забое Арпа — Севана, самом высоком — 2700 метров. Лифт спустил нас под землю на глубину 668 метров, и первое, что попалось мне на глаза, были надписи. Влево от забоя тянется восьмой туннель, вправо — седьмой, во всю высоту скалистой стены идут надписи: имена, фамилии, какие-то фразы. «Что за имена?» — «Привычка такая, ребята высекают здесь свои имена и вообще что вздумается». Между сотнями фамилий читаю удивительную строку: «Я жду тебя, Арпа». И под ней подпись — «Севан». Вот как, значит, и Севан тоже пишет. Узкоколейка ведет нас в глубь туннеля. Одеты мы как на пляже, но на нас каски и резиновые сапоги. «Внизу будет жарко», — предупреждает начальник забоя Юрий Мкртчян. Начинаю понимать, что то была не шутка, постигаю также смысл горячего обсуждения, на котором я случайно присутствовал вчера вечером. Начальника восьмого забоя Ованеса Абеляна попросту прижали к стенке: требовали ежемесячной проходки в сто пятьдесят метров. «Не можем, — отвечал человек с именем и фамилией великого артиста, —дайте нам воздух, чтобы люди дышали, потом уже требуйте работу. Я же ничего не прошу, всего лишь воздуха!» — «У кого? У кого ты просишь воздуха?» — «Температура доходит до сорока градусов, даже двадцатилетние не выдерживают, а я уже двадцать седьмой год под землей». — «Воздух нам из Еревана по почте не вышлют, мы сами должны о нем подумать. А сто пятьдесят метров в месяц дать надо: Севан ждать не может». — «Сам знаю, что не может». Воздух, воздух, воздух, воздух — целых три часа склонялось это слово, и я, который машинально записывал выступления, только в туннеле понял, что это значило. Вагонетка еще не добралась до второго километра, а дышать уже нечем, кажется, будто нас сунули под безвоздушный колокол, пот струится с нас ручьями. «Здесь тридцать шесть — тридцать семь градусов», — объясняют мне. «А что будет при сорока!” —думаю я. Смотрю вверх, оглядываюсь вокруг: проходку ведут в цельной скале колоссальных размеров, в ней нет ни щепотки земли, ни капли воды, один только камень и каменные люди. Они пробивают, взрывают скалу и продвигаются вперед миллиметр за миллиметром. Даже терпеливым подземным водам не под силу выбиться из этого каменного царства, иначе они донесли бы сюда хоть сколько-нибудь влаги и жизни, а значит, и воздух. Точка. Сюда добрались проходчики, а дальше камень не сдается, добровольно он не отдает ни одного миллиметра и словно бы спрашивает: «Есть ли у тебя сила, человек? Тогда круши меня!» На сокрушенных обломках стоит мужчина, похожий на «Давида» Микеланджело. «Давид» протягивает мне руку. «Арюцик, — представляется он и добавляет: — Арюцик Маркарян». (Позднее, когда мы выйдем на поверхность, мне покажут самую удивительную в мире школу, где всего один класс, а учатся в ней восемь школьников — дети четырех национальностей — и среди них маленькая веснушчатая Ирина. На мой вопрос, как зовут папу, она, картавя, ответит: «Алюцик».) Рядом с Арюциком стоит машинист Владимир Першаков. «Какой-то местный парень закрутил мозги моей дочери, внук у меня будет армянин, — смеется он. У него голубые глаза. — Я с Донбасса, седьмой год здесь — будем рыть ереванское метро. Подумать только: внук Першакова — армянин...» Знакомлюсь с остальными ребятами, оглядываю из конца в конец весь трехкилометровый туннель, и мне не воздуха не хватает, а слов. Честных, правильных слов, не разноцветных пузырей, не бесцветной ветоши. Да, это почти невозможно, но «Севан ждать не может». Не может. Ко мне подходит молодой парень, у него бледное лицо, каска не удерживает буйства его черной шевелюры, и я бы принял парня скорее за скрипача, если бы встретил его на улице или в полутьме кафе. Интересно, есть ли его имя на той стене?..
Стальные руки камнеуборочной машины будто скопированы с рук злого сказочного колдуна. Механизм жадно сгребает породу, как колдун золото. «Это наш взяточник, так ребята прозвали, — говорят мне с улыбкой. — Только без этого взяточника мы бы пропали. Чудо, а не машина». Воздуха действительно нет, и не то чтоб невыносимо жарко, просто нет кислорода. Мы и вправду находимся как бы под безвоздушным колоколом. «Попробуй-ка зажечь спичку, ничего не получится». Воздухоочистительные трубы медлительны, не поспевают за ребятами, и в этом тоже одна из причин... Но самая главная — безжалостный, неумолимый камень. «Дальше будет проще, — говорит начальник забоя, — водовод готов даже без бетона, смотрите — нигде ни трещинки». И в самом деле кажется, будто люди с помощью некоего исполинского коловорота пробурили столь же исполинский кусок базальта и проникли внутрь него. Воздуха нет, а Севан не может ждать, и потому-то эти удивительные парни — русские, армяне, украинцы, белорусы — обходятся малым количеством воздуха, даже, может быть, дышат по очереди. Немного погодя я увижу также Ованеса Абеляна, того, что вчера вечером твердил: «Не можем». Увижу его за работой, полуголого, в каске, словно это не он, а я просил вчера воздуха. Севан не может ждать, а человек, этот комок нервов, —может. Человек, который выглядит такой малостью в этом каменном подземелье, оказывается, сильнее камня, и камень уступает силе. По миллиметру, но уступает. Немного погодя я буду беседовать с Ованесом Абеляном и узнаю, что он приехал на Арпа — Севан не один, а уговорил приехать мать, брата, трех сестер с мужьями, даже отца одного из зятьев; узнаю, что парень с профилем скрипача — сын его сестры.
Электровоз везет нас обратно, и я в последний раз смотрю на Арюцика, Владимира и других, что стоят, прислонясь к скалистой стене. Воздуха все нет. Вот и вход в забой. Я уже другими глазами читаю высеченные на скале имена и сейчас сожалею о том, что потом, в будущем, когда Арпа потечет в Севан, она сотрет эти имена.
«Я, Руса 1, занял... покорил... присоединил...» Найдите ту исполинскую каменную доску, на которой следовало бы высечь имена арпа-севанцев, всех, даже детей, даже бухгалтеров и почтальонов. «Мы, братья, собрались здесь вместе, спустились под землю, завоевали, покорили неумолимый камень, присоединили реку к озеру и помогли нашему армянскому брату вернуть былую мощь и красу Севану. Мы...» И после этого—имена в алфавитном порядке.
Далекий чванливый Руса, сын Аргишти и внук Менуа, воевали другие, а ты занял, проливали кровь другие, а ты покорил, и клинопись сохранила твое имя в борьбе с ветром, забвением и временем. Явись, Руса I, из дали своих тысячелетий, спустись хотя бы в третий забой, это тут недалеко. А после выйдите с Арюциком, Владимиром и Ованесом на поверхность, зайдите в автобус-кафе «Урарту», закажите пива или водки и, выпив, посмейтесь вчетвером над твоей надписью: «Я занял, покорил, присоединил...»
Это они заняли, они покорили, они присоединили и завтра спокойно улыбнутся, когда воды Арпы сотрут, унесут их имена.


63

— «...Моя любимая и дорогая мама, — читаю я по слогам, стараясь произносить по возможности звонко и чисто, а тетушка Сона сидит на низеньком табурете. Она некоторое время слушает меня и тихо, беззвучно плачет; зачем она плачет? — Значит, вот какое дело, мы воюем, мама, а ты пиши, как живешь. Виноград собрали? Кто помог? Ты бы дядю Симона попросила...»
— Бедный дядя Симон, разве всем поможешь? — Тетя Сона говорит сама с собой. — Два брата ушли, сын Смбат ушел, попробуй помоги им всем. Собрала, Вардан, родной, собрала, подавила, и сок в чанах бродит, вино на твою свадьбу есть, и невеста тоже есть...
— Не прерывай, тетя Сона, — говорю я, — чтение, мне ведь еще географию учить. — Тетя Сона испуганно смотрит на меня. «Читай», — просят ее глаза. Наверное, боится, что вдруг брошу и уйду... — Значит, где мы остановились? Да, «кто помог...». Нет, это я уже читал. «Ты бы попросила дядю Симона...» Смотри, в слове «попросила» ошибка...
— Ох, ослепнуть мне, где ошибка? — вновь вступает тетушка Сона.
— Не беда, — успокаиваю ее, — не грубая ошибка. Значит, так: «Скоро снег пойдет, а я не успел обмазать крышу глиной, заплати кому-нибудь, пусть сделают, а то зимой будет протекать. А здесь холодно, снегу с рост человека навалило... — Следующую фразу я тяну, не знаю, читать вслух или нет. Тетушка Сона устремляет на меня тревожный взгляд, и я, невольно подчиняясь этому взгляду, продолжаю: — Не пугайся, но я вчера ноги застудил, не отморозил, просто немного щиплет, натер их своей долей спирта — нам его дают пить, чтоб не мерзли, — наверное, пройдет...»
— Еще прочти это место, — умоляюще просит тетя Сона. — Солнышко ты мое, читай медленно, я что-то не поняла.
Нечего делать, я снова принимаюсь за предложение. Тетушка Сона вздыхает на каждом слове и утирает глаза концом головного платка. Ну что тут такого, всего-навсего застудил ноги, выпьет стаканов десять — двадцать горячего чаю, простуда и пройдет... Я даже пробую успокоить, утешить тетю Сону, нахожу какие-то взрослые слова и говорю ей, как мог бы сказать мой отец. Но она, словно не слышит, говорит сама с собой...
Через два дня после уроков я, по обыкновению, зашел к ней.
— Писем нет? — спросил я.
Тетя Сона грустно покачала головой, потом показала на лежащие на тахте шерстяные носки.
— Вардану пошлю, —сказала она, —умереть мне за его ноги. Всю ночь вязала...
Это были хорошие, мягкие носки из белой шерсти.
— Теперь уж ноги у него не замерзнут, — заметил я. — Так если будет письмо, дай знать, приду прочитаю.
Писем больше не было.
Прошли месяцы, но письма от Вардана так и не пришли. Как-то мы с тетей Соной пошли в военный комиссариат, там сказали, что напишут куда следует, узнают, в чем дело. А однажды тетя Сона снова позвала меня. Ура! Значит, есть письмо от Вардана! Письмо было не от него, оно было написано по-русски, от руки, а не на машинке. Стал читать по буквам — это было не так-то просто. И понял из письма, что адрес Вардана неизвестен, потому что Вардан пропал без вести... Как пропал? Как может человек пропасть? Я не очень-то был уверен в своем русском и, взяв бумагу, побежал к нашему учителю русского языка, дом которого был недалеко.
— Да, пропал без вести, — сказал товарищ Тамазян, — это значит, что он воюет на другом фронте, его адрес пока что неизвестен. Выяснят — дадут знать.
Не выяснили. Не дали знать.
А тетю Сону я все чаще заставал вяжущей носки. Однажды я увидел, что она распорола тюфяк и разложила шерсть на солнце.
— Не подохну, если даже на голых досках буду спать, — сказала она, — а это очень мягкая шерсть. В тридцать шестом в Апаране купила.
Как-то она взяла меня с собой в военный комиссариат.
— Дайте мне, — сказала, — солдатские адреса, побольше адресов.
Я переписал их целую тетрадку.
Потом я по одному писал их химическим карандашом на маленьких мягких посылках, которые тетя Сона отправляла незнакомым людям. «Бог милостив, какая-нибудь дойдет и до моего Вардана».
Прошло три года, и вот война кончилась.
Сколько пар носков связала за эти годы тетя Сона, кто бы мог подсчитать? Помню, моя мать как-то сказала, что тетя Сона распорола все тюфяки, кроме Барданова. «Вдруг приедет без всякой телеграммы, постучится в дверь, на чем же он будет спать?»
Вардан не приехал. Как выяснилось, он погиб через два месяца после того, как отморозил себе ноги. А тетя Сона умерла первого сентября тысяча девятьсот сорок пятого года, когда после долгого перерыва мы первой мирной осенью пошли в школу босыми ногами...
Умерла она внезапно. Последнее время уже не вязала, дотемна просиживала на лавочке у двери и смотрела. Куда? Видно, поняла, что не вернется домой ее единственный сын, — и чистое, ясное небо вдруг лишилось для матери опоры и рухнуло на пожелтевший снег ее головы.
Прошли годы. Пройдут еще годы, я никогда не забуду чудесную тетушку Сону, которая много дней в войну вязала носки для фронтовиков. Один из них был ее сыном.
Только один?
Разве не были ее детьми и те пятеро русских ребят — сыновья Анастасии Куприяновой, которые также остались на безвестных дорогах войны?..
На моем столе газета. На четвертой странице ее памятник матери и сыновьям, построенный в городе Жодино. Мать стоит в глубине, грустная, маленькая, а они шагают, сильные, решительные, напряженные. Младший, Петр, оглядывается назад, смотрит на мать прозрачным есенинским взглядом... Этот чудесный паренек закрыл своим телом дуло вражеского пулемета.
Не те ли носки на их ногах, что связала мать из армянского села?
А на могиле тети Соны нет памятника.
И всякий раз, приезжая в село, я несу ей цветы. И всякий раз ясно, удивительно ясно вижу ее, сидящую на собственном могильном холмике, а неустанные материнские руки вяжут и вяжут носки...
Если когда-нибудь поставят памятник Неизвестной матери, как ставят памятники Неизвестному солдату, я бы хотел, чтоб в пальцах у нее сновали спицы...


64

...И я говорю ей: «Ты должна переехать в Армению». Не спрашиваю: «Ты переедешь в Армению?», а говорю: «Ты должна переехать». Она снимает свои дымчатые очки, и я вижу ее голубые глаза. Она странно щурится, кажется, будто я удаляюсь от нее, — значит, она близорука, а я этого раньше не замечал. У нее чистые, очень детские глаза.
«Я бы хотела жить в Зангезуре». Она говорит это искренне, но я понимаю: это вовсе не продуманное желание, а всего лишь сказка, родившаяся в эту минуту. Поэтическая ложь, честное, наивное упражнение, желание доказать что-то самой себе.
«Я, наверное, начну писать по-английски». Эти слова она, по-моему, повторяла в уме и вдруг почувствовала, что вышло вслух. «То есть уже начала писать. Послала в Нью-Йорк, в литературный еженедельник, напечатали. И гонорар получила. Сто двадцать долларов. Это мой первый гонорар».
«Можешь писать на английском и в Зангезуре. — Мои слова звучат ядовито, но она добра в своей сказке и пока не чувствует сарказма. — В Горисе, кажется, уже есть английская школа или скоро будет. Сможешь там преподавать, а по вечерам писать по-английски. Кто-нибудь переведет, и в Ереване напечатают на армянском...»
Мы сидим в Бейруте в приморском кабаре, прямо напротив нас скала самоубийц. Она рассказывает, что несчастные влюбленные в одиночку или вдвоем поднимаются на скалу, окидывают прощальным взглядом море, город и бросаются вниз. Вода заглатывает их любовь, их горе. До сих пор зарегистрировано сто двадцать семь таких случаев. Тридцать один раз влюбленные прыгали со скалы, взявшись за руки, А говорят, что Ромео и Джульетта — выдумка далекого прошлого.
Вокруг нас Бейрут, город, будто созданный для одних удовольствий и прожигания жизни. И я говорю ей: «Ты должна переехать в Армению». Мы не знаем в эту минуту, что пройдет всего год и беззаботная, разноцветная сказка развеется, словно ее и не было, звонкий город станет ареной безмолвной трагедии; улицы и церкви заполнятся сиротами и голодающими, бессмысленная братоубийственная война превратит людей в действующих лиц этой трагедии, и не останется ни одного зрителя. Мы ничего еще не знаем. Вокруг нас сверкающий, красивый, беззаботный Бейрут тысяча девятьсот семьдесят четвертого года, Париж Востока, как пока называют его. Ад Востока, как назовут через два года, в тысяча девятьсот семьдесят шестом.
Она вполголоса читает строки из своего нового стихотворения:

...Моя страна печальна,
Потому что меня там нет.

Сегодня утром она просила меня принять в гостинице армянскую девушку, недавно переехавшую с родителями из Еревана, где та училась на третьем курсе университета, а в Бейруте... Короче говоря, здесь ее не приняли в американский университет. Девушка хочет опять в Ереван — закончить там учебу и уж тогда вернуться в Бейрут насовсем... Утром я нашел грубые слова, дал понять, что родина — это не только бесплатное образование в университете и не добрая, наивная бабушка, которая все стерпит, простит да еще вытянет из кармана припасенные для всех сладости. Я не совещался с нашей родиной, я не министр высшего образования, но девушки этой даже видеть не хочу, понимая, что родина тем не менее печалится и о ней.
...Моя страна печальна, Потому что меня там нет.
— Ты, однако, тонко трансформировала чувство, — говорю я ей. — Правильнее было бы сказать: «Я печальна, потому что не в своей стране». Вот это было бы верно, как дважды два — четыре. Ты говоришь: печальна моя страна, раз там нет меня. От такой грусти — для тебя, для другого, для третьего — мрачнее и глубже становится отдельное горе каждого человека, живущего вдали от родины. Ты должна приехать в Армению. Даже из души Вильяма Сарояна, отними у него душу-Армению, корень-Армению, многое, наверное, уйдет... Пиши, пиши на английском, но все равно ты не станешь ни американской, ни ливанской поэтессой: ведь ты же сама пришла к горькой истине, что твоей стране грустно без тебя.
Понятно ли говорю? Не знаю. Вокруг нас шумный полуголый город, самозабвенно предающийся легкомысленному вихрю бесстыдного танца живота. В эту минуту город еще не знает, и мы с ней не знаем, какими будут тысяча девятьсот семьдесят пятый и семьдесят шестой годы. Город пока истерически танцует, наслаждается, а то, став гигантским зеленым оком, застывает, замирает у зеленых столов казино... Он, может, и правда чудесный город, если бы не страна, которая грустит оттого, что тебя там нет...
«У нас семьдесят три армянские школы, — говорит она, — газеты, театры, книги...» — «Семьдесят восемь, — поправляю я. — В которых, однако, обучаются только пять тысяч из пятидесяти тысяч проживающих в Бейруте юных армян... Не чересчур ли вы успокоены, довольны, удовлетворены этими школами? Не одурманиваете ли себя ежедневно наркотиком, содержащим ложную веру в то, что «армянин везде останется армянином»?»
Вчера она завлекла меня в деревню Анчар, где живут потомки тех, кто героически защищал гору Муса. Есть и последние могикане легендарного боя, длившегося сорок дней. Говорят они на местном наречии. Это тоже армянский язык, но я ничего не понимаю. Мне переводят. С армянского на армянский. Какой-то старик рассказывает что-то смешное. Он что-то вроде Мюнхгаузена горы Муса. Если верить ему, он один боролся против турецкого войска, а остальные? Остальные — самое большее — рыли позиции, строили деревянную церковь, справляли свадьбы, сочиняли военные песни. Мы фотографируемся с Мюнхгаузеном и с остальными мусагорцами, а гора Муса отсюда не видна. Она на нашей исторической карте да еще в Армении, в Эчмиадзинском районе. Там это поселок, ему всего несколько лет.
Вокруг нас Бейрут, и я говорю ей без всякого укора: «Успокойся. Да, ваш рынок щедрее. Да, на вашем рынке можно купить все. Да, ваши магазины ломятся от избытка и пестроты товаров, ваши кафе и кабаре открыты всю ночь, и — почему бы и нет? — иногда любопытно поглазеть на красивых, стройных девушек, раздевающихся или одевающихся на ваших глазах. Успокойся, — говорю я, — в Бейруте твоя книга напечатана на отличной бумаге (сколько экземпляров ты смогла продать и кто их прочел?), успокойся, ты хоть завтра при желании и при наличии долларов сможешь поехать в любую страну — в Австралию, на Филиппины, в Бразилию, не знаю куда... Успокоилась? Значит, знай: ты должна переехать в Армению...»
Вчерашний вечер я провел с армянскими писателями Бейрута, они жаждут читателя и свой писательский труд считают утонченной формой самоубийства, специально придуманной для зарубежной армянской интеллигенции. Вчера вечером завязалась беседа также и об эмиграции, о семьях, по капле вытекающих из Армении в Бейрут, Марсель, Монреаль. «Запретите, — сказал писатель, не раз с сочувствием писавший об утраченных «свободах» Армении, — запретите, мы вас просим». — «Зачем? — спросил я вчера вечером. — Что, понадобились факты для обоснования очередной статьи? Зачем запрещать? Кому все одно, родина или бейрутский рынок, — пожалуйста! Кто следующий?»
Ты должна вернуться на родину, молодая поэтесса с голубыми глазами.
Через два дня на последнем вечере в Бейруте я выпью очень горькую чашу. Мы с одним прекрасным бейрутским поэтом-армянином будем сидеть в тесном, утопающем в дыму кабаре. Отличный пианист, венгр, будет одну за другой упоенно играть восточные мелодии, а потом вдруг и несколько армянских песен. От неожиданного волнения глаза мои наполнятся слезами, венгерский пианист поднимет бокал и провозгласит: «Выпьем за Советскую Армению». Он и понятия не имеет о моем присутствии, я захочу подняться и подойти к нему с теплыми словами благодарности, но тут сидящая у бара черноглазая девушка истерично выкрикнет: «Фри Армения!», то есть «За свободную Армению», а толстый молодой человек рядом с ней, тоже армянин, будет вторить ей, и я... поднимусь, но только затем, чтобы уйти из кабаре. Я ничего не скажу худощавой девушке и шарообразному парню, просто посмотрю долгим взглядом в ее темные глаза и впервые не захочу в чужом краю перекинуться словом с соотечественницей.
Ты должна переехать в Армению, которая грустит, потому что тебя там нет. Я повторяю первую часть этой фразы также и в минуту расставания, ничем не напоминающую расставание. Девушка пришла в гостиницу в шесть утра — работа в какой-то американской компании, где истекает по капле ее поэтическая душа, начинается в семь. Она дала мне свои последние стихи, чтобы я прочитал их в Ереване, я проводил ее до подъезда, но больше мы не говорили — ни в лифте, ни в вестибюле, ни в дверях. Мы молча попрощались, она быстро зашагала и исчезла среди сотен машин и людей, уже проснувшихся и заполнивших улицу и весь мир. В городе было жарко и суматошно, и она ушла, бормоча, наверное, в уме грустные стихи, а я медленно поднялся на свой восьмой этаж, поднялся не лифтом, а по старым, стершимся и в этот час пустым лестницам... Я вошел в свой номер, и когда распахнул окно, увидел в его рамке Ереван. Да, Ереван, потому что окно я открыл в себя.


65

Роберт Крайтон впервые приехал в Армению. Известный американский писатель с нескрываемым любопытством вглядывался в лица окружающих, находился ли он в Эчмиадзинском соборе, на ереванских улицах, в Матенадаране или на осеннем рынке. И только в последний день перед отъездом он сказал: «В Нью-Йорке в одно время я жил среди армян. Они часто приглашали меня в гости, мне нравились острые, вкусные армянские блюда. Потом мы играли в нарды. Иногда мои соседи пели старинные песни. Но одно было поразительно: пили они или играли в нарды, пели или смеялись — глаза их оставались печальными. Так я постепенно убедился, что армяне бывают только грустными. Про себя я даже окрестил их «грустным народом». Есть, скажем, французы, русские, американцы, негры, тысяча разных народов, и есть грустный народ — армяне. И вот я приехал сюда. Но где же мой милый грустный народ? Неужели вот эти, которых я увидел на улицах Еревана, в университете, на рынках, в Кафедральном соборе? И я понял, что да, это они: столько жизни, страсти, огня я не видел вылазах ни у одного народа. Вернувшись, я должен буду сказать своим нью-йоркским друзьям-армянам: поезжайте в Армению. Я соберу их за столом в моем доме и скажу: уезжайте в Армению, и ваши глаза преобразятся. Если не ваши, то хоть ваших детей...»


66

В одной из деревень Араратской долины скончалась пожилая женщина. Вокруг ее гроба у горящих свечей стояло пять портретов —увеличенные фотографии ее пятерых сыновей. Все они погибли в Великую Отечественную войну, но до самой смерти мать ждала их возвращения. Да, возвращения. Перед смертью она сказала: «Если они не поспеют на мои похороны, поставьте их портреты в моем изголовье».
Воля матери была исполнена.
...И пятеро прекрасных юношей стояли в почетном карауле у тела своей матери. Пять фотографий в почетном карауле.
Ребята опоздали, они слишком опоздали!..


67

На столе было много напитков в разноцветных фигурных бутылках — виски, джин, пиво. Бар ломился от теснящихся бутылок, но Рубен вдруг поднялся.
— По-моему, осталась бутылка нашей водки, я принесу ее.
Мы кивнули: иди, мол. Бар прямо-таки распирало от дыма, бешеных ритмов музыки, певец, длинноволосый, голубоглазый швед с микрофоном в руке, что-то визгливо выкрикивал, и все танцевали. В этот вечер на нашем пароходе «Людовик Шестнадцатый» давали бал-маскарад. Жены не узнавали мужей, мужья — жен, любовники наконец-то избавились от нежных коготков своих возлюбленных, а те искали новых кавалеров.
Вернулся Рубен, демонстративно неся ереванскую водку. Среди безжизненных улыбающихся масок я на минуту увидел его лицо — бледное, сосредоточенное. Он довольно грубо рассек цепь танцующих масок, решительно сел, быстро и нервно раскупорил бутылку. Стоял невообразимый шум. Шарль, молодой официант, тут же объявился возле нашего стола с хрустальными бокалами.
— Что-нибудь нужно, мосье?
— Да, — ответил Рубен — и затем к нам: — Гоните последние запасы своих капиталов, сколько там их осталось.
Мы достали и безропотно отдали ему деньги. Интересно, что он задумал? Рубен сложил по одной зеленые бумажки и пересчитал их.
— Пятьдесят четыре доллара. Это, пожалуй, даже многовато, — заметил он, потом решительно направился к эстраде.
Оркестр продолжал с остервенением вторгаться в чистое царство мелодий. Ритм! Ритм! Ритм! Вскрик! Неврастения тела и души. Маски танцевали. Дым густо сидел на людях и бутылках, полностью изменив состав воздуха. Рубен говорил с пианистом, руководителем оркестра, и что-то вручил ему. Тот взял, это были наши доллары, пересчитал, часть вернул, остальные сунул в карман и улыбнулся.
Мы вышли из Гавра вчера утром, пароход был французский, а пассажиры направлялись в разные страны. Часть их, вероятно, доедет до Одессы. Нас было пятеро: Рубен, Мари, Bare, Олег и я. Олег Раскатов, врач из Одессы, не захотел возвращаться домой самолетом, а решил присоединиться к нам и поплыть пароходом до Одессы. «Присоединяю Одессу к Армении, — сказал он, — тем более что приглашаю вас к себе на три дня. Только на три дня».
Утром мы будем в Италии.
Рубен медленно подошел и сел, медленно разлил по рюмкам водку. Рюмки были маленькие, и в бутылке осталось еще немного водки. Потом он закурил сигарету.
— Ты что сделал с нашими деньгами? — не выдержал Bare. — Песню, что ли, заказал: «Ов, сирун, сирун»?
— Одну минуту, — ответил Рубен.
Он поднял рюмку и посмотрел на пианиста. Тот заметил его жест, и оркестр сразу замолчал — на половине мелодии. Люди под отвратительными масками, должно быть, удивились, но встали как вкопанные, словно застыл кинокадр. В необычной этой тишине скоро возник шорох перешептываний, но возгласов удивления не было, а выражения лиц мы не видели, маски ведь не прозрачны.
— Три минуты можете спокойно беседовать, — сказал Рубен. — Я заказал три минуты молчания. Минута — десять долларов. Не дорого.
Мы понимающе переглянулись и посмотрели на Рубена.
— За Микаэла, за Мишу, — сказал Bare, — за упокой души нашего Микеланджело. Спасибо, Рубен.
Мы подняли бокалы с ереванской водкой, но не чокнулись, только наши пальцы встретились беззвучно.
Маски не шевелились. Мне казалось, я задохнусь от их тоскливых гримас. Гримасы поглощали весь кислород.
— Извините, господа, — услышали мы голос пианиста, — что-то разладилось с микрофоном Роберта, минуты за три справимся.
Роберт — это певец.
— Скотина! — ругнулся Рубен и залпом выпил. Официант Шарль стоял над нами, хотя никто не вызывал его. Он снова наполнил наши рюмки.
Маски терпеливо ждали, пока истекут три минуты.
Пружины их тел были натянуты.
— Помолчим, — сказал Рубен. — В это время Миша-Микеланджело обычно играл «Песню бродяги». Помолчим, а, Шарль?
— Да, мосье? — Шарль решил, что его зовут.
— Ничего, — покачал головой Рубен. — Ничего не надо, Шарль.
Из-за соседнего стола окликнули официанта. Маска широко улыбалась — хозяин скучал.
— Ступайте, Шарль, — сказала Мари, — вас зовут.
Шарль не уходил, застыв рядом с Рубеном. Три минуты истекли, и оркестр словно взорвался: песню продолжили с того самого такта, на котором она была прервана. Оживились маски, танец закружил. Прошли ли три минуты?
— Шарль, — сказал я, — может, выпьете нашей водки? Одну рюмку. Вы, наверное, знаете, за что пьем?
Шарль налил себе водки, молча выпил ее до последней капли.
— Понадоблюсь, — сказал он, — только гляньте в мою сторону.
— У нас нет больше долларов, и смотреть на вас незачем, — заметил я. — Идите, вас давно зовут.
— Как нет долларов? Еще целых двадцать четыре доллара! — мрачно пробурчал Рубен. — Хватит на две бутылки виски. Правда, плохого виски.
— У вас есть все, у вас есть многое другое. — Шарль, видимо, волновался, он не смог объяснить, что хотел сказать. — Если понадоблюсь, только гляньте, господа...
Он отошел медленно и как-то качаясь. Опьянел? Может, непривычна наша водка?
— Вчера в это время он играл, — сказала Мари, — а сейчас лежит в холодильнике корабля в цинковом гробу. Пустая штука жизнь, не правда ли?
— Если бы я не боялся международного скандала, я бы ему голову проломил, — начал Рубен. — Ведь и мускул не дрогнул на лице этого сукина сына. «Люди платили не для того, чтобы участвовать в похоронах. Они включают судовое радио не для того, чтобы слушать надгробные речи. Мы приготовили маски и хотим развлечься. Не забывайте — билет на поездку стоит четыреста долларов».
Несколько часов назад Рубен побывал у капитана мосье Жискара и от нашего имени попросил отложить сегодняшнее празднество. Нам это казалось вполне естественным: утром стало известно, что от инфаркта на рассвете скончался саксофонист оркестра, итальянец Микеланджело Сорди, Микаэл, или Миша, как мы окрестили его. Вчера он играл почти всю ночь.
Около трех часов ночи, когда пассажиры начали расходиться, когда оркестр ушел и бар закрыли, на палубе собралась большая группа. Микеланджело играл для них. Я ушел спать около четырех часов ночи, а он все еще играл, потому что, как он говорил однажды, играет всегда сам для себя. Каждый раз, когда он начинал новую мелодию, мне казалось, что он скончается во время игры — от крайнего напряжения чувств. Но он играл и играл все новые песни. Вчера вечером он выпил на палубе. Может, перехватил? За несколько дней мы с Мишей очень сдружились. Он не был дома шесть месяцев. Утром его в Неаполе должны были встретить мать, жена и две дочери.
Утром они придут в порт и примут своего близкого в цинковом гробу. Его похоронят на деньги, заработанные им за шесть месяцев. Наконец-то уснет бродяга, усталые его губы обретут покой.
— Этот негодяй капитан Жискар заявил, что по законам мореплавания они могут и не везти домой тело умершего, спустить на дно морское — и делу конец. «Каково это — мертвец на пассажирском судне, — говорит он. — Двадцать шесть часов — столько пути до Неаполя. А разрешается не больше двадцати четырех. Значит, мы и так проявили великодушие».
Рубен зло выругался. Мари не сделала ему замечания, просто отпила из своей рюмки, где оставалось порядочно водки. Ее должны были избрать королевой сегодняшнего маскарада. Она прошла предварительный тур и, значит, сейчас должна была быть в роли королевы. Мари было приятно, что она красивая. Мы тоже радовались за нее, приготовили маски на вечер, но Мари...
Шарль принес бутылку виски. Это было лучшее виски с витрины бара, мне очень хотелось его попробовать.— Не надо, — сказал я, — у нас есть, не надо, Шарль. Он посмотрел на меня с грустью, ничего не сказал, откупорил бутылку и принес льда.
— К вам хочет подойти Антонио, — сказал он, — спрашивает, можно ли.
Это был ударник оркестра.
— Можно, конечно, можно, Шарль, — разрешила Мари.
Антонио что-то сказал пианисту, тот кивнул, и оркестр плавно смодулировал в другую, более мелодичную мелодию, без барабанного боя. Антонио встал, рассек плотную массу танцующих и подошел к нам. Он не говорил по-французски, а мы — по-итальянски. Шарль налил ему виски, хотел добавить содовой и льда. Антонио жестом отказался. Виски было золотистым и переливалось в хрустальном бокале, как драгоценный камень. Антонио выпил залпом и посмотрел на нас теплым детским взглядом, потом оглядел каждого в отдельности.
— ... — сказал он.
«Спасибо, синьоры», — это мы поняли. Он с сожалением махнул рукой и удалился так же незаметно, как и появился.
— Давайте в Одессе накостыляем капитану? — мрачно предложил Рубен. — Он же будет стоять там три дня и на берег сойдет. А, братцы?
— Вздор, — мягко возразила Мари, которая в этот вечер должна была быть королевой бала. И тут я заметил в центре зала танцующую королеву маскарада — кто она?..
— Давайте хоть этих подонков из оркестра поколотим, — продолжал Рубен.
— Кроме Антонио, — сказал я, — все шушера. Умер их товарищ, а они играют...
— Работа, — вмешался Bare. — Они не виноваты, такая у них работа.
— Одну ночь можно было и не работать.
— Выпьем, — предложила Мари, — все равно в эту ночь нам не уснуть.
Я заметил, что ее взгляд тоже устремлен в центр зала, на королеву бала...
— Я подоспел в последнюю минуту, — говорил врач Олег Раскатов. — Меня вызвали по судовому радио, я как раз только уснул. Лицо Микеланджело напоминало лик святого, было как восковое.
Олег допил свою рюмку.
— Я отдам Шарлю магнитофон, пусть принесет виски, — сказал Bare.
— Я же говорю, у меня еще целых двадцать четыре доллара, — мрачно прервал его Рубен.
— Не надо, — возразила Мари, — у нас есть пиво. Шарль не возьмет ни денег, ни магнитофона, принесет за свой счет, а жалко парня.
— Жалко Микеланджело, — сказал Рубен. — Вчера в это время он играл...
— А завтра в это время мы можем оказаться внизу. в цинке, как рыбные консервы. — Я не хочу, чтобы Рубен раскис. — Такова жизнь — се ля ви, как говорят любимые тобой французы.
— Гениальные машины погубят человека. Разрушается ядро человеческой души, и из этого распада энергия не выделяется. Состав человеческой души меняется, как изменился состав воздуха, воды.
Рубен мрачен и сосредоточен. Через два дня он снова будет обожествлять физику, славить мыслящие машины, смеяться над поэзией и поэтами. Я люблю Рубена таким, драчливым и злым.
К Мари подошла маска и пригласила на танец.
— Не дать ему в морду? — заерзал на месте Олег. Мари взглядом уняла пыл Олега, а маске ответила мягко, даже с кокетливостью:
— Не танцую. Сегодня грустный день, в такие дни я не танцую, извините, мосье.
— Сегодня очень радостный день, мадам! — сказала маска. — Великолепный вечер.
Интересно, сколько ему лет и какого цвета глаза под маской?
— Сегодня обычный день, — зло бросил Рубен. Маска сгинула. Мы не спеша выбрались из бара и поднялись на палубу. Средиземное море было темно-синим, волн почти не было. Небо полнилось звездами и мягкой библейской тишиной. Наш громадный белый «Людовик Шестнадцатый» казался бумажным корабликом в безграничности моря. Наш старый, усталый земной шар мог бы показаться игрушечным мячиком из синего картона, если бы мы смотрели на него оттуда, где звезды.


68

В одном из сел Зангезура умирала старая женщина. Перед смертью она обратилась к своим близким со странной просьбой: похоронить ее не рядом с мужем, умершим сорок лет назад. «Он молодой мужчина, — сказала старуха перед смертью, — зачем ему вечно оставаться возле восьмидесятилетней старухи? Жалко его...»
И ее похоронили поодаль от столь преданно любимого мужа.


69

Уже третий день я находился в латвийском города Дубулты и каждый раз, бродя по центральным улицам, невольно останавливался у отделения милиции. В витрине висели четыре фотографии.
«Их ищет милиция», — было написано сверху крупными синими буквами. На двух из них были женщины. Одна, как написано, «голубоглазая блондинка», вышла из дому шесть месяцев назад и не вернулась. Вторая оставила в больнице новорожденного ребенка и исчезла в неизвестном направлении. Третий, пожилой мужчина с четырьмя судимостями, бежал месяц назад из мест заключения. Их искали. А четвертый? Четвертый был армянин — Карапетян Арзас Арташесович. Молодой, с интеллигентным лицом. Что он совершил, было неясно. «Черноволосый, с черными глазами, очень смуглый, на левой руке вытатуированы все буквы армянского алфавита...»
Эта последняя улика не давала мне покоя, и я подолгу смотрел на пергаментное лицо своего злополучного земляка, так подолгу, что меня могли бы даже как-нибудь заподозрить, позвать наверх и спросить: «Вы знаете его?..»
С тех пор прошло три года, и я еще раз побывал в этом приморском городке, и в первый же день что-то привело меня к отделению милиции. В витрине, естественно, висели другие фотографии. Почему-то я вошел, открыл какую-то дверь. У письменного стола сидел молодой лейтенант. Я представился. Он вежливо улыбнулся, спросил, чем может быть полезен. Я объяснил.
— Хотел узнать, нашли ли вы его?
— Не помню, не могу знать, — ответил лейтенант. — Подождите несколько минут.
н вышел и вскоре вернулся с синей папкой.
— О нем речь? — И он протянул мне знакомый уже снимок: Арзас Карапетян за это время стал на три года старше, и мне показалось, что и фотографии стареют. — Это ваши буквы, да? — спросил лейтенант, показывая какую-то бумагу.
— Они самые, — я с нежностью посмотрел на буквы. — Зачем вы их храните?
— Нам еще тогда прислали для сравнения, если вдруг мы поймаем преступника. Прекрасные буквы. Алфавит старый?
— Ему тысяча шестьсот лет. Так нашли преступника?
— Вероятно, потому что розыск отменили.
— В чем состоит его преступление?
— Не могу сказать. Нам просто сообщили об отмене
розыска, чтоб мы больше не занимались этим делом. Хорошие буквы.
— Хорошие буквы — и вытатуированы на руке преступника, — усмехнулся я с горечью.
— Ну, буквы-то тут при чем? — попытался утешить меня латыш.
Я вышел из милиции каким-то раздавленным. Почему мне вдруг стало грустно, я не знаю. А потом понял: мне хотелось, чтобы этот Арзас Арташесович Карапетян оказался выдумкой, а выяснилось, что его нашли. Значит, он существует на самом деле и сейчас отбывает заключение с месроповским алфавитом на руке.
Бедный Месроп Маштоц!..
Я вдруг вспомнил прекрасные строки русского писателя, в которых описано рождение этих букв: «Я могу себе легко представить его, Месропа, идущим, как и мы, по такой молчаливой древней пустыне. Это земля, окропленная потом и кровью, но она безмолвна. Она хочет иметь язык. Месроп видит эти горы, эти камни, испещренные знаками веков. И он говорит с этими камнями. Заходит огромное багровое солнце. И в мозгу человека рождаются первые знаки армянской азбуки. И потом они, выражая все, что может выразить человек, будут жить на пергаменте, на камне, на глине...»
На глине... Нет! Не хочу дополнять сказанного: и... на руке преступника. Не хочу. Вне всякой связи с этим вспоминаю другого армянского парня, тоже черноволосого, черноглазого, которого я недавно встретил в горном селе. Мы поехали туда с американским писателем Вильямом Сарояном. Была поздняя ночь, пора было возвращаться домой, но нас попросили хоть на минуту зайти в один из домов поблизости. Мне объяснили, что там живет молодой человек, которого тяжелая операция семь лет назад приковала к постели. Он просил, чтобы Вильям Сароян хоть на несколько минут заглянул к нему. Мы пошли. Молодой человек лежал на высокой кровати, а перед ним на столе были газеты, бумаги, приемник. Увидев нас, он смутился, — наверное, не верил, что придем.
На стене была прибита доска, и на ней мелом написано какое-то предложение.
— Занимается с выпускниками десятилетки нашего вела, — объяснил кто-то. — Днем здесь настоящий класс. Все его подопечные поступают в университет. Сароян неожиданно наклонился и поцеловал парню руки.
Почему я вспомнил все это? На доске были написаны буквы армянского алфавита.
Ну и что же?
Не знаю.


70

Какая ты, Армения?
Я искал тебя долго и болезненно.
Находил тысячи раз.
И не нашел.
Потерял...
И терялся в сомнениях и раздумьях.
Я искал тебя в лоне моей молодой родины и на полинялых картах, будораживших сердца и разум наших предков, в молитвах католикосов всех армян и в людской брани, где все мы поэты. Искал в пальцах моей бабушки, так похожих на старые, неломкие виноградные лозы, в первых школьных тетрадках моей дочери и в рукописях Матенадарана. В горячих спорах, когда приводится сразу двадцать вариантов спасения родины, упущенных нами в V, X, XVII веках, в 1915-м, 16-м, 17-м, 18-м годах. Искал в твоем молчании, в свадебных песнях, в беседах сельских стариков, в сомнениях молодого физика, работающего на электронном ускорителе. И в наивных песнях слепых ашугов. В еще более наивных криках души, которые неизменно начинались и кончались словами: «Когда у нас уже были врачи, такие-то нации еще не знали, что есть болезни и больные...» В поисках тебя я прошел горестный путь от Карса до Стамбула, увидел опустевшие долины, оскверненные могилы и густую тьму в окне вагона. И хотел найти тебя в дыхании сегодняшней Армении, на перекрестках истории, по которым наш поезд ни разу не проезжал безаварийно. И во встречах с детьми других народов. И всякий раз я чувствовал себя больным — ныли наши старые раны. В горькие свои минуты пытался избавиться от тебя, жить, как все живут на нашей маленькой планете, но для этого крови пришлось бы вытечь из моих жил — и надо было бы предать могилу моего отца. И я опять искал тебя на дорогах, в морщинах стариков, в кажущейся беспечности молодых людей, в самодовольных тостах, в смятении сердца, когда узнаешь, что где-то идет война или что в магазинах вдруг исчезли спички. Искал тебя на старых кладбищах, в родильных домах и в биографиях наших великих людей, таких схожих одна с другою и таких печальных.
В «Эскизах» я, может, скорее потерял тебя, чем нашел. Но потерял, пытаясь найти и веря в это. Найду ли? Не важно. Найдут другие. Не в том дело. Мы много потеряли на дорогах истории, и сокращать дистанцию приходится бегом. На бегу мы оглядываемся, оглядываемся, оглядываемся без конца. Так не поступает ни один бегун. Так нас могут опередить даже те, кто пока еще сзади. Нам кажется: если не оглянемся, забудем свою историю. Но прошлое — в нашей крови, в нашей судьбе, в молчании.
Я искал тебя в этом беге и хочу, чтобы ты бежала, глядя вперед.
После точки — снова в путь.
Искать тебя.
Сомневаться.
Находить.
Терять.
Жить для тебя.

1965-1976

Дополнительная информация:

Источник: Вардгес Петросян, повесть-эссе “Армянские эскизы”, из сборника рассказов “Одинокая орешина”. Перевод И. и Дж.Карумян. Библиотека “Дружбы народов”, “Известия”. Москва, 1984 г.

Предоставлено: Лина Тоноян
Отсканировано: Айк Вртанесян
Распознавание: Айк Вртанесян
Корректирование: Лина Тоноян

См. также:

Вардгес Петросян - биография

Design & Content © Anna & Karen Vrtanesyan, unless otherwise stated.  Legal Notice