ArmenianHouse.org - Armenian Literature, History, Religion
ArmenianHouse.org in ArmenianArmenianHouse.org in  English

Уильям Сароян

МЕНЯ ЗОВУТ АРАМ


Содержание    К читателям    Меня зовут Арам    В теплой тихой долине дома
О чем говорит писатель


В ТЕПЛОЙ ТИХОЙ ДОЛИНЕ ДОМА

В ГОРАХ МОЕ СЕРДЦЕ

В 1914 году, когда мне было еще совсем немного лет, к нам на улицу Сан-Бенито забрел один старик по пути в дом для престарелых. Он шел, играя на трубе, и остановился перед нашим домом. Я выбежал со двора, чтобы послушать, но он больше не трубил.
Тогда я сказал:
— Сыграйте что-нибудь еще, так хочется послушать.
А он говорит:
— Молодой человек, не принесешь ли ты стаканчик воды старику, у которого сердце не здесь, а в горах?
— В каких горах? — спросил я.
— Шотландских, — сказал старик. — Так как же насчет водички?
— А что делает ваше сердце в шотландских горах?
— Тоскует, — сказал старик. — Пожалуйста, принеси мне стаканчик холодной воды.
— А где ваша мама? — говорю я.
— Моя мама в Талсе, штат Оклахома, но сердце ее не там.
— А где же? — говорю.
— В шотландских горах, — сказал старик. — Молодой человек, мне ужасно хочется пить.
— Как это так вся ваша семья оставляет сердца в горах? — сказал я.
— Так уж мы созданы, — сказал старик. — Сегодня — здесь, а завтра — прощайте.
— Сегодня — здесь, а завтра — прощайте? — сказал я. — Как это?
— Сейчас мы живы, а вот уже нас нет, — сказал старик.
— Ну ладно, а что ваша мама делает в Талсе, штат Оклахома? — сказал я.
— Тоскует, — сказал старик.
— А где мама вашей мамы? — говорю.
— Она в штате Вермонт, в маленьком городке Уайт-Ривер-Джанкшон, — сказал старик, — но сердце ее не там.
— Бедное старое высохшее сердечко, — сказал я. — Где же оно? Или тоже в горах?
— В самых что ни на есть горах, — сказал старик. — Сынок, я умираю от жажды.
Тут на крыльцо вышел мой отец и взревел, как лев, пробужденный от дурных сновидений.
— Джонни, — проревел он, — отстань наконец от этого несчастного старика. Подай ему кувшин воды, пока он не свалился и не умер на месте. Что у тебя за манеры, черт возьми!
— Здрасьте, уж нельзя человеку раз в жизни и порасспросить путешественника, — возразил я.
— Подай скорее воды старому джентльмену, — сказал мой отец. — Не стой, как болван, черт побери. Принеси ему напиться, пока он не свалился и не умер на месте.
— Ты и принеси, — сказал я. — Все равно, ничего не делаешь.
— Ничего не делаю? — сказал мой отец. — Черт побери, Джонни, ты прекрасно знаешь, что я сочиняю новую поэму.
— Откуда мне знать? — сказал я. — Стоишь тут на крыльце, засучив рукава, и все. Откуда мне знать, что ты думаешь?
— Ну-ну, тебе следует знать, — сказал мой отец.
— Добрый день, — обратился старик к моему отцу. — Ваш сынок мне рассказывал, какой чудесный прохладный климат в ваших краях.
«Господи Иисусе, — подумал я, — ничего-то я не говорил ему про климат. И откуда он это взял?»
— Добрый день, — сказал мой отец. — Не зайдете ли к нам отдохнуть на минутку? Мы будем польщены, если вы разделите с нами нашу скромную трапезу.
— Сэр, — сказал старик, — я умираю с голоду. Я иду.
— А вы играете «Пей за меня одним лишь взором»? — спросил я старика. — Хотелось бы послушать, это моя любимая песня. Сыграйте мне, а? Чудная песня.
— Сынок, — сказал старик, — когда ты доживешь до моих лет, ты поймешь, что песни не самое главное. Самое главное — хлеб.
— Все равно, — сказал я, — очень бы хотелось послушать.
Старик взошел на крыльцо и пожал моему отцу руку.
— Меня зовут Джаспер Мак-Грегор, — сказал он. —
Я актер.
— Весьма рад познакомиться с вами, — сказал мой отец. — Джонни, принеси мистеру Мак-Грегору кувшин воды.
Я сбегал к колодцу, набрал в кувшин холодной воды и подал ее старику. Он выпил весь кувшин залпом. Потом оглядел горизонт, посмотрел на небо и вдоль улицы Сан-Бенито, над которой вдали уже садилось солнце.
— Пожалуй, мне отсюда тысяч пять миль до дома, — сказал он. — Как вы думаете, а не съесть ли нам по кусочку хлеба с сыром, чтобы поддержать дух в бренном теле?
— Джонни, — сказал мой отец, — сбегай к бакалейщику, возьми французский батон и фунт сыру.
— Давай деньги, — говорю я.
— Скажи мистеру Козаку, пусть отпустит в кредит, — говорит отец. — У меня ни гроша, Джонни.
— Да не даст он в кредит, — говорю я. — Ему надоело. Он сердится. Говорит, мы нигде не работаем и по счетам никогда не платим. Мы ему должны сорок центов.
— Ступай к нему, уговори, — сказал мой отец. — На это ты мастак.
— Да он и слушать не хочет, — сказал я. — Знать, говорит, ничего не знаю, отдайте сперва мои сорок центов — и все тут.
— Ступай, ступай, — сказал мой отец, — уговори отпустить французский батон и фунт сыру. Ты это умеешь.
— Ступай, сынок, — подхватил старик. — И скажи мистеру Козаку, чтобы дал тебе батон и фунт сыру.
— Иди, Джонни, — сказал мой отец. — Ты ни разу еще не уходил из этой лавки с пустыми руками. Не пройдет и десяти минут, как ты вернешься домой с провизией, достойной короля.
— Не знаю, — сказал я, — Мистер Козак говорит, что мы его за нос водим. Он хотел бы знать, что у тебя за работа.
— Ладно, ступай к нему и скажи. Мне скрывать нечего. Я пишу стихи. Скажи мистеру Козаку: я пишу стихи днем и ночью.
— Ладно, допустим, — сказал я. — Но вряд ли это на него так уж подействует. Он говорит, что ты никогда и шагу не сделаешь, чтобы подыскать себе работу, как другие безработные. Он говорит, что ты лентяй и бездельник.
— Ступай и скажи, что он сумасшедший, — сказал отец. — Ступай скажи этому человеку, что твой отец — один из величайших неизвестных поэтов нашего времени.
— А ему наплевать, — сказал я. — Ладно, пойду попробую. А дома у нас разве нет ничего?
— Одна только кукуруза, — сказал отец. — Четыре дня подряд жуем кукурузу. Джонни, ты должен непременно раздобыть хлеба и сыру, если хочешь, чтобы я закончил эту большую поэму.
— Ладно, попробую, — сказал я.
— Да не задерживайся долго, — сказал старик. — Мне отсюда пять тысяч миль до дома.
— А я бегом, — говорю.
— Гляди, если найдешь по дороге деньги, — сказал отец, — половина моя, не забудь.
Я бежал всю дорогу до лавки и все время смотрел себе под ноги, но так и не нашел ни гроша.
Вхожу в лавку. Мистер Козак проснулся и поднял на меня глаза.
— Мистер Козак, — говорю я. — Что если бы вы очутились в Китае один как перст и без гроша в кармане? Разве бы вы не надеялись, что кто-нибудь из тамошних христиан даст вам фунт рису?
— Что тебе нужно? — сказал мистер Козак.
— Да я просто так, поболтать, — говорю. — Уж вы бы, наверно, надеялись, что какой-нибудь представитель арийской расы вам непременно поможет, — ведь правда, а, мистер Козак?
— Денег у тебя сколько? — спросил он.
— Не о деньгах речь, мистер Козак, — говорю я. — Разговор идет о человеке в Китае. Нужна ему помощь со стороны белой расы или, по-вашему, как?
— Ничего я этого не знаю и знать не хочу, — говорит мистер Козак,
— Каково бы вам пришлось в Китае, — говорю, — при таких обстоятельствах?
— Не знаю, — говорит. — Что мне там делать, в Китае?
— Допустим, — говорю, — вы попали в Китай и сильно проголодались, и кругом ни души знакомой. Можете вы себе представить, чтобы какой ни на есть христианин отпустил вас от себя хотя бы без фунта рису, а, мистер Козак?
— Да уж, наверно, нет, — сказал мистер Козак. — Но ты-то, Джонни, не в Китае, да и твой папа тоже. Тебе и твоему папаше все равно придется поработать рано или поздно, так почему бы вам не начать вот сейчас? Я не стану больше отпускать вам в кредит, потому что знаю, вы мне не заплатите.
— Мистер Козак, — говорю я, — вы меня не так поняли. Ни о каких продуктах и речи нет. Я вот говорю: язычники эти вокруг вас в Китае, и вы среди них — голодный, умирающий...
— Мы не в Китае, — сказал мистер Козак. — Здесь, в этой стране, на жизнь нужно зарабатывать. Кого ни возьми, все в Америке работают.
— Мистер Козак, — говорю я, — а что, если бы вы нуждались в каком-нибудь там французском батоне да еще фунте сыра, чтобы только сохранить свою жизнь? Неужели вы бы постеснялись попросить об этом христианского миссионера?
— Постеснялся бы, — сказал мистер Козак. — Мне было бы стыдно просить.
— Даже если бы вы знали, что отдадите ему два батона и два фунта сыру? — говорю я. — Даже тогда?
— Даже тогда, — сказал он.
— Ну, это уж нехорошо, мистер Козак, — говорю я. — Вы поддаетесь отчаянию. Подумайте, вас может ожидать только смерть. Неужели вы умрете вдали от семьи, на чужбине, в Китае, о мистер Козак!
— А мне все равно, — сказал он, — пускай. А вот ты и твой папа должны платить за хлеб и за сыр. Почему твой папаша не ищет работы?
— Мистер Козак, — говорю я. — Ну, а как вы вообще поживаете?
— Прекрасно, Джонни. А ты?
— Лучше нельзя, мистер Козак. Детки как ваши?
— Превосходно, — сказал мистер Козак. — Степан уже начал ходить.
— Да что вы, это замечательно, — говорю. — А как Анжела?
— Анжела начала петь, — сказал мистер Козак. — Ну, а как твоя бабушка?
— Чудесно, — говорю. — Она тоже начала петь. Говорит, что оперной звездой быть гораздо лучше, чем королевой. А Марта как, жена ваша, мастер Козак?
— О, отлично, — говорит мистер Козак.
— Ну до чего я рад это слышать, прямо сказать не могу, мистер Козак. Значит, у вас дома все хорошо, — сказал я. — О, ваш Степан будет когда-нибудь большим человеком.
— Надо надеяться, — сказал мистер Козак. — Уж я-то отдам его в хорошую школу, пусть добьется всего, чего у меня не было. Не хочу, чтобы он сидел за прилавком.
— Я очень, очень верю в Степана, — сказал я.
— Да что тебе нужно, Джонни? — сказал мистер Козак. — Денег сколько принес?
— Мистер Козак, — говорю я. — Я ведь пришел сюда не за покупками. Просто, знаете, люблю иногда насладиться тихой философской беседой. Отпустите мне французский батон и фунт сыру.
— Плата наличными, — сказал мистер Козак.
— Да, а Эстер? — сказал я. — Как поживает ваша красавица дочка Эстер?
— У Эстер-то все в порядке, Джонни, — сказал мистер Козак. — А вот тебе придется платить наличными. Ты с твоим папой — самые ненадежные люди во всей округе.
— Как я рад, — говорю, — что у Эстер все в порядке. А вы знаете, мистер Козак, кто у нас в гостях? Мистер Джаспер Мак-Грегор. Он, между прочим, просил у вас узнать: вы видели его когда-нибудь на сцене? Это великий актер.
— Не слыхал я о таком, — сказал мистер Козак.
— И бутылку, пива для мистера Мак-Грегора, — добавил я.
— Нет, пива я тебе дать не могу.
— Да что вы, как так не можете?
— Не могу, — сказал мистер Козак. — Я отпущу вам вчерашний батон и фунт сыру, и все. А чем занимается твой отец, когда работает?
— Мой отец пишет стихи, мистер Козак, больше он ничем не занимается. Он один из величайших поэтов мира.
— а когда он получит деньги? — спросил мистер Козак.
— Никогда, — сказал я. — Нельзя быть великим и брать за это деньги.
— Что-то мне не нравится такое занятие, — сказал мистер Козак. — Почему твой папа не работает, как все люди?
— Он работает усерднее кого бы то ни было, — сказал я. — Вдвое больше обыкновенных людей.
— Ну, Джонни, — сказал мистер Козак, — вы теперь мне должны пятьдесят пять центов. Так и быть, сегодня отпущу вам товар, но это в последний раз.
— Передайте Эстер, что я ее люблю, — сказал я.
— Непремевно, — сказал мистер Козак.
Я побежал домой с французским батоном и фунтом сыру.
Отец и мистер Мак-Грегор ждали на улице, чтобы поскорее увидеть, с чем я вернулся. Они пробежали навстречу мне с полквартала и, когда увидели, что еда есть, замахали бабушке, которая ждала на крыльце. Она вошла в дом, чтобы накрыть на стол.
— Я знал, что ты справишься, — сказал мой отец.
— Я тоже, — сказал мистер Мак-Грегор.
— Он говорит, мы должны заплатить пятьдесят пять центов, — сказал я. — Иначе, говорит, больше не стану отпускать вам в кредит.
— Пускай говорит что хочет, — сказал мой отец. — А о чем ты с ним сегодня беседовал?
— Сперва, — говорю, — я толковал про Китай и про этого голодного, что на пороге смерти. А потом стал расспрашивать про его семью.
— Ну, как они там? — спросил мой отец.
— Замечательно, — говорю.
Мы все прошли на кухню и съели батон и фунт сыру и выпили каждый по три кварты воды. Когда исчезла последняя крошка хлеба, мистер Мак-Грегор стал оглядывать кухню в поисках еще чего-нибудь съестного.
— Вон та зеленая банка наверху, что в ней, Джонни? — сказал он.
— Мраморные шарики, — говорю я.
— А в этом шкафу? — сказал он. — Нет ли там чего-нибудь съедобного?
— Одни свертки, — говорю.
— А это что за кувшин такой большой там, в углу? Нет ли в нем чего-нибудь подходящего?
— Там у меня сидит уж.
— Чудесно, — сказал мистер Мак-Грегор. — Кусок вареного ужа был бы мне сейчас весьма кстати.
— Этого ужа есть нельзя. — сказал я.
— Но почему, Джонни? — сказал мистер Мак-Грегор. — Почему бы и нет, черт возьми? Я слыхал, что жители Борнео едят змей и кузнечиков. Не найдется ли у тебя где-нибудь полдюжины кузнечиков пожирнее, а, Джонни?
— Только четыре штуки, — сказал я.
— Так что же ты, давай их сюда, — сказал мистер Мак-Грегор. — Вот наедимся досыта, и я тебе сыграю на трубе «Пей за меня одним лишь взором».
— Не хочу я их убивать! Всякая тварь хочет жить, — сказал я.
— Я дьявольски голоден, Джонни.
— Я тоже, — говорю, — но я вам не позволю есть Мою змею.
Отец сидел за столом, подперев руками голову и о чем-то задумавшись. Бабушка расхаживала по всему дому и распевала арии Пуччини. «Я все по улицам брожу», — вопила она по-итальянски.
— А не сыграете ли вы нам что-нибудь, мистер Мак-Грегор? — сказал отец. — Для мальчика это будет огромное удовольствие.
— Конечно же, мистер Мак-Грегор, — поддержал я.
— Ладно, Джонни.
Он встал и давай трубить, да еще как громко, ну, громче всех трубачей на свете. Людей переполошил на много миль кругом. Восемнадцать соседей собрались перед нашим домом. Когда мистер Мак-Грегор протрубил до конца свое соло, все зааплодировали. Отец вывел его на крыльцо и сказал:
— Дорогие друзья и соседи, позвольте вам представить Джаспера Мак-Грегора, величайшего шекспировского актера наших дней.
Дорогие друзья и соседи ничего не сказали в ответ, и тогда заговорил сам мистер Мак-Грегор.
— Как вчера, — говорит, — помню свое первое выступление в Лондоне, в 1867 году...
И продолжает рассказывать свою историю. Тут Руф Эпли, плотник, выходит и говорит:
— Нельзя ли нам послушать еще немножко музыки, мистер Мак-Грегор?
А мистер Мак-Грегор в ответ:
— А не найдется ли у вас в доме куриного яйца?
— Ну конечно, найдется, — говорит Руф. — У меня их в доме целая дюжина.
— Не затруднит ли вас пойти и принести одно яичко из этой дюжины? — сказал мистер Мак-Грегор. — А когда вы вернетесь, я сыграю вам песню, которая заставит ваше сердце трепетать от горя и радости.
— Иду, иду, — сказал Руф и пошел к себе за яйцом.
У Тома Брауна мистер Мак-Грегор спросил, не найдется ли у него в доме кусочка колбасы, и тот сказал, что найдется. Тогда мистер Мак-Грегор спросил, не затруднит ли его прогуляться за этим кусочком, а когда Том, дескать, вернется, мистер Мак-Грегор сыграет такую песню, от которой изменится вся его жизнь. И Том пошел к себе за колбасой, а мистер Мак-Грегор стал спрашивать подряд каждого из восемнадцати дорогих друзей и соседей, не найдется ли у них дома чего-нибудь вкусненького, и каждый отвечал, что найдется, и все пошли по своим домам, чтобы принести чего-нибудь вкусненького, потому что мистер Мак-Грегор обещал им сыграть нечто усладительное для слуха. А когда все друзья и соседи вернулись к нашему дому, со всевозможной снедью в руках, мистер Мак-Грегор поднес трубу к губам и заиграл «В горах мое сердце, душа моя там», и все соседи заплакали и разошлись по домам, а мистер Мак-Грегор принес все вкусные вещи на кухню, и пошел у нас пир горой и веселье. Яйцо, колбаса, зеленый лук, два сорта сыра, масло, два сорта хлеба, вареная картошка, свежие помидоры, дыня, чай и множество прочих внусных вещей — все это мы съели, и выпили чаю, и животы у нас раздулись, и мистер Мак-Грегор сказал:
— Сэр, если вы ничего не имеете против, я бы погостил у вас в доме несколько дней.
А отец мой сказал:
— Сэр, мой дом — ваш дом.
И мистер Мак-Грегор оставался у нас семнадцать дней, а на восемнадцатый день к нам пришел человек из дома для престарелых и сказал:
— Я ищу Джаспера Мак-Грегора, актера.
А мой отец говорит:
— Что вам угодно?
— Я из дома для престарелых, — говорит молодой человек. — Мы просим мистера Мак-Гретора вернуться к нам, потому что через две недели мы устраиваем наш ежегодный спектакль и нам нужны актеры.
Мистер Мак-Грегор поднялся с пола, где он дремал, и говорит:
— Что вы сказали, молодой человек?
— Меня зовут Дэвид Купер, — отвечал молодой человек. — Я из дома для престарелых. Вас просят вернуться со мной, потому что нам нужен актер для нашей новой постановки «Причуды стариков в 1914 году».
И вот мистер Мак-Грегор встал и ушел с этим молодым человеком, а на следующий день мой отец сильно проголодался и сказал:
— Джонни, сходи-ка в лавку к мистеру Козаку и достань чего-нибудь поесть. Ты ведь сумеешь это, Джонни. Все равно, принеси что сможешь.
— Мистеру Козаку нужно сперва уплатить пятьдесят пять центов, — сказал я. — Он не даст нам ни крошки без денег.
— Ступай, ступай, Джонни, — сказал мой отец. — Ведь ты всегда сумеешь уломать этого славного словацкого джентльмена.
И я отправился в лавку к мистеру Козаку и стал обсуждать китайский вопрос с того самого места, на котором остановился в прошлый раз. Мне стоило огромиых трудов уйти из лавки не с пустыми руками. Я добился пакетика птичьего корма и баночки кленового сока.
Отец и говорит:
— Джонни, как бы такая еда не повредила старой леди.
И в самом деле, наутро мы услыхали, что бабушка щебечет совсем как канарейка, а отец еще и говорит:
— Как же это я, черт возьми, напишу великую поэму, сидя на одном птичьем корму!


ПАРИКМАХЕР, У ДЯДИ КОТОРОГО ДРЕССИРОВАННЫЙ
ТИГР ОТГРЫЗ ГОЛОВУ

Мисс Гамма говорила, что мне нужно постричься; мама говорила, что мне нужно постричься; мой брат Грикор говорил, что мне нужно постричься.
Все говорили:
— Когда ты наконец пострижешься?
Был в нашем городе очень крупный торговец виноградом, по имени Хентингтон, который каждый день покупал у меня вечернюю газету. Это был человек двухсот сорока фунтов весом, у «его было два «кадиллака», шестьсот акров земли под виноградом аликанте, больше миллиона долларов в банке, а голова у него была маленькая, совсем лысая. Он посылал людей с железнодорожных складов за шесть кварталов взглянуть на мою голову.
— Ай да Калифорния, что и говорить! — кричал он часто на всю улицу. — Вот где климат, вот где здоровье! Боже мой, что за волосы!
Мисс Гамма очень резко высказывалась о моей голове.
— Я не называю имен, — говорила она, — но если один молодой человек из нашего класса не сходит в парикмахерскую в ближайшие дни, его переведут в исправительную школу.
Имен она не называла, только при этом смотрела на меня.
— Это что за фантазия? — сказал мой брат Грикор.
— А ты помнишь Самсона? — говорю я. — Помнишь, как он разъярился, когда его остригли?
— Это совсем другое дело, — сказал Грикор. — Ты не Самсон.
— Ах, нет? — говорю. — А ты почем знаешь? Откуда тебе известно?
Однажды я спал на траве под ореховым деревом в нашем дворе. С дерева слетел на траву воробей и, прочирикав мне что-то в самое ухо, разбудил меня. Стоял теплый зимний день, и весь мир спал. Повсюду было тихо. Никто никуда не спешил. Вокруг царило одно только радостное безмолвие. Ах, господи, до чего хорошо было жить! Как хорошо, когда на свете есть у вас маленький домик с большой верандой для долгих летних дней и вечеров. Комнаты со стульями, столами и кроватями. Пианино. Печка. Картинки из воскресного журнала на стенах. Хорошо жить на свете!
Я был так доволен всем окружающим, что стал мечтать о разных местах, которых никогда не видел. Волшебные города мира: Нью-Йорк, Лондон, Париж, Берлин, Вена, Константинополь, Рим, Каир. Улицы, дома, люди. Окна и двери. Поезда, корабли в море. Самые яркие мгновения всех времен. Это было в 1919 году, и мне привиделся сон, будто все живое живет бесконечно. Мне снилось, что упадку и смерти пришел конец.
Тут с дерева слетел воробей и разбудил меня.
Я открыл глаза, но не пошевелился.
Никогда прежде я не слышал щебета птицы так ясно. То, что я услышал, показалось мне новыми удивительным, но в то же время простым и старым, как мир. Казалось, я слышу: «Плачь, плачь, плачь!» Но эту печальную песню птичка моя исполняла самым жизнерадостным тоном. Ни звука перед тем не было слышно во всем мире, и вдруг я встрепенулся от выразительного щебета воробья. На мгновение, пока я еще был в полусне, все это показалось мне вполне естественным: птица, говорящая со мной, и поразительное несоответствие между смыслом и тоном песни. С одной стороны — печаль, с другой — радость.
Я вскочил на ноги, и воробей в страшном испуге упорхнул. Что до меня, то я почувствовал себя так хорошо, что решил сходить наконец к парикмахеру.
Был на Марипоза-стрит один парикмахер, армянин по имени Арам. Большую часть времени он занимался тем, что читал «Аспарез» и другие армянские газеты, крутил папироски, курил и поглядывал на прохожих. Ни разу я не видел, чтобы он кого-нибудь стриг или брил, хотя, вероятно, кто-нибудь и заходил к нему по ошибке, по простоте душевной.
Я отправился в парикмахерскую Арама на Марипоза-стрит и застал его сидящим за столом с армянской книжкой в руках.
— Можете вы постричь меня? — спросил я по-армянски. — У меня есть двадцать пять центов.
— А, — сказал он, — рад вас видеть. Как вас зовут? Присядьте. Я сварю сперва кофе. Превосходная шапка волос у вас на голове.
— Все говорят, что мне нужно постричься, — сказал я.
— Вот так они всегда, этк люди, — сказал он. — Вечно указывают, что вам нужно делать. А что в том худого, если волосы? Ну зачем им соваться? Деньги, твердят, зарабатывай. Ферму покупай. То то, то другое. Нет чтобы оставить человека в покое!
— Так как же? — спросил я. — Можете вы постричь меня наголо, чтоб об этом и разговора больше не было?
— Кофе, — сказал парикмахер. — Выпьем сперва по глоточку кофе.
В заднем помещении у него была небольшая газовая плита водопроводный кран и раковина, полка с кофейными чашечками, блюдечками и ложечками, ключ для консервных банок и всякая всячина.
Он принес мне чашечку кофе, и я удивился, как это я раньше никогда к нему не заходил, к самому, может быть, интересному человеку в городе. Ему было лет пятьдесят, а мне одиннадцать. Ростом он был не больше меня, да и весом не больше, а лицо у него было как у человека, который много испытал, много знает, но не перестал любить людей, не озлобился.
Его взгляд, казалось, говорил: «Мир? Я знаю все о нашем земном мире. Злоба и скупость, ненависть и страх, порочность и гниль. Пусть так, но я его люблю, каков он есть».
Я поднес чашечку ко рту и отхлебнул горячей черной жидкости. Это было вкуснее всего, что я когда-либо пробовал.
— Садитесь же, — сказал он по-армянски. — Спешить нам некуда. С делом успеется. Волосы ваши за какой-нибудь час длиннее не станут.
Я сел, и он стал рассказывать мне о том о сем.
Он рассказал мне про своего дядю Мисака родом из Муша.
Мы выпили кофе, потом я сел в кресло, и он стал меня стричь. Остриг он меня из рук вон плохо, гораздо хуже, чем меня стригли бесплатно в школе парикмахеров за железной дорогой. Но он рассказал мне про своего бедного дядю Мисака, а ни один из учеников-парикмахеров за железной дорогой не мог бы выдумать такого рассказа. Да и все они вместе взятые не в состоянии были бы это сделать. Я ушел из его парикмахерской очень плохо постриженный, но мне было все равно. Да он и не был вовсе парикмахером. Он только делал вид, что занимается стрижкой и бритьем, чтобы жена его не слишком к нему приставала. Он занимался этим только затем, чтобы удовлетворить общественное мнение. Все, что ему было нужно, это почитать книжку да поболтать с приличными людьми.
— Мой бедный дядя Мисак, — сказал парикмахер, — родился много лет назад в Муше. Парень он был необузданный, но разбойником не был. Он буйствовал только против тех, кто воображал себя силачом. Он мог побороть, один против двоих, любых парней в городе, да если нужно — с их папашами и мамашами в придачу.
Ну, все говорили моему бедному дяде Мисаку: «Мисак, ты очень сильный. Почему бы тебе не стать борцом и не зарабатывать деньги?»
И вот он стал борцом. Ему не исполнилось еще и двадцати лет, а он уже поломал кости восемнадцати противникам. Деньги он проедал, пропивал, а что оставалось — раздавал детям. Не хотел он денег, не любил их.
— Да, — сказал парикмахер, — это было давно. Теперь каждому подавай только деньги. Ему говорили, что когда-нибудь он о деньгах пожалеет, и конечно, люди были правы. Ему говорили, чтобы он берег свои деньги, потому что когда-нибудь он потеряет силу и не сможет бороться и не станет у него ни гроша. И вот такой день пришел. Стукнуло дяде Мисаку сорок лет, потерял он свою силу, и денег у него не стало. Над ним все смеялись, и он ушел из дому. Уехал в Константинополь, а из Константинополя в Вену.
— В Вену? — сказал я. — Ваш дядя Мисак был в Вене?
— Ну да, конечно, — сказал парикмахер. — Мой бедный дядя Мисак побывал во многих местах. В Вене он не нашел работы и поехал в Берлин. Ах, вот это так город! Ну что за город Берлин! Там мой бедный дядя Мисак тоже не нашел работы.
Парикмахер стриг меня кое-как. Я видел черные волосы на полу и чувствовал, что голове моей все холоднее и холоднее и что становится она все меньше и меньше.
— Да, Берлин, — сказал парикмахер. — Самый жестокий город в мире. Полным полно улиц, домов, людей, но ни одна дверь не открылась перед бедным дядей Мисаком — ни комнаты у него, ни стола, ни друга. То же самое и в Париже, — продолжал парикмахер. — И в Лондоне, и в Нью-Йорке, и в Южной Америке. Всюду одно и то же — улицы, дома и двери, но нигде не нашлось местечка для моего бедного дяди Мисака.
— В Китае, — рассказывал парикмахер, — дядя Мисак повстречал одного араба, который работал клоуном во французском цирке. Клоун-араб и мой дядя Мисак разговорились между собой по-турецки.
Клоун сказал: «Братец, а вы любите людей и животных?»
И мой дядя Мисак сказал: «Братец, я люблю всякое творение божье под сводом небесным».
Клоун сказал: «Братец, а можете вы полюбить свирепого тигра джунглей?»
И мой дядя Мисак оказал: «Братец, любовь моя к свирепым тиграм джунглей беспредельна».
Клоун-араб был очень рад услышать, что мой дядя любит диких зверей джунглей, так как он тоже был храбрый человек.
«Братец, — сказал он моему дяде, — можете ли вы полюбить тигра настолько, чтобы положить ему в разверстую пасть свою голову?»
И дядя Мисак сказал: «Да, братец, могу».
Клоун-араб сказал: «Хотите поступить к нам в цирк? Вчера наш тигр недостаточно осторожно сомкнул свои челюсти вокруг головы бедного Симона Перигора, и теперь у нас нет никого, кто бы так сильно любил творения вездесущего бога».
Мой бедный дядя Мисак был утомлен земной жизнью. Он сказал: «Братец, я согласен поступить к вам в цирк и класть свою голову в разверстую пасть святого божьего тигра хоть десять раз в день».
«В этом нет необходимости, — сказал клоун-араб, — двух раз в день совершенно достаточно».
Так бедный дядя Мисак поступил в Китае во французский цирк и стал класть свою голову в разверстую пасть тигра.
Цирк, — рассказывал парикмахер, — переезжал из Китая в Индию, из Индии в Афганистан, из Афганистана в Персию, и здесь, в Персии, все и случилось. Тигр и мой бедный дядя Мисак давно уже стали добрыми друзьями. В Тегеране, в этом древнем, пришедшем в упадок городе тигр взбесился. Жара стояла страшная, все были злые. Тигр рассвирепел и метался в клетке с утра и до вечера.
Вечером мой бедный дядя Мисак положил, как всегда, свою голову в разверстую пасть тигра. Он уже собирался вынуть ее обратно, когда тигр, полный злобы ко всему живому, с хрустом сомкнул свои челюсти...
Я поднялся с кресла. Волосы мои были острижены наголо. Я заплатил парикмахеру двадцать пять центов и пошел домой. Все надо мной смеялись. Мой брат Грикор сказал, что он никогда еще не видел такой замечательной стрижки.
Впрочем, все было в полном порядке.
Я с нетерпением ожидал того дня, когда мне опять нужно будет постричься, чтобы пойти в парикмахерскую к Араму и послушать его рассказ о человеке на земле, потерянном и одиноком, всегда в опасности; грустный рассказ о его бедном дяде Мисаке; грустный рассказ о всяком живом человеке.


ПОУЧИТЕЛЬНЫЕ СКАЗОЧКИ МОЕЙ РОДИНЫ


* * *

Свои излюбленные поучения о том, что нужно верить в бога, в добро и что никогда не надо отчаиваться, моя бабушка Люси подтверждала рассказом о плотнике, жившем много сотен лет назад, которого по пути домой остановил его приятель и спросил:
— Друг мой, почему лицо твое так печально?
— И у тебя на душе было бы не веселее, — сказал плотник, — будь ты в моем положении.
— А что случилось?
— К завтрашнему утру, — сказал плотник, — мне нужно изготовить для царя одиннадцать тысяч, одиннадцать сот и одиннадцать фунтов дубовых опилок, не то я прошусь со своей жизнью.
Приятель улыбнулся и обнял плотника за плечи.
— Друг мой, — сказал он. — Да будет у тебя легко на сердце. Давай есть, пить и забудем о завтрашнем дне. Господь велик и позаботится о нас, если мы его почитаем.
И они пошли к дому плотника, где его ожидали заплаканные жена и дети. Но слезы высохли, когда они стали есть и пить и веселиться, и петь и плясать — словом, всячески проявлять свою веру в бога и добро. Но в разгаре веселья жена плотника заплакала и сказала:
— Как же так, мой муж, утром ты простишься со своей головой, а мы наслаждаемся радостью жизни? Разве так можно?
— Помни о боге, — сказал плотник, и они продолжали воздавать ему хвалу.
Всю ночь они веселились, а когда свет пронзил мрак своим копьем и настал день, они смолкли, подавленные страхом и горем. Пришли посланцы царя, тихо постучали в дверь, и плотник сказал:
— Теперь я пойду умирать, — и отворил им дверь.
— Плотник, — сказали они, — умер царь. Сколоти ему гроб.


* * *

Мой дядя Арам, для того чтобы пояснить, какие необыкновенные вещи случаются на белом свете, рассказывал историю про другого царя и про другого человека. У царя были презабавнейшие прихоти, а человек, о котором идет речь, был советников у царя и обладал куда большим умом, здравым смыслом и доблестью, чем царь и все его предки, вместе взятые.
Как-то вечером царь сказал:
— Я желаю, чтобы к утру ты сказал мне, сколько слепых в Константинополе.
— Только и всего? — сказал советник. — Понятно. И он удалился, чтобы обдумать, как бы ему выполнить это дурацкое поручение. Он взял себе в помощь опытного счетовода, посадил его на прекрасного коня, дал в руки книгу и перо, приказал ехать вместе с ним по городу и вести счет всем слепым, которые им встретятся. Крепкой веревкой привязал он к седлу своего коня огромную ветвь цветущей сирени и, волоча ее за собой, стал объезжать городские улицы.
Не прошло и минуты, как один из прохожих поднял голову и закричал:
— Мамед, что ты делаешь?
Советник обернулся к счетоводу и сказал:
— Счетовод, человек этот слеп. Открой свой счет.
На соседней улице из красивого дома выглянула дама и спросила:
— Что ты делаешь, молодой человек? — И советник приказал счетоводу продолжать свой счет.
К утру перечень включал всех слепых жителей Константинополя, и советник со счетоводом повернули своих коней в сады царского дворца, все еще волоча за собой ветвь цветущей сирени.
Сам царь вышел на балкон и стал глядеть на своего советника.
— Эй, Мамед! — закричал он. — Что ты делаешь?
Советник быстро обернулся к счетоводу и сказал:
— Счетовод, твой счет окончен. Этот сукин сын тоже слеп.


* * *

Для того, чтобы показать, как потешны люди, которые лезут вон из кожи в своем тщеславии и пустых мечтах, мой дядя рассказывал историю двух арабов — мудрого и глупого, — которые отправились в горы поохотиться на медведей.
— Я уже продал шкуру моего медведя, — сказал глупец. — А ты?
— Еще нет, — сказал мудрый. — Я об этом подумаю, когда убью медведя. А ты уж больно уверен в себе!
— Еще бы! — сказал другой. — Ведь я такой отличный стрелок, так хорошо знаю повадки медведей и такой ловкач в торговых делах.
Они ушли далеко в горы и отбились друг от друга. Вдруг из-за огромной скалы перед глупым арабом появился огромный медведь. Араб бросил свое ружье, кинулся наземь и притворился мертвым. Медведь приблизился к арабу, обнюхал его с головы до ног, помочился ему в лицо и медленно удалился. Когда медведь был далеко, глупый араб встал и обтер лицо. Другой араб подошел к нему и спросил:
— Что тебе оказал медведь?
Глупый араб, который теперь был уже не так глуп, как прежде, ответил:
— Медведь сказал: «В следующяй раз не продавай мою шкуру, пока ты ее не сдерешь».
Чтобы устыдить двуличных людей, которые хвалят человека в глаза и дурно отзываются о нем за спиной, дядя Арам рассказывал историю о медведе и человеке, которые очень подружились и как-то зимой отправились вдвоем на прогулку. Человек остановился и подышал себе на руки. Медведь спросил:
— Дружище, зачем ты дуешь себе на руки?
— Чтобы согреть их, — сказал человек.
погуляв, они пришли к человеку поужинать, и когда им подали суп, человек подул на него, а медведь спросил:
— Дружище, зачем ты дуешь на суп?
— Чтобы остудить его, — сказал человек.
Медведь (совсем как человек, который сердится, обладая при этом крутым нравом моего дяди) зарычал:
— Будь проклято то дыхание, которое несет с собой и жар, и холод!


* * *

Чтобы ничтожные люди, полные мнимого величия, узнали свою настоящую цену, он рассказал об одном льве, которого ранил охотник. Чуя близкую гибель, лев ревел от боли, но вдруг к нему подползла черепаха и спросила:
— Что у тебя болит?
— Меня подстрелил охотник, — ответил лев.
Черепаха очень рассердилась и сказала:
— Провалиться этим людям, которые поднимают руку на такие великие творения земные, как мы с тобой.
— Сестрица, — сказал лев, — ты уж извини меня, но не так мне тяжела рана, которую нанес мне охотник, как твои слова.
И сказав это, лев умер.
На ту же тему дядя рассказывал историю о блохе, попавшей в ухо к слону, когда слон шел по мосту через реку.
— Ты заметил, дружок, — сказала блоха, — что когда такие великаны, как мы с тобой, шествуют по мосту, он трясется от нашей мощи?


* * *

Муж с женой ехали на осле по горной дороге в Битлис и вдруг увидели слепого, который с трудом нащупывал дорогу.
Муж сказал жене:
— Господь подарил тебе два глаза, слезь с осла, иди пешком, а слепой пусть поедет верхом.
Жена сказала:
— Слепые часто пользуются нашей добротой, давай проедем мимо.
Но муж пожалел слепого.
— Погляди, — сказал он, — как у него изранены ноги; слезь, и пусть он едет на осле.
Жена сошла с осла, а слепой уселся к мужу за спину. Жена шла пешком, мужчины ехали на осле, и вот наконец они приблизились к своей цели.
Муж сказал:
— Вот и Битлис, мы тебя ссадим здесь, сходи.
— По какому такому праву? — спросил слепой. — Я разрешил тебе проехать на моем осле через горы, а теперь ты хочешь его присвоить?
Жена поняла, что им грозят неприятности, и застонала.
— Ну не глупый ли у меня муж! — сказала она.
— Прошу тебя, слезай, — сказал муж, — будь человеком. Я тебя пожалел и довез на моем осле до города.
Ступай своей дорогой.
Слепой закричал. Собралась толпа. Слепой стал взывать к народу и просить защиты. Муж увидел, что люди сочувствуют слепому, а не ему, и сказал жене:
— Ты была права, а я совершил ошибку. Пусть он забирает осла. Пойдем.
— Верно, — сказала жена. — Пойдем.
Слепой закричал:
— Сперва ты хотел присвоить моего осла, теперь ты хочешь присвоить мою жену, а жена и рада уйти от слепого к зрячему.
Жена застонала от ужаса. Муж лишился дара речи.
Толпа поверила слепому. Он ведь был слеп, и потому люди жалели его.
Жена заплакала. Муж сказал, что жены своей он не уступит.
Пошли к судье. Слепой рассказал, как они с женой ехали на своем осле в Битлис, осел заупрямился и не хотел двинуться с места, и тогда появился этот незнакомец, стал понукать осла и привел его в город, где он сперва попытался присвоить осла, а потом и жену.
Потом муж рассказал, как было дело, горько проклиная себя за неразумную доброту.
Потом жена рассказала, как было дело, обливаясь слезами.
Судья понял, что из их рассказа не выяснить, кто лжет, а кто говорит правду, и сказал:
— Заприте каждого из них отдельно. Пусть за ними наблюдают, а наутро сообщите мне, что они делали.
Так и поступили.
Когда слепой остался один, он, думая, что его никто не видит, очень развеселился. Он зевнул, потянулся и стал плясать, приговаривая:
— Мне достался осел, мне досталась жена, вот так украсилась доля моя!
Муж клял себя за безрассудство, которое проявил, желая помочь слепому мошеннику.
— Жена проплакала всю ночь.
Утром судье рассказали, как вели себя все трое. Он посадил слепого в тюрьму, а муж и жена отправились к себе домой на своем осле.


* * *

В одной семье жил слепой, которому родные отдавали всё самое лучшее — и еду, и одежду, и постель, и все прочее, а он был вечно недоволен и день и ночь сетовал на то, что его обижают. Все пили воду, а слепого поили молоком; все съедали по чашке риса, а слепому давали три; всем доставалось по полкаравая хлеба, слепому — три, а он все жаловался. В ярости и отчаянии родные зарезали барашка, зажарили его, положили на блюдо и подали слепому. Он понюхал барашка, пощупал, велик ли он, а потом принялся есть, но перед тем как проглотить первый кусок, сказал:
— Если уж мне дали так много, представляю, сколько досталось вам!


БИТЛИС

Все это уже прошло, позабыто, но стоит мне услышать меланхоличный, щемящий свисток продавца кукурузы, катящего по улице свой фургон, как все опять оживает перед глазами: тот самый фургон и та самая улица, и я, еще восьмилетний мальчишка, сижу на крылечке дома на Санта-Клара-авеню и обращаюсь памятью, так же как и сейчас, к дням, которых вовсе не было в моей жизни, к дням, прожитым людьми совсем другого мира в далеких городах и давным-давно. Сидя на ступеньках крыльца, я вновь ощущаю, как возвращается ко мне горькая боль тех навсегда минувших мгновений, ощущаю и сами мгновения, хотя в моей жизни их никогда и не было.
Небо — очень высокое и все-таки очень близкое, и чистое, и светлое, озаренное трагическим сиянием множества звезд. А воздух теплый и почти осязаемый, каждую частицу его, кажется, взял бы на ладонь. И совершенно невозможно, вдыхая этот воздух, не вернуться назад, к своему началу, в теплое мгновение долгих лет сна после рождения на свет, в теплые дни теплых месяцев августа, сентября и октября, в крохотное тельце, погруженное в сон, грезящее о вселенной. И совершенно невозможно не пережить вновь все те темные, теплые часы, когда во сне ты уже живешь, уже вдыхаешь воздух вселенной.
Лошадь и фургон с кукурузой медленно проходят по улице, а я все силюсь представить себе, какими же все-таки были те дни, вернувшиеся сейчас ко мне, и я задаю вопросы: где? кто? когда? Конечно же, был город, и были в нем дома, и приехали туда люди на арбах, запряженных волами, приехали верхом на верблюдах, и вот теперь они входят в эти дома, где есть столы и стулья, еда и вино, и вот они садятся за эти столы и едят, и пьют, и ведут беседу, и я — среди них.
Я бегу за фургоном до угла улицы, спрашивая мысленно: кто смеялся? Бегу вслед за ним еще квартал, спрашивая: кто заливался смехом? А потом я вспоминаю вдруг об опасности, меня охватывает страх перед всем миром, перед его обитателями, их бесчисленным множеством. Потом я смеюсь над своим страхом — вспоминаю смех того, кто смеялся, и смеюсь сам. Я бросаю страху вызов. Вот, я смеюсь. Во всем видимом и невидимом таится опасность. Ну так что ж, вот я. И я не боюсь.
Я возвращаюсь к дому, сажусь на ступени и снова жду. Пусть они приходят, мои видения. И я представляю далекое море, совершенно пустынное и полное опасности, и свирепый ветер, и ливень, и гром грохочет во тьме. Пронизанный опасностью холод и бездонное море. Но там, где кончается море, начинается земля. Теплая земля и чистые поля зеленой травы; деревья, камни и ручейки, и все, что дышит и живет на земле; пушистые звери; глаза, ноги. И птицы с яркими перьями. И глаза. И все, что есть на земле. И города, и улицы, и дома, и люди.
...Однажды вечером младший брат моего отца Седрак ехал по улице на велосипеде. Он слез с него, зацепил педалью за деревянный тротуар и подошел ко мне.
— Что это с тобой? — спросил он.
— Где мы жили вначале? — спросил я.
— Ты родился здесь, — сказал он. — Ты живешь в этой долине всю жизнь.
— А где жил мой отец? — спросил я.
— На родине, — сказал он.
— А как назывался город?
— Битлис.
— А где тот город?
— В горах. Его выстроили в горах.
— А улицы?
— Улицы были пробиты в горах, они были узкие и кривые.
— Ты помнишь моего отца на улицах Битлиса?
— Конечно. Он же мой брат.
— Ты видел его? — спросил я. — Ты видел, как мой отец ходил по улицам города, выстроенного в горах?
Я спрыгнул со ступенек и стал прохаживаться перед домом. Я отошел от дома, повернулся, пошел назад.
— Вот так он ходил? — спросил я. — Вот так вот он ходил там, у себя на родине, и ты это видел?
— Ну да, конечно. Он же был мой брат. Мы с ним часто гуляли вместе.
— Вы гуляли вместе? А что он говорил?
— Видишь ли, — сказал младший брат моего отца, — он был не очень-то разговорчивый.
— Но ведь иногда он все-таки разговаривал? — спросил я. — Что он говорил, когда разговаривал?
— Помню один день, — сказал младший брат моего отца. — Мы вместе шли в церковь. И твой отец сказал: «Ах, ах, ты только посмотри, Седрак. Ты посмотри, посмотри».
— Ты слышал, как он сказал это? — спросил я. — Ах, ах? А о чем это было?
— Ни о чем, — сказал брат моего отца. — Ни о чем. Обо всем.
— Ах, ах, — сказал я, как мой отец. — Посмотри, посмотри.
Младший брат моего отца уехал на велосипеде, а я снова сел на ступеньки крыльца. Я вдыхал этот воздух, и ко мне возвращались дни, когда мой отец жил в городе, выстроенном в горах, и я знал, что он не умер, потому что я здесь, я дышу, а небо очень высокое и все же близкое, и чистое, а воздух — теплый, каждую частицу его, кажется, можешь взять на ладонь, и в этом мгновении — вечность всех дней и людей, и этот мир — мир всех, кто родился когда-либо, мир всех, кто когда-либо мечтал в долгие теплые дни августа и сентября и октября.


В ТЕПЛОЙ ТИХОЙ ДОЛИНЕ ДОМА

Еще не рассвело, когда мой двоюродный брат подъехал к дому на помятом, поколоченном «форде» и дернул запасной тормоз машины, потому как обычный уже вышел из строя. Машина подпрыгнула, задохнулась и стала. Мой двоюродный брат соскочил на землю и постоял во дворе, глядя на небо. Потом он поднялся по ступенькам крыльца, вошел в дом и появился на кухне, где я уже почти что кончал бриться.
— Похоже, будет шикарный день.
— Вот и прекрасно, — сказал я.
Он налил себе чашку кофе и сел завтракать. Хлеб с маслом, маслины, армянский сыр.
Я вытер лицо и присоединился к брату, налив и себе полную чашку кофе.
Кофейник был солидных размеров. Мой брат выпил четыре чашки, а я — три, выпил бы и четвертую, если бы только в кофейнике осталось что пить.
Мы вышли из дому, не дожидаясь рассвета.
— Днем у нас будет шикарный ленч, — сказал мой брат. — Я сам все приготовил.
— И будет что выпить?
— Пиво, — сказал он. — Шесть бутылок. Они у меня в ящике, и чтоб не нагрелись, я их укутал в мокрый мешок.
— А может, попробуем раздобыть льда?
— Можно, конечно. Но лед растает.
— Ладно, — сказал я. — Выпьем пиво до ленча. Уж, наверно, до десяти лед не растает.
— На солнце уже с самого утра будет жарко.
— Не люблю теплого пива, — сказал я.
— Хорошо, — сказал он, — хоть слишком еще рано, но я знаю одно местечко, где мы достанем немного льда.
— А далеко это от нашей дороги?
— Нет, — сказал он.
— Ну ладно. Давай-ка я заведу машину.
— Нет, — сказал он. — Лучше я сам. Этот мотор не всякого слушается.
Он взялся за дело, мотор заработал, и мы сели в машину и тронулись в путь.
— Не думаю, чтоб по этой дороге попалась какая-нибудь речушка, — сказал я.
— Будет, — сказал он, — Где-то подальше будет ручей. Но возможно, что летом он высыхает.
— А ты не забыл про винтовку и дробовик? — сказал я.
— Да нет, черт возьми, — сказал он. — Но если ты что-нибудь из этой винтовки подстрелишь, считай, что тебе крупно повезло.
— Почему?
— Что-то там с прицелом.
— А может, с твоим глазом?
— Глаз тут ни при чем. С глазом у меня все в порядке. Я целился в кролика метров с шести и промазал.
— Глаз у тебя не в порядке, — сказал я. — Ну а что дробовик?
— Дробовик что надо.
— С прицелом ничего?
— Ничего, да к тому же ты обойдешься и без прицела.
— О! — сказал я.
Старенький «форд» прогрохотал по Вентура-авеню и сбавил ход. Мой брат дернул запасной тормоз, машина подпрыгнула и заглохла возле заведения с вывеской «Уголь и лед». Наверху, где располагалась контора, горел свет. Брат взбежал по ступенькам и толкнул дверь, но она оказалась на запоре. Тогда он заглянул в освещенное окно и увидел в комнате человека, который спал, сидя на стуле. Убедившись, что контора не пустует, брат принялся громко стучать. Через некоторое время дверь отворилась, и человек, появившийся на пороге, сказал:
— Вам чего?
— Пенсильванского угля, — сказал мой брат.
— Угля у нас никакого в этот сезон не бывает.
— Ну коли так, возьмем льда.
— Сколько вам нужно?
— Центов на десять, — сказал мой брат. Человек исчез и вернулся через минуту с бруском льда в холщовом мешочке.
— А найдется чем расколоть? — сказал мой брат.
— Найдется, конечно.
Человек спустился вниз и вручил нам мешочек. Брат мой вывалил брусок на подножку машины и, взяв у человека что-то вроде кайла, стал аккуратно колоть лед и кусочки его бросать на мокрую мешковину, в которую обернуты были бутылки.
Человек из конторы получил свои десять центов и вернулся к себе в комнату, к своему стулу. А мы завели машину и поехали дальше.
Около окружной больницы мы повернули на север. Светало. Небо было редкостной красоты, и больница выглядела как-то особенно грустно.
— Ты когда-нибудь попадал в эту больницу? — сказал мой брат.
— Да, — сказал я.
— А что у тебя было?
— Ничего. Я просто ходил туда навещать.
— Кого навещать?
— Кероба помнишь? — сказал я. — Ты был совсем еще мальчонка, когда он умер.
— Помню, — сказал он.
— Вот его я и навещал.
— А что у него было? — сказал мой брат.
— Т. Б., — сказал я.
— Ясно, — сказал мой брат, — Ну а какой он был вообще?
— Вообще отличный был парень, — сказал я. — Я обычно приносил ему виноград и персики. И еще инжир. Когда он умер, ему и сорока еще не было. А мне тогда было лет десять-одиннадцать.
Когда мы въехали в Кловис, солнце уже поднялось, и городок показался нам очень милым. Чтобы рассмотреть это местечко как следует, мы несколько раз проехались по его считанным улицам.
Людей на улицах не было ни души. Прибегнув опять к запасному тормозу, мой брат остановил машину около магазинчика.
— Не прогуляться ли нам по Кловису? — сказал он.
— И где-нибудь перекусить? — сказал я.
— Сколько у тебя денег? — сказал он.
— Доллар и еще мелочь, — сказал я.
— Можно, значит, и перекусить, если найдется где.
Мы вылезли из машины и пошли по главной улице. Городок был не бог весть каких размеров. Две-три довольно печального вида улочки, по сторонам их — печальный строй одноэтажных и двухэтажных деревянных домов, и кое-где печальные окна лавок, и такие же печальные двери и вывески, и печально глядящие сверху окна вторых этажей. И сразу за городком видны были виноградники. Словом, это было просто маленькое местечко в сельском краю, окруженное виноградниками, но повидать его ранним утром было очень приятно.
Солнце уже поднялось и даже начало припекать, а городок все еще не просыпался. Пройдясь по главной улице, мы нашли закусочную, но она, к сожалению, была закрыта.
— Ну что, — сказал мой брат, — подождем, пока откроется, или поедем дальше?
— Похоже, что ждать тут придется долго.
— И для чего они завели эту закусочную, не пойму. Посмотрел бы я на парня, которому пришло это в голову.
— Что за тип, как по-твоему? — сказал я.
— Да уж вряд ли симпатичный, — сказал мой брат. — На кой черт, интересно, завел он закусочную в городишке, где она явно никому не нужна?
— А может быть, она нужна ему самому. Может, он большой любитель поесть.
— Десять против одного, что ты угадал. Это маленький парнишка с большим аппетитом. Он ни минуты не хочет оставаться голодным. Он хочет, чтобы еда всегда была под рукой. Вот его и осенило устроить закусочную. В худшем случае он сам проглотит свою стряпню.
— Ладно, — сказал я, — с этим все ясно, так что не будем уж тут околачиваться.
Мы вернулись к своей колымаге, завели ее и поехали.
После Кловиса дорога потянулась среди холмов, покрытых пожелтелой, высохшей травкой. Но миль через десять мы увидели холм, на склоне которого росли деревья, и брат сказал, что это отличное место. Место действительно оказалось славное. Час уже был жаркий, а под деревьями стояла прохлада и трава в их тени была зеленая, свежая. Мы с братом съели по три сандвича с мясом, выпили по бутылке пива и, захватив с собой ружья и остатки еды, пошли прогуляться и чего-нибудь пострелять.
Мы шли около часа, и ничего такого не попадалось, во что бы стрельнуть, так что мой брат стрельнул из винтовки по бабочке и промазал.
— Вот видишь, — сказал он, — с прицелом что-то не то.
— Дай-ка мне винтовочку, — сказал я.
Я тоже стрельнул по бабочке и тоже промазал.
— Звук, однако, отличный, — сказал я.
— Звук какой полагается, — сказал брат.
— Где же, наконец, ручей? — сказал я.
— Какой еще ручей? — сказал брат.
— То есть как это, какой? — сказал я — Ручей, про который ты говорил утром.
— Не думаю, чтоб сейчас там была вода.
— А раз нет воды, какой же это ручей?
Тут брат неожиданно громыхнул из дробовика, и я увидел пустившегося наутек кролика.
— Видать, и у дробовика твоего прицел не в порядке.
— Нет, — сказал мой брат. — Просто я решил, пока целился, что не стоит убивать невинную тварь. В самом деле, какая мне с того-радость?
Два часа проходили мы, пока нашли наконец ручей. Кой-какая влага в нем все-таки сохранялась. Вода была застоявшаяся, с запашком, но мы все равно уселись возле нее на свежую травку и славно поговорили.
Брату хотелось что-нибудь еще узнать о нашем родственнике, который умер в окружной больнице, и я рассказал ему про Кероба, нашего дядю, а он мне рассказал о своем приятеле, о мальчике по имени Харлан Бич, который утонул в tомсновом рву.
— Хороший был парень, — сказал мои брат.
Вокруг стояла чудная тишина. Я растянулся на земле и глядел в небо. Ну вот и прожито сколько-то сумасшедших лет. И сколько всего — с ума сойти! — за это время случилось. И снова теперь сентябрь, и так здесь приятно. Жарко, и все-таки очень приятно. Эта долина — мой дом, здесь я родился. Мой дом — эта земля, и это небо, и воздух. И эта жаркая погода тоже мой дом. И брат мой — частица моего дома. И то, о чем и как он говорит. И люди, про которых мы с ним вспоминаем. Глядя на свое небо, я вспомнил Нью-Йорк. С тех пор, как я жил там, не прошло еще и года, но мне казалось, что прошло и десять, и двадцать лет. Мне казалось даже, что я там и не жил никогда, что все это, наверное, мне просто приснилось. Приснился этакий долгий сон, в котором было сначала лето, потом — зима, сначала — духотища и сумасшедшие громады домов, и сумасшедшие подземки, и толпы людей, а потом — сумасшедший холод и снег и покинутое солнцем хмурое небо.
Брат говорил сперва по-английски, а я — мешая английский с армянским. Потом и он вроде меня заговорил так и этак. Ну и в конце концов мы оба перешли на армянский.
— Бедный Кероб, — сказал мой брат. — Бедный, бедный, бедный. Когда-то он тут ходил, теперь — не ходит.
И он соединил ладони тем жестом, каким армяне обычно дают понять, что, мол, теперь уже точка, было что-то и кончилось.
— Давай-ка пожуем что там у нас осталось, — сказал я.
— Давай, — сказал брат, — пожуем и повспоминаем.
Мы съели все сандвичи и двинулись потихоньку обратно — к машине, где у нас оставалось пиво.
Пострелять на обратном пути опять было не во что.
— А давай-ка посалютуем в честь покинувших этот мир, — предложил мой брат.
— Славная мысль!
Мы вскинули наши ружья дулами к небу.
— Умершим, — сказал мой брат, и мы, выстрелили.
Звук выстрела получился полубезумный, полутрагический.
— Керобу, — сказал я, и мы снова выстрелили.
— Харлану Бичу, — сказал мой брат, и последовал выстрел.
— Каждому, кто жил на этой земле и умер, — сказал мой брат, и мы оба выстрелили.
Звук от дробовика был в десять раз сильнее, чем от винтовки.
— Дай-ка мне на этот раз дробовик, — сказал я брату, и мы поменялись ружьями.
— Кому будет салют? — сказал он.
— Моему отцу, — сказал я и нажал на спуск. Отдача была сильнейшая.
— А теперь моему отцу, — сказал брат.
Мы выстрелили.
— Моей бабушке, — сказал я.
— И моей бабушке, — сказал брат.
— Григорию Просветителю,* — сказал я.
— Петросу Дуряну,** — сказал брат.
— Раффи,*** — сказал я.
Мы прошли еще немного, остановились и снова стали называть имена и стрелять.
— Андранику,**** — сказал мой брат.

____________________

* Григорий Просветитель — распространитель христианства в Армении (IV в.).
** Дурян Петрос (1852-1872) — классик армянской поэзии.
*** Раффи (Акоп Мелик-Акопян, 1835-1888) — классик армянской литературы, романист.
**** Андраник (Озанян Андраник, 1865-1927) — деятель национально-освободительного движения армян, военачальник; с 1922 г. жил в США, во Фресно.
____________________

— Хечо, — сказал я.
— Бедный Хечо, — сказал мой брат по-армянски.
— Мураду, — сказал я.
И так мы просалютовали в честь многих еще армян — писателей, ученых, воинов и священников. Просалютовали в честь многих замечательных людей, умерших уже давно или недавно.
Мы закатили посреди холмов грандиозную трескотню, но все сошло прекрасно, потому что ни души вокруг не было.
Когда мы вернулись к машине, пиво уже, конечно, было не такое, как утром, холодное, но все-таки еще свежее и приятное для питья.
Мы выпили что оставалось, и брат завел машину, и мы сели и поехали от холмов в теплую, тихую, чудную долину, в единственную для нас на земле долину нашего дома.


ВОКРУГ СВЕТА С ГЕНЕРАЛОМ ГРАНТОМ

Через три года после того, как явился в этот мир мой отец, в мае 1877 года отплыл из Филадельфии в Ливерпуль генерал Улисс С. Грант, бывший президент Соединенных штатов. Целью этого путешествия было отдохнуть и поразвлечься несколько месяцев после шестнадцати лет преданной службы своей стране на военном и гражданском поприще.
Спустя сорок два года, в августе 1919-го, мой брат Грикор как-то в полдень пришел домой с парой увесистых томов о путешествии этого великого американца. Каждая книга весила фунта четыре или пять и содержала свыше шестисот страниц текста и четырехсот иллюстраций. Отца моего уже восемь лет, как не стало. Моему брату Грикору было четырнадцать, а мне одиннадцать. Мой отец появился на свет в Армении, в городе в горах, ныне разрушенном. Мой брат Грикор родился в Трапезунде, на Черном море. Он родился во время переезда нашей семьи в Америку, примерно там, где кончалось путешествие на осле и лошади по земле Старого Света и еще не началось плавание на пароходе через моря Старого Света — в Новый Свет. Младенцем его кидало с места на место. Из города в горах он попал в Трапезунд, оттуда в Марсель, из Марселя — в Гавр, из Гавра — в Нью-Йорк и наконец в Калифорнию. Можно представить себе, каким он заливался плачем.
Мой отец начал свое путешествие в 1874 году в Армении и закончил в 1908 году в Калифорнии, где я и родился. Он проделал путь от армянского языка к английскому, от гор старого континента к долинам нового. Странствие его окончилось смертью. Я думаю, он едва ли нашел светлую землю своей мечты. Земля Калифорнии была прекрасная, и вода была прекрасная, и воздух тоже, да только мой отец оставался бедняком. А бедность на любом языке и в любом месте значит одно и то же.
Впрочем, странствия моего отца не оборвались с его смертью: его мечта о светлом крае стала мечтой моего брата Грикора и моей. Его беспокойные поиски передались нам, и вот однажды мой брат Грикор явился домой с двумя огромными книгами под названием «Вокруг света с генералом Грантом».
Первый том открывался большим, на всю страницу, портретом с подписью внизу — «У. С. Грант».
— Это Грант, — сказал мой брат Грикор. — Он путешествовал вокруг света.
Обычно подобные портреты впечатляют, но с этим было не так. Глядя, например, на портрет Линкольна, можно было что-то о нем представить себе, угадать, какой он был человек. Но с Грантом было иначе.
— Он еще и войну выиграл, — сказал мой брат Григор, — Ему сдавался Ли.
Я снова посмотрел, на портрет и понял, что виноват художник. Грант тут вовсе не был похож на великого человека. Он скорее похож был на игроков в покер из «Белой лани» на Марипоза-стрит, или же охотников, что каждую весну спускаются в нашу долину с гор, неся под мышкой шкуры зверей и пожевывая табак.
Видно, художник плохо знал свое дело. В портрете не было и следа величия. Мне пришлось дорисовать это величие воображением и внести в портрет. Я представлял себе Гранта на коне во время сражения, когда он отдает своим людям приказания. Или же после боя — он задумчиво смотрит на трупы. И еще во время капитуляции Ли — вот Грант пожимает ему руку и смотрит ему в глаза. При этом я ясно видел, как шевелятся его губы, когда он произносит речь, хотя знал, что его давно уже нет в живых, с 1885 года. У меня в ушах раздавался его голос — то тихий, то громкий, я даже слышал его смех.
И так, в течение нескольких лет мой брат Грикор и я путешествовали вокруг света вместе с генералом Грантом, листая страницы двух больших книг, снова и снова разглядывая изображения пароходов, и разных мест, и людей.
В книге для нас было начало всех начал. Мы с моим братом Грикором не могли глаз отвести от городов, которые много лет назад посетил давно умерший человек, от людей, с которыми он встречался и разговаривал, теперь умерших, и от бессмертных улиц, по которым он прошелся когда-то, от бессмертных зданий, под сводами которых побывал: Виндзор, Вестминстер, Букингемский дворец, Собор Святого Павла, здание Парламента. Человек жил на свете и умер, а места — остались. Целые нации жили на свете и умерли, а места — остались. Волшебный мир.
Зарисовка Парижа была сделана с большой высоты, откуда хорошо были видны здания, улицы, река и мосты. Она поднимала вас высоко над городом и давала возможность одним взглядом охватить весь его размах, всю полноту великолепия. Это была песчинка, которая вобрала в себя вселенную. Великий город великого мира. Еще не увиденный и все-таки памятный.
Мой брат Грикор и я рассматривали Париж в тот самый день, когда он пришел домой с двумя этими книгами.
Он перевернул страницу, и перед нами открылся вдруг чудесный мир, изображенный с большой высоты. Мой брат Грикор прочел стоявшее под рисунком слово.
— Париж, — сказал он.
И посмотрел на меня.
— Точно, Париж, — сказал я.
Я знал, что это Париж еще до того, как он прочел слово.
— Когда-нибудь я поеду туда, — сказал я.
Я любил слоняться на станции Санта Фе, и мне часто приходилось видеть, как бродяги вскакивали на ходу в товарный поезд и уезжали, ни с кем не прощаясь.
Однажды, за несколько месяцев до того, как мой брат Грикор принес домой книги о генерале Гранте, я тоже прыгнул на ходу в товарный поезд. Это была платформа, груженная мелким камнем откуда-то с гор Сьерра-Невады. Я выбрал себе камень побольше, сел и стал смотреть вокруг. Проносящийся мир был прекрасен и печален. Поезд быстро мчал меня вдаль. Я был наконец на пути к одному из самых больших и таинственных городов мира, но мне было страшно. Мне и хотелось ехать, и было страшно. Только раз, на какую-то долю секунды страх отпустил меня. В густой траве у самого железнодорожного полотна стояла корова и смотрела на проносящийся поезд, и когда я увидел эту корову с ее спокойствием и силой и немым удивлением, я и сам на какую-то долю секунды стал спокойнее и сильнее. Но уже в следующую минуту меня вновь охватила паника. Поезд шел слишком быстро, чтобы спрыгнуть с него. В одно мгновение я пережил горе целой жизни. Я подумал, что навсегда потерял свой дом — с его комнатами, кроватями, столами и стульями. Я подумал, что никогда уже не увижу моего брата Грикора, и мать, и сестер, и тысячу знакомых лиц. Я заплакал. Мне казалось, поезд не остановится до тех пор, пока не приедет в один из больших городов мира куда-то очень далеко от моего дома, и я окажусь среди совершенно чужих людей.
Однако поезд вскоре остановился в Малаге. Я соскочил с платформы и зашагал домой. Дорога была долгая, около семи миль. Спустя некоторое время я побежал. А когда стемнело, меня охватил тот страх перед миром, тот страх перед землей, с которым знаком любой мальчишка, хоть раз оставшийся один вдалеке от дома. Я боялся, что мне уже не попасть домой. Я бежал, пока не выбился из сил. Ясно помню печальные звуки ночи — стрекот сверчков, кваканье лягушек, пение птиц, помню запах остывающей земли и равнодушие мира, погружающегося в темноту.
Деревья, которые в дневном свете были такими красивыми, во мраке ночи выглядели уродливыми и страшными. Кругом меня были ночные тени, так не похожие на добрые тени дня, которые позволяли лишь сильней ощутить реальность всех вещей, имеющих и плоть, и форму. Кругом был мрак и молчание и совершенная пустота.
Я оказался вдруг оторванным от всего мне знакомого. Одиноким. Затерянным. Неприкаянным. Дерево перестало быть деревом. Оно превратилось в ужасный символ ранящей сердце и с ума сводящей трагедии.
Я чувствовал себя вконец потерявшимся. Я боялся, что никогда уже не увижу наш дом. Людей я нисколько не страшился. В салунах нашего города, где я продавал газеты, мне попадались и худшие из них, но и те бывали добры и покровительственны со мной, словно и они когда-то почувствовали и все еще помнили такую вот великую опасность и страх. Я боялся неодушевленных вещей. Их темной силы. Их злого всемогущества. Меня пугал какой-то непостижимый и непоправимый распад всего моего существа, сокрушающий меня так же быстро, как порывы ветра гнут и ломают ветви деревьев. И я боялся, что нечто жуткое возникнет внутри меня и разрушит мгновенно все, чем я связан во что-то целое сведет на нет человеческую породу во мне. Каждый мальчик, оказавшийся ночью один вдали от дома, испытал это.
И все же я благополучно добрался домой. Никому не мог я рассказать о том, что испытал тогда, потому что и сам толком не знал, что же это было.
Я был рад, что вернулся. Великие города мира отступили вдаль. Они обрели дальность, измеримую лишь в мечтах.
Глядя на волшебную картину Парижа, такую далекую в наших мечтах, я вспомнил ту ночь и ощущение потерянности. И все же я сказал моему брату Грикору, что когда-нибудь побываю в великих городах мира, когда-нибудь и сам прогуляюсь по мечтающимся мне улицам неизмеримо далекого мира.
Мой брат Грикор принес домой две большие книги о генерале Гранте, путешествовавшем вокруг света в 1877 году. В августе 1919 года, сорок два года спустя после путешествия генерала Гранта, мой брат Грикор и я начали свое собственное путешествие вокруг света и в глубь времени. Мы узнали мир того времени, когда мой отец был мальчиком на нашей старой родине, задолго до того, как началась наша новая жизнь в Калифорнии. Две книги и сотни страниц иллюстраций, изображающих множество мест на земле, стали частью нашего дома, частью нашей жизни. Зимой и весной, летом и осенью мой брат Грикор и я путешествовали с генералом Грантом вокруг света, сидя за столом в нашей гостиной.


ВОЙНА

Война проникла к нам. Нас убеждали не есть слишком много, ничего зря не тратить, все стало драгоценно. Убеждали покупать военные марки. Мы посылали на войну тысячи солдат через Атлантический океан, а это стоило денег. Нас призывали зарабатывать деньги и покупать военные марки, двадцать пять центов штука. Мисс Гамма говорила, что мы, дети, такие же солдаты, как и люди в военной форме. Устраивались парады. Мы видели, как маршируют солдаты. Мы видели, как они грузятся в поезда на Южном Тихоокеанском вокзале. Мы слышали, как плачут на вокзале их матери и сестры.
Германия была преступная страна. Немцы стирали с карты мира целые государства. Леса, поля, города — все уничтожали тяжелые снаряды. Даже в Атлантическом океане Германия совершала преступления: погибла «Лузитания». Немецкая подводная лодка пустила ее ко Дну.
Такие вещи снились ребятам. Я сходил с ума, когда думал о «Лузитании».
Я стал ненавидеть. Да, немцы были преступниками. Они были не такие, как мы. Мы видели их в картине «Целься — пли!» с участием Чарли Чаплина. В кинотеатре мы едва могли усидеть на месте и громко приветствовали Чарли, героя войны. Чарли совершал ошибки, но в конце концов побеждал. Мы видели на экране кайзера и улюлюкали. Он был Германия. А Чарли выставлял его в смешном виде. Мы без конца хохотали, но нам было не по себе. Мы понимали, что к чему; пусть это комедия — да нас не проведешь.
Кайзер был самым большим злодеем на свете, и мы его ненавидели.
Она была повсюду, эта ненависть. У меня был двоюродный брат, маленький мальчик. Его звали Симон. Как только он научился говорить, он сказал:
— Я кайзеру голову отрублю!
Никто не учил его ненавидеть кайзера. Это носилось в воздухе.
Мы, человек пять мальчишек, влезали на ореховое дерево на нашем заднем дворе и, сидя в ветвях, выдумывали разные способы, как уничтожить кайзера. Один мальчик особенно изощрялся в изобретении пыток. Его звали Альберт Сэвин. Сам он был порядочный слюнтяй, но оказался самым лучшим изобретателем пыток в нашей окрестности. Главной целью всех его пыток было довести кайзера почти до самой смерти, затем дать ему передышку, а потом подвергнуть новой пытке, еще более жестокой. Таким путем кайзер умирал тысячу раз и асе-таки оставался жив, чтобы можно было пытать его опять сначала. Самой легкой казнью, которую мы для него придумали, был расстрел. Это было слишком уж просто. Никто не хотел, чтобы он просто умер. Все ребята желали ему сперва помучиться как следует в наказание за все те муки, которые он сам причинил.
Некоторые наши выдумки были очень забавны. Мы вспоминали Чарли Чаплина и выдумывали разные потешные пытки, всякие сюрпризы и так далее. Например, мы приглашаем кайзера на торжественный банкет и предлагаем ему сесть в большое кресло. А на самом деле это электрический стул. Кайзер сидит себе в кресле закусывает как ни в чем не бывало, и вдруг мы включаем ток. Но не сразу включаем в полную силу, достаточную, чтобы его испепелить, — нет, мы добавляем ток полегоньку. И все в зале окружают его, корчат ему рожи, напоминают ему про «Лузитанию». Я не помню, кто из нас придумал эту пытку, но помню день, когда ее придумали.
Это был ясный летний день, и у нас на дереве было очень оживленно. Несколько часов подряд мы подробно обсуждали разные способы пытать человека, но так, чтобы не замучить его до смерти.
По соседству с нами, на Сан-Пабло-стрит, жила в своем доме одна немецкая семья. Это были прекрасные люди, очень порядочные и простые. У них был сын, по имени Герман, приблизительно одних лет с моим братом Грикором. Парень тихий, немного замкнутый. Говорил он с легким немецким акцентом, несмотря на то что родился в нашей долине.
Когда мы завели разговор о пытках для кайзера, я тоже в нем участвовал, но считал, что это игра, а на деле ведь мы ни с кем не собираемся быть жестокими. Но там были другие ребята, постарше; они пришли в возбуждение, им захотелось что-нибудь такое проделать, Кто-то упомянул Германа. Знаете, бывают ребята — ну совсем такие, как их отцы. И вот этот слюнтяй Альберт Сэвин и другой мальчик, Эдгар Райф, стали разжигать ненависть к Герману, который не сделал никому ничего дурного.
Началось все на нашем ореховом дереве, но быстро распространилось по всему кварталу. Толпа мальчишек, человек около десяти, решила расправиться с Германом. Мой брат Грикор пошел с ними, увязался за ними и я. Я не желал Герману зла, но усидеть дома мне было невмоготу. Я чувствовал, что просто умру, если останусь дома и ничего не увижу. Мой брат Грикор шел рядом со мной, и мы держались позади старших ребят. Собственно, в деле мы не участвовали, но раз уж все началось у нас во дворе, мы хотели увидеть, чем кончится.
Толпа ребят прошла на Сан-Пабло-стрит. Эдгар Райф подошел к дому Германа и постучал в дверь. Остальные стояли на той стороне улицы и ждали. Мать Германа открыла дверь. Эдгар Райф поговорил с ней минуту и вернулся к ребятам.
— Его нет дома, — сказал Эдгар. — Его мать говорит, он пошел в город. Должен вот-вот вернуться.
Мой брат Грикор сказал по-армянски:
— Хоть бы он сейчас не приходил.
Но Герман пришел. Кто-то увидел, как он идет по улице, и все бросились к нему.
Кто-то спросил:
— Ты немец?
Герман сказал:
— Да.
Кто-то спросил:
— А ты кайзера ненавидишь?
Герман сказал:
— Нет, я никого не ненавижу.
Тут кто-то ударил Германа по лицу. Кто-то другой подставил ему ножку, и он упал. Еще кто-то прыгнул на него, и все стали его бить кулаками и ногами.
Все это не продлилось и двух минут. Так же быстро кончилось, как и началось. Ведь мы считались маленькими солдатами. Нас считали защитниками порядка.
Когда у Германа пошла носом кровь, его спросили:
— Ну, а теперь ты ненавидишь кайзера?
Он крикнул:
— Нет! Я ненавижу вас!
Когда увидели, что он все равно не станет ненавидеть кайзера, ему дали встать. Над ним смеялись и передразнивали, как он плачет. Шли за ним следом, толкали, били сзади и пинали, всю дорогу до его дома издевались над ним. А он шел шагом до самого дома, так и не побежал. Когда он стал подыматься по ступенькам крыльца, из дома вышла мать и увидела его.
Она бросилась к сыну и помогла ему войти в дом. Ни слова не сказала она мальчишкам, так она была потрясена. Ребята постояли немного перед домом, хохотали и ругались, а потом ушли.
В тот вечер, когда мы легли, я сказал моему брату Грикору:
— Грикор, ты ненавидишь немцев?
А Грикор сказал:
— Что?
Я повторил:
— Ты ненавидишь немцев?
Некоторое время он молчал, но я знал, что он думает
— Ненавижу немцев? Нет, — сказал он. — Не знаю, кого и что я ненавижу, но кое-что ненавижу наверное. Вот то, что они сегодня сделали. Это вот мне ненавистно. Вот это я ненавижу.


ШЕСТЬДЕСЯТ МИЛЬ В ЧАС

Мы видели не раз, как он мчится из города по шоссе со скоростью пятьдесят миль в час, и мой брат Майк всегда сердился и завидовал.
— Вот он опять, — говорил Майк. — Куда он, к черту, едет, как ты думаешь?
— Никуда, просто так, по-моему,— отвечал я.
— Однако он здорово спешит для человека, который едет просто так, никуда.
— По-моему, он просто дает ей волю, чтобы посмотреть, сколько из нее можно выжать.
— Идет она довольно быстро, — говорил Майк. — Куда он, к черту, может ехать отсюда? В Фаулер, вот куда. В этот паршивый городишко.
— Или в Ханфорд, — говорил я. — Или в Бэйкерсфильд. Не забывай про Бэйкерсфильд, это тоже на автостраде. Он может туда поспеть за три часа.
— За два, — говорил Майк. — И даже за час и три четверти.
Майку было тогда двенадцать, а мне десять, и в те дни, в 1918 году, двухместный автомобиль-купе выглядел довольно забавно: ящик для фруктов на четырех колесах. Нелегко было в те дни заставить автомобиль идти со скоростью пятьдесят миль в час, тем более — купе Форда. Видно, тот человек специально приспособил мотор своей машины. Он, видно, превратил свое маленькое желтое купе в гоночный автомобиль.
Мы видели каждый день, как его машина идет из города в сторону Фаулера, а час спустя или около того возвращается обратно. По пути из города автомобиль мчится, бывало, как бешеный, грохоча, дрожа и подпрыгивая, а человек за рулем знай покуривает сигарету и улыбается сам себе, как будто у него не все дома. А на обратном пути машина делала не больше десяти миль в час, человек же выглядел притихшим и усталым.
Об этом парне ничего нельзя было сказать толком. Не поймешь, сколько ему было лет, какой он национальности и все прочее. На вид ему нельзя было дать больше сорока, хотя, возможно, ему не было еще и тридцати; и он наверняка не был ни итальянцем, ни греком, ни армянином, ни русским, ни китайцем, ни японцем, ни немцем — словом, ни одной из известных нам национальностей.
— Наверно, он американец, — говорил Майк. — Коммивояжер какой-нибудь. Гоняет по шоссе в какой-нибудь городишко, что-нибудь там продает и возвращается дамой не торопясь.
— Может быть, — говорил я.
Но я так не думал. Скорее всего это был просто парень, которому нравится гнать по шоссе сломя голову, просто так, из лихачества.
То были времена автомобильных гонок: Дарио Реста, Джимми Мэрфи, Джимми Шевроле и другие ребята, которые в конце концов погибли при катастрофе на гоночном треке. То были дни, когда вся Америка увлекалась идеей скорости. Мой брат Майк все помышлял о том, чтобы раздобыть где-нибудь денег, купить подержанный автомобиль, подремонтировать его и гонять во всю прыть. Миль этак шестьдесят в час. Тут было из-за чего потрудиться. Не хватало только одного — денег.
— Вот так куплю себе авто, — говаривал Майк, — увидишь тогда настоящую скорость.
— Никакого авто тебе не купить, — говорил я. — На какие деньги, хотел бы я знать.
— Денег как-нибудь раздобуду, — говорил Майк.
Автострада проходила прямо против нашего дома, на Железнодорожной улице, в полумиле на юг от склада сухофруктов компании Розенберг. Их, Розенбергов, было четверо братьев; они покупали винные ягоды, сушеные персики, абрикосы, изюм, паковали их в картонные ящики и рассылали но всей стране и даже за океан, в Европу. Каждое лето они нанимали людей из нашей части города, и женщины паковали товар, а мужчины делали работу потяжелее, с ручными вагонетками. Майк ходил наниматься, но один из братьев Розенберг сказал ему подождать годик-другой — надо, мол, еще подрасти и окрепнуть.
Это было лучше, чем ничего, и Майк не мог дождаться, когда вырастет. Он выискивал в журналах объявления таких силачей, как Лайонел Стронгфорт или Эрл Лидермен, этих гигантов физической культуры, этих богатырей, которые могли одной рукой поднять над головой мешок муки или еще что-нибудь. Майк только о том и думал, как они этого добиваются; он стал ходить на спортивную площадку «Космос» и подтягиваться на перекладине и каждый день делал пробежку, чтобы развить мускулы ног. Майк здорово окреп, но нисколько не вырос. Когда наступило лето, он перестал тренироваться. Было слишком жарко.
Целыми днями мы просиживали на ступеньках нашего крыльца, наблюдая за проезжающими автомобилями. Между нами и шоссе пролегали железнодорожные пути, и нам все было видно далеко на север и на юг, потому что местность была ровная. Нам было видно, как из города катит на юг паровоз, мы сидели на ступеньках и смотрели, как он подходит все ближе и ближе, мы слышали, как он пыхтит, а потом глядели ему вслед и видели, как он исчезает. Мы занимались этим все лето во время школьных каникул.
— Вот идет паровоз «С.П. 797», — говорил Майк.
— Да, — соглашался я.
— А вот, гляди-кa, «Санта-Фе 485321», — говорил я. — Как по-твоему, что в этом вагоне, Майк?
— Изюм, — говорил Майк. — Розенберговский изюм, или винные ягоды, или сушёные персики и абрикосы. Братцы мои, как же я буду рад, когда придет наконец будущее лето и я смогу работать у Розенбергов и куплю себе авто!
— Братцы! — восклицал и я.
Одна мысль о работе у Розенбергов возбуждала Майка. Он вскакивал на ноги и начинал боксировать с воображаемым противником, пыхтя, как профессиональный боксер, подтягивая время от времени штаны, сопя и хрюкая.
Братцы! Чего он только не станет делать у Розенбергов!
Для Майка было просто ужасно, что он не работает у Розенбергов и не может скопить денег, чтобы купить себе старый автомобиль, наладить мотор и выжимать из него шестьдесят миль в час. Сидя на ступеньках крыльца и наблюдая за проезжающими автомобилями и поездами, он целыми днями только и говорил, что о своем будущем старом авто. Когда на шоссе показывалось желтое купе Форда, Майк сразу сникал: уж больно быстрой была эта машина. Он завидовал этому парню в машине, гнавшему по автостраде со скоростью пять-десят миль в час.
— Когда у меня будет своя машина, — говорил Майк, — я покажу этому малому, что значит настоящая скорость.
Иногда мы ходили в город. Точнее говоря, ходили мы туда каждый день, не меньше одного раза в день, но дни-то были такие длинные, что всякий день тянулся для нас как неделя, и нам все казалось, что вот уже неделя, как мы не были в городе, хотя на самом деле мы были там не далее как вчера. Мы ходили в город, гуляли по улицам, потом шли домой. Ходить нам, в сущности, было некуда и незачем, но мы любили слоняться у гаражей и складов подержанных автомобилей на Бродвее, особенно Майк.
Однажды мы вдруг увидели желтое купе Форда в гараже Бена Маллока на Бродвее, и Майк схватил меня за руку.
— Это она, Джо, — сказал он. — Та самая, гоночная. Зайдем туда.
Мы вошли и остановились возле машины. Никого не было видно вокруг, все тихо.
Потом вдруг из-под машины высунулась голова ее владельца. У него был вид самого счастливого человека на свете.
— Хелло! — сказал Майк.
— Здорово, ребята, — сказал владелец желтого купе.
— Что-нибудь сломалось? — спросил Майк.
— Ничего серьезного, — сказал тот. — Просто старушка требует ухода.
— Вы нас не знаете, — сказал Майк. — Мы живем в белом доме на Железнодорожной улице, возле Ореховой. Мы каждый день видим, как вы едете из города по автостраде.
— Да, да, — сказал этот человек. Кажется, я вас, ребята, где-то видел.
— Мой брат Майк, — сказал я, — говорит, что вы коммивояжер.
— Он ошибся, — сказал тот человек.
Я ждал, что он нам скажет, кто он такой, раз он не коммивояжер, но он ничего не сказал.
— Я сам думаю купить машину на будущий год, — сказал Майк. — Наверно, быстроходный «шевроле».
При мысли о машине он сделал легкий боксерский выпад, но тут же оконфузился, а наш новый знакомый громко рассмеялся.
— Блестящая идея, — сказал он. — Блестящая идея.
Он вылез из-под автомобиля и закурил сигарету.
— По-моему, вы делаете около пятидесяти миль в час, — сказал Майк.
— Пятьдесят две, чтобы быть точным, — сказал автомобилист. — В ближайшие дни надеюсь дойти до шестидесяти.
Я видел, что Майку этот человек очень нравится, как и мне. Он был моложе, чем мы думали. Ему было, вероятно, не больше двадцати пяти, а держался он с нами, как парень лет пятнадцати-шестнадцати. Нам он казался прямо великолепным.
— Как вас зовут? — спросил Майк.
Он умел задавать такие вопросы и при этом не выглядеть дураком.
— Билл, — сказал этот парень. — Билл Уоллес. Меня прозвали Уоллес Быстроход.
— А меня зовут Майк Флор, — сказал Майк. — Рад с вами познакомиться. А это мой брат Джо.
Майк и Уоллес обменялись рукопожатием. Тут Майк опять сделал боксерский выпад.
— А не прокатиться ли нам, ребята, немножко? — сказал Уоллес Быстроход.
— Братцы! — воскликнул Майк.
Мы вскочили в желтое купе. Быстроход повел машину по Бродвею. Он пересек железнодорожные пути напротив складов Розенберга и выехал на автостраду. Там он дал газу, чтобы показать нам настоящую езду. Мгновенно мы пронеслись мимо нашего дома и помчались по шоссе со скоростью сорок миль в час, потом сорок пять, потом пятьдесят, затем спидометр стал показывать пятьдесят одну, пятьдесят две, пятьдесят три, и машина загремела вовсю.
К тому времени, когда скорость дошла до пятидесяти шести миль в час, мы были уже в Фаулере. Уоллес замедлил ход и остановился. Было очень жарко.
— А не выпить ли нам чего-нибудь прохладительного? — сказал Уоллес.
Мы вышли из машины и зашли в какой-то магазин. Майк выпил бутылку клубничной воды, я тоже, и тогда Быстроход предложил нам по второй. Я отказался, а Майк выпил вторую.
Сам Быстроход выпил четыре бутылки клубничной. Потом мы опять сели в машину, и Уоллес повел ее обратно очень медленно, не более десяти миль в час, и все время говорил о машине и о том, как чудесно мчаться по автостраде со скоростью пятьдесят миль в час.
— Вы здорово зарабатываете? — спросил Майк.
— Ни гроша, — сказал Быстроход. — Но скоро я обзаведусь гоночной машиной, буду участвовать в гонках на Окружной ярмарке и тогда немножко подработаю.
— Братцы! — сказал Майк.
Уоллес высадил нас возле самого дома, и мы с Майком разговаривали о поездке добрых три часа подряд.
Это было восхитительно. Уоллес Быстроход — замечательный парень.
В сентябре открылась Окружная ярмарка. Там был земляной трек длиной в милю. В афишах на заборе мы прочли, что вскоре состоятся автомобильные гонки.
Однажды мы обратили внимание, что желтое фордовское купе не проезжало по шоссе вот уже целую неделю.
Майк так и подскочил, когда вдруг понял, в чем дело.
— Этот парень — на гонках, на ярмарке, — сказал он. — Пошли скорей.
И мы пустились бежать по Железнодорожной улице.
Было девять часов утра, а гонки начинались в два тридцать дня, и все-таки мы бежали.
Нам нужно было поспеть на ярмарку как можно раньше, чтобы суметь проскользнуть за ограду. Полтора часа нам понадобилось, чтобы то шагом, то бегом добраться до ярмарки, и еще два часа, чтобы туда проникнуть. Два раза нас ловили, но в конце концов мы все-таки пролезли.
Мы забрались на трибуну и чудесно устроились. На треке были две гоночные машины: одна черная, а другая зеленая.
Немного погодя черная двинулась по кругу. Когда она просажала мимо нас, мы оба так и подпрыгнули, потому что за рулем сидел он, Быстроход, владелец желтого купе. Мы были в восторге. Братцы, уж как быстро он гнал, а гремел-то как — ужас! И пыли-то что напустил, когда на углах заворачивал...
Гонки начались не в два тридцать, а в три часа. Трибуны были полны народа. Семь гоночных машин выстроились в линию. Их завели рукоятками, и они отчаянно затарахтели. Но вот они тронулись, и Майк сразу стал как сумасшедший: разговаривал сам с собой, боксировал и прыгал во все стороны.
Это был первый заезд, короткий, на двадцать миль, и Уоллес Быстроход пришел четвертым.
Второй заезд был на сорок миль, и Уоллес Быстроход пришел вторым.
Третий и последний заезд был на семьдесят пять миль, семьдесят пять кругов по треку, и на тридцатом кругу Уоллес Быстроход вырвался вперед, на самую малость, но все-таки вырвался, — и тут вдруг случилось что-то неладное, левое переднее колесо отскочило, и машина бешено перекувырнулась в воздухе.
На глазах у всех Уоллеса выбросило из машины. На глазах у всех машина ударила его о деревянный забор.
Майк бросился со всех ног вниз по трибуне, чтобы оказаться поближе. Я побежал за ним и слышал, как он чертыхается.
Гонки не прекращались, только несколько рабочих убрали с дороги разбитую машину, а самого Уоллеса отнесли в карету скорой помощи. Когда остальные машины проходили семидесятый круг, какой-то человек обратился к зрителям и сообщил, что Уоллеса Быстрохода убило на месте.
Господи боже!
— Этот парень, — сказал Майк, — он убит. Этот парень, который гонял по шоссе в своем желтом «форде», он убит, Джо! Этот парень, который прокатил нас в Фаулер и угощал клубничной.
Когда стемнело, по дороге домой Майк заплакал. Что он плачет, я мог догадаться только по его голосу.
Конечно, он не плакал по-настоящему.
— Подумай только, такой чудесный парень, Джо, — сказал он. — Вот его-то как раз и убило.
Мы по-прежнему просиживали целые дни на ступеньках крыльца и наблюдали за проезжающими автомобилями, но нам было грустно. Мы знали, что человек в желтом «форде» никогда больше не появится на шоссе. Время от времени Майк вскакивал и начинал боксировать воздух, только это было уже не то. Он больше не был счастлив, ему было тяжко, и, казалось, он хочет нокаутировать к черту что-то такое на свете, из-за чего с такими парнями, как Уоллес Быстроход, происходят такие ужасные вещи.


ВОСКРЕСНЫЙ ЦЕППЕЛИН

Люк держал меня за руку, а я держал за руку Маргарет. У каждого из нас было по монетке в пять центов, чтобы пожертвовать на церковь, и Люк мне говорил:
— Смотри, Марк, не забудь опустить деньги в кружку, а то опять припрячешь и купишь себе мороженого.
— Сам не забудь, — отвечал я.
В прошлый раз Люк не опустил свою монету в кружку, и я это заметил. Днем тогда было очень жарко, и я купил себе мороженого. Шульц дал мне целых две ложечки. Люк увидел, что я ем мороженое под китайской яблоней в школьном дворе.
Он действовал быстро, как сыщик из кино.
— Ага, — сказал он. — Где ты достал деньги, Марк?
— Сам знаешь где, — сказал я.
— Нет, — сказал он. — Где? Говори!
— Да это на церковь, — сказал я. — Я их не опустил.
— Это грех, — сказал Люк.
— Ладно, — говорю. — Ты тоже не опустил.
— Нет, опустил, — говорит Люк.
— Нет, — говорю я. — Я видел, как ты пропустил кружку, не бросив монетки.
— Я коплю деньги, — сказал Люк.
— Копишь? На что?
— На цеппелин.
— А сколько стоит цеппелин?
— Да это в «Мире школьника». Доллар стоит. Из Чикаго пришлют.
— Настоящий цеппелин?
— На нем вдвоем подняться можно. Я полечу с Эрнстом Вестом.
Я проглотил последний кусочек мороженого.
— А меня не возьмешь? — спросил я.
— Тебе нельзя, — сказал Люк.— Ты еще маленький. Совсем ребенок. А Эрнст Вест одних лет со мной.
— Какой же я ребенок! — сказал я. — Мне уже восемь, а тебе десять. Возьми меня полетать на цеплелине, а, Люк?
— Нет, — сказал Люк.
Я не заплакал, но мне стало горько. А тут еще Люк начал меня дразнить.
— Ты влюблен в Алису Смол, — сказал он. — Совсем еще ребенок.
Это было верно. Мне и вправду нравилась Алиса Смол, но тон, которым говорил об этом Люк, меня разозлил.
Мне стало горько и одиноко. Алиса Смол мне очень нравилась, но разве все было так, как мне хотелось? Разве я с ней когда-нибудь гулял? Разве держал ее за руку и говорил, как я ее люблю? Произнес ли я хоть раз ее имя так, как хотел, чтобы она поняла, как много она значит для меня? Нет. Я слишком перед ней робел. У меня даже не хватало смелости смотреть на нее долго. Я робел перед ней, потому что она была такая красивая, а когда Люк заговорил о ней таким тоном, я разозлился.
— Сукин ты сын, Люк, — сказал я. — Ублюдок паршивый.
Я не мог больше вспомнить других слов, которые слышал от старших мальчишек, и поэтому заревел.
Потом мне стало очень стыдно, что я обозвал родного брата такими словами. И вечером я попросил у него прощения.
— Не морочь мне голову, — сказал Люк. — Ругань не дубинка, костей не переломит.
— Да не хотел я ломать тебе кости, — сказал я.
— Зато ты обругал меня такими словами, — сказал он.
— Я нечаянно, Люк. Честное слово. Ты ведь сказал, что я влюблен в Алису Смол.
— Ну да, влюблен. Сам знаешь, что влюблен. Все на свете знают, что влюблен.
— Неправда, — говорю. — Ни в кого я не влюблен.
— Ты влюблен в Алису Смол, — говорит Люк.
— Сукин ты сын, — говорю я.
Меня услышал папа.
Он сидел в гостиной и читал книгу. Тут он вскочил и вошел к нам в комнату. Я заревел.
— Что это значит, молодой человек? — сказал он. — Как ты назвал своего брата?
— Ругань — не дубинка... — начал было Люк.
— Оставь, — сказал папа. — Зачем ты все дразнишь Марка?
— Я его не дразнил, — сказал Люк.
— Нет, дразнил! — вскричал я в слезах. — Он говорит, я влюблен в Алису Смол.
— В Алису Смол? — сказал папа.
Он никогда не слыхал об Алисе Смол. Он даже не знал, что есть такая на свете.
— А кто это Алиса Смол? — сказал он.
— Она из нашего класса, — сказал я. — Ее отец — священник нашей церкви. Она хочет стать миссионером, когда вырастет. Она сказала это перед всем классом.
Тут папа говорит:
— Попроси прощения у Люка, что так его обругал.
— Я очень жалею, Люк, что так тебя обругал, — сказал я.
— А ты. Люк, — говорят папа, — попроси прощения у Марка, что дразнил его Алисой Смол.
— Я очень жалею, Марк, что дразнил тебя Алисой Смол, — сказал Люк.
Но я хорошо знал, что он совсем не жалеет. Я-то жалел, когда сказал, что жалею, а он, я знаю, не жалел, когда говорил, что жалеет. Он сказал так только потому, что папа ему велел.
Папа вернулся к своему креслу в гостиной. Но прежде чем сесть, он сказал:
— Я хочу, ребята, чтобы вы занимались чем-нибудь толковым, а не трепали друг другу нервы. Понятно?
— Да, сэр, — сказал Люк.
Мы оба взяли по журналу и стали разглядывать картинки. Люк упорно со мной не разговаривал.
— Можно я полетаю на цеппелине? — сказал я.
Он только перелистывал журнал и молчал.
— Один разочек? — сказал я.
Посреди ночи я проснулся и опять стал думать о том, как бы мне полетать на цеппелине.
— Люк, а Люк? — позвал я.
Наконец он проснулся:
— Чего тебе?
— Люк, — сказал я. — возьми меня полетать на цеппелине, когда его пришлют из Чикаго.
— Нет, — сказал он.
Это было на прошлой неделе.
А теперь мы шли в воскресную школу.
Люк сказал:
— Смотри, Марк, не забудь опустить в кружку деньги.
— Сам не забудь, — сказал я.
— Делай, что тебе говорят, — сказал он.
— Я тоже хочу цеппелин, — сказал я. — Если ты не опустишь монету, я тоже не стану.
Казалось, будто Маргарет даже не слышала нас. Она молча шагала вперед, пока мы с Люком спорили насчет цеппелина.
— Я заплачу половину, Люк, — сказал я, — если ты и меня возьмешь.
— Вторую половину дает Эрнст Вест, — сказал Люк. — Мы с ним компаньоны. Еще каких-нибудь восемь недель — и цеппелин прибудет из Чикаго.
— Ладно, — сказал я. — Можешь не брать меня с собой на цеппелине. Я с тобой еще посчитаюсь. Ты еще пожалеешь об этом, когда я отправлюсь вокруг света на своей собственной яхте.
— Валяй, на здоровье, — сказал Люк.
— Пожалуйста, Люк, — сказал я, — возьми меня на цеппелин. А я возьму тебя с собой вокруг света на яхте.
— Нет, — сказал Люк. — Плыви один.
Эрнст Вест и сестра его Дороти стояли около церкви, когда мы туда подошли. Маргарет и Дороти прошли вместе в церковный двор, а я, Люк и Эрнст остались на тротуаре.
— Палька эскос, — сказал Эрнст Люку.
— Иммель, — ответил Люк.
— Что это значит, Люк? — спросил я.
— Не имею права тебе говорить, — сказал Люк. — Это наш секретный язык.
— Скажи мне, что это значит, Люк. Я никому не скажу.
— Нет, — сказал Эрнст. — Эффин онтур, — сказал он Люку.
— Гарик хопин, — сказал Люк, и они захохотали.
— Гарик хопин, — повторил, смеясь, Эрнст.
— Скажи мне, Люк, — говорю я. — Честное слово, никто кроме меня, не узнает.
— Нет, — сказал Люк. — Придумай себе свой секретный язык. Никто тебе не мешает.
— Я не умею, — сказал я.
Зазвонил колокол, мы вошли в церковь и расселись по местам. Люк и Эрнст сели рядом. Люк сказал мне, чтоб я от них убирался. Я сел позади них, в последнем ряду. В первом ряду сидела Алиса Смол. Ее отец, наш священник, прошел по проходу и поднялся по ступенькам к себе в кабинет, где он сочинял свои проповеди. Это был высокий мужчина, который всем улыбался перед проповедью и после нее. Во время самой проповеди он не улыбался никогда.
Мы спели несколько псалмов, потом Эрнст предложил спеть «Под крестом», только он и Люк вместо этого пели: «Под кустом, под кустом я забыл свой отчий дом, для меня в лесу густом и отель, и постель».
Я позавидовал Люку и Эрнсту Весту. Они всегда умели позабавиться. Даже в церкви. Время от времени Эрнст говорил Люку «аркел роппер», а Люк отвечал «хаггид оссум», и оба едва удерживались от смеха. Они сдерживались изо всех сил, пока не начиналось громкое пение, а тогда прямо разрывались от хохота — такой смешной был их секретный язык. Мне было страшно обидно, что я не могу участвовать в таких чудесных вещах.
«Аркел роллер», — повторял я и старался почувствовать, как это смешно, но ничего смешного не получалось. Было просто ужасно не знать, что такое «аркел роппер». Я представлял себе, что это значит что-то ужасно смешное, но я не знал, что именно. «Хаггид оссум», — говорил я, только от этих слов мне становилось грустно.
Когда-нибудь я тоже придумаю свой очень смешной язык и не скажу ни Люку, ни Эрнсту Весту, что значат его слова. Каждое слово будет доставлять мне радость, и ни на каком другом языке я больше говорить не буду. Только я и еще один человек на всем свете будем знать мой секретный язык. Только Алиса и я. «Охвер линтен», — скажу я Алисе, и она поймет, какие это прекрасные слова, и будет смотреть на меня и улыбаться, а я буду держать ее за руку и, может быть, поцелую.
Тут взошел на кафедру Харвей Гиллис, наш директор, и стал рассказывать о пресвитерианских миссионерах, для которых мы собирали деньги, чтобы они ехали проповедовать христианство в чужедальних языческих странах.
— В Северной Африке, дорогие ребята, — говорил он высоким пронзительным голосом, — наши пастыри божии ежедневно творят чудеса во имя Христа. Дикие туземцы обретают веру в священное писание и в благочестивую жизнь, и свет Христов просвещает темные глубины невежества. Возрадуемся душою и помолимся.
— Ампер гампер Харвей Гиллис, — сказал Люк Эрнсту.
Эрнст едва удержался от смеха.
Я почувствовал себя совсем одиноким.
Как бы мне только узнать, о чем они говорят! «Ампер гампер Харвей Гиллис». Это могло означать так много разных вещей о нашем директоре. Он был порядочный слюнтяй и говорил писклявым голосом. Я не думаю, чтобы кто-нибудь из нас, кроме разве Алисы Смол, верил хоть единому слову из того, что он говорил.
— Наши доблестные герои на поприще веры исцеляют больных и немощных, — говорил он. — Они отдают свою душу и тело, чтобы подготовить мир ко второму пришествию господа. Они распространяют истину божию в самых отдаленных уголках земли. Помолимся за них. Мисс Валентайн, не угодно ли вам приступить к молитве?
Угодно ли ей? Да она всю неделю только и ждала, когда ей наконец дадут помолиться.
Мисс Валентайн поднялась с табуретки у органа, сняла очки и вытерла глаза. Это была костлявая женщина лет сорока, которая играла на органе в нашей церкви. Она играла так, будто злилась на кого-то и хотела свести с ним счеты. Она дубасила по клавишам и то и дело оборачивалась, чтобы кинуть беглый взгляд на молящихся. Казалось, она всех ненавидит. Я только два раза в жизни высидел в церкви проповедь, и оба раза она проделывала такие вот штучки да иногда кивала глубокомысленно на то, что говорил священник, как будто была единственным человеком во всей церкви, который понимал, что тот хочет сказать.
Теперь она встала с места, чтобы помолиться о героических миссионерах в Черной Африке и других языческих краях земного шара.
— Экзель copra, — сказал Эрнст Люку.
— Правильно, —- сказал Люк, — в самую точку.
— Отче всемогущий и милостивый, — молилась она, — Мы грешим и сбиваемся с пути твоего, как овцы заблудшие.
И много еще всякой чуши.
Я думал, ее молитва должна относиться к нашим доблестным героям на поприще веры, но она говорила только о том, как мы грешим и сбиваемся с пути истинного. Да и молилась она слишком уж долго.
Мне даже вдруг показалось, что Харвей Гиллис схватит ее сейчас за руку, чтобы привести в чувство: хватит, мол, на сегодня, мисс Валентайн. Но он этого почему-то не сделал.
Как только она начала молиться, я стал глазеть по сторонам. Во время молитвы полагается закрывать глаза, но я их никогда не закрываю, чтобы видеть, что происходит в церкви.
Ничего особенного не происходило. Все головы были опущены, кроме моей, Люка и Эрнста; и Люк с Эрнстом все еще перешептывались о чем-то увлекательном на своем секретном языке. Я увидел, что Алиса Смол опустила голову ниже всех, и сказал про себя: «Господи, дай мне когда-нибудь поговорить с Алисой Смол на нашем собственном секретном языке, чтобы никто на свете нас не понял».
— Аминь.
Мисс Валентайн наконец умолкла, и мы перешли в тот угол церкви, где мальчики от семи до двенадцати лет учили разные истории из библии и опускали в кружку свою воскресную лепту.
Люк и Эрнст опять сели вместе и сказали мне, чтобы я от них убирался. Я сел прямо позади них, чтобы посмотреть, опустит ли Люк свою монету. Каждое воскресенье нам раздавали маленькую газетку воскресной школы под названием «Мир школьника». Там говорилось о маленьких мальчиках, которые помогали старикам, слепцам и калекам, а также были советы, как сделать самим разные вещи. Мы с Люком один раз попробовали смастерить ручную тележку на одном колесе, но колеса у нас как раз и не было. После этого мы больше уже ничего не пробовали. На последней странице были объявления с картинками.
Нашего учителя звали Генри Паркер. У него были очки с толстыми стеклами и какая-то красная сыпь вокруг рта. Он выглядел больным, и мы его не любили.
По-моему, никто из ребят не любил ходить в воскресную школу. Нам пришлось ходить, потому что папа сказал: «Большого вреда от этого не будет». Попозже, сказал он, когда мы подрастем, мы сами решим, ходить нам или нет. А пока это для нас хорошая дисциплина.
А мама сказала: «Правильно».
И мы пока что ходили. Может быть, просто привыкли, потому что никогда не просили, чтобы нам позволили не ходить. Все равно в воскресенье утром делать было нечего. Эрнст Вест тоже ходил, и, наверно, поэтому Люк никогда не пробовал увильнуть. Он мог поболтать с Эрнстом Вестом на своем секретном языке и вдоволь надо всеми посмеяться.
История из библии была на этот раз об Иосифе и его братьях, а потом вдруг весь класс заговорил о кинокартинах.
— Ага, — сказал Люк Эрнсту Весту.
— Вот что, — сказал Генри Паркер, — пусть каждый из вас найдет какое-нибудь объяснение, почему не нужно ходить в кино.
Нас было семеро в классе.
— В кино, — сказал Пат Каррико, — нам показывают раздетых танцующих женщин. Вот почему мы не должны туда ходить.
— Правильно, — сказал Генри Паркер, — это хорошее объяснение.
— Там показывают, как бандиты убивают людей, — сказал Томми Сизер, — а это грех.
— Очень хорошо, — сказал наш учитель.
— Да, — заявил Эрнст Вест, — но ведь бандитов всегда убивает полиция, правда? Бандитам всегда достается в конце по заслугам, правда? Значит, такое объяснение не годится.
— Нет, годится, — сказал Томми Сизер. — Кино учит нас воровать.
— Я склоняюсь к тому, чтобы согласиться с мистером Сизером, — сказал Генри Паркер. — Кино подает нам дурной пример.
— Ну, как хотите, — сказал Эрнст Вест.
Он многозначительно посмотрел на Люка и собирался что-то добавить на их секретном языке, но Люк уже и без того хохотал во все горло, и Эрнст расхохотался вместе с ним. Казалось, Люк знал и так, что хотел сказать Эрнст, и это было, наверно, что-то очень смешное, потому что он хохотали вовсю.
— Это еще что такое? — сказал учитель. — Смеяться в воскресной школе? Что вы нашли тут смешного?
«Я пожалуюсь на них, — подумал я. — Скажу ему, что у них есть секретный язык». Но я тут же решил не делать этого. Ведь я бы все испортил. А это был такой забавный язык. Я не хотел им напортить, несмотря на то, что не понимал ни слова.
— Ничего особенного, — сказал Люк. — Неужели человеку нельзя и посмеяться?
Затем наступила очередь Джекоба Хайленда. Джекоб был страшный тупица. Он не умел ничего придумать. Он не мог сочинить самого простого ответа. Он просто ничего не соображал.
— Ну-с, — сказал мистер Паркер, — теперь вы нам скажите, почему мы не должны ходить в кино.
— Я не знаю, — сказал Джекоб.
— Подумайте хорошенько, — сказал мистер Паркер, — и вы, конечно, найдете, что нам ответить.
Джекоб стал думать. Иначе говоря, он стал смотреть вокруг себя, потом вниз — себе под ноги, потом вверх — на потолок, а мы все это время ждали, что же он такое придумает.
Он думал долго. Потом сказал:
— Да нет, я, пожалуй, не знаю, мистер Паркер. А почему нельзя? — спросил он.
— Это я вас спрашиваю почему, — сказал учитель. — Я-то знаю почему, но я хочу, чтобы вы сказали сами, по-своему. Ну, смелей, дайте нам какое-нибудь объяснение, мистер Хайленд.
И вот Джекоб стал опять думать, а мы все на него злились. Каждый из нас мог что-нибудь придумать, каждый, кроме этого тупицы Джекоба. Никто не знал, отчего он такой болван. Он был старше всех нас в классе. Он долго вертелся во все стороны на своем стуле, потом стал ковырять в носу и почесывать голову и все время смотрел на мистера Паркера, как собака, которая хочет, чтобы ее приласкали.
— Итак? — сказал учитель.
— Честное слово, — сказал Джекоб, — не знаю почему. Я не так-то часто хожу в кино.
— Но хоть один раз вы ходили или нет?
— Да, сэр, — сказал Джекоб. — Даже не один раз, а больше. Только я скоро все забываю. Не припомню что-то.
— Да что вы, — сказал учитель. — Припомните хоть что-нибудь, что могло бы послужить нам дурным примером и объясняло бы, почему нам не нужно туда ходить?
Внезапно лицо Джекоба осветилось широкой улыбкой.
— Я знаю, — сказал он.
— Ну! — оживился учитель.
— Оно учит нас кидаться пирожками с кремом в наших врагов, пинать ногами женщин и убегать.
— Это все, что вы вспомнили?
— Да, сэр, — сказал Джекоб.
— Это не объяснение, — вмешался Эрнст Вест. — Что в этом дурного — кидаться пирожками с кремом?
— Всего так и заляпаешь, — сказал Джекоб и захохотал. — Помните, как у одного там крем так и стекает по физиономии?
— Пинать женщин ногами — это, конечно, дурно, — сказал мистер Паркер. — Отлично, мистер Хайленд, я так и знал, что вы найдете хорошее объяснение, если подумаете как следует.
Потом пришла очередь Нелсона Холгема.
— Билеты дорогие, — сказал он.
— В «Бижу» всего пять центов, — сказал я. — Это не объяснение.
— За пять центов можно купить целую булку, — сказал Нелсон. — В наше время это немалые деньги.
— Правильно, — подтвердил мистер Паркер. — Отличное объяснение. Деньги следует тратить на более благородные цели. Подумайте, каких успехов мы достигли бы всего за год, если бы наша молодежь перестала ходить в кино и отдавала свои деньги на церковь. Да на те деньги, что тратятся на всякие легкомысленные развлечения вроде кино, мы могли бы за год обратить в христианство весь мир.
Мистер Паркер кивнул Эрнсту Весту.
— Кино учит нас быть недовольными тем, что у нас есть, — сказал Эрнст. — Мы видим людей, которые разъезжают в шикарных машинах и живут в роскошных домах, и ревнуем.
— Завидуем, — поправил мистер Паркер.
— Мы начинаем мечтать об этих вещах, — сказал Эрнст, — но мы знаем, что не можем их получить, потому что у нас нет денег, и нам от этого становится худо.
— Превосходное объяснение, — сказал мистер Паркер.
Пришла очередь Люка, а следующая должна была быть моя.
— Музыка плохая, — сказал Люк.
— Только не в «Либерти», — сказал Томми Сизер. — И не в «Синема». Это не объяснение.
— В «Бижу» плохая, — сказал Люк. — Играют все время одно и то же на пианоле. Ужасная скука! «Свадьба ветров».
— Неправда, — сказал Томми Сизер. — Иногда они играют и другое. Не знаю, как называется. Несколько разных вещей.
— Все они звучат одинаково, — сказал Люк. — Голова от них болит.
— Ну вот, — сказал учитель. — Кое-что мы все-таки выяснили. От кино болит голова. Оно вредно для здоровья. А мы не должны делать ничего, что вредит нашему здоровью. Здоровье — это самое дорогое, чем мы обладаем. Мы должны делать то, что укрепляет наше здоровье, а не то, что ему вредит.
А я сказал, что мы не должны ходить в кино потому, что, когда мы выходим из кинотеатра, наш город перестает нам нравиться.
— Все кажется каким-то глупым в нашем городе, — сказал я. — И хочется из него уехать.
Тут пришло время пустить по рукам кружку. Мистер Паркер произнес небольшую речь о том, как настоятельно необходимы деньги и что гораздо лучше отдавать, чем получать.
Томми Сизер опустил в кружку два цента, Пат Каррико — три, Нелсон Холгем — один цент, Джекоб Хайленд — пятачок, потом кружка перешла к Эрнсту Весту. Он протянул ее Люку. Люк передал ее мне, а я — обратно мистеру Паркеру. Мы трое ничего не опустили. Мистер Паркер вынул из кармана кошелек, побренчал монетами, выбрал так, чтобы мы все это видели, четверть доллара и опустил монету в кружку. Вид у него был весьма величественный. Мы все его за это терпеть не могли, даже такой тупица, как Джекоб Хайленд. Да, вид у учителя был такой, будто он спас своим четвертаком все человечество.
Затем он роздал нам газетку «Мир школьника», и урок кончился.
Все вскочили и выбежали на улицу.
— Ну, — сказал Эрнст Вест Люку, — аплика до следующей встречи.
— Аплика, — сказал Люк.
Потом из церкви вышла наша сестренка Маргарет, и мы отправились домой.
Я посмотрел последнюю страницу «Мира школьника» и увидел объявление о цеппелине. На картинке были нарисованы два мальчика, которые стояли в гондоле цеппелина, высоко в небе. Вид у обоих был очень грустный. Они махали рукой на прощание.
Мы пришли домой и сели за воскресный обед. Папа и мама были очень веселые, и мы ели всего, сколько влезет.
Папа сказал:
— Какой сегодня был урок, Люк?
— Пагубное влияние кино, — сказал Люк.
— А в чем оно состоит? — спросил папа.
— Там танцуют раздетые женщины, — сказал Люк. — Бандиты убивают полицейских. Потом дорого стоит. И учит нас бросаться пирожками с кремом.
— Понимаю, — сказал папа. — Очень пагубно.
После обеда я не знал, чем заняться. Если бы я так не робел, я пошел бы в гости к Алисе Смол и сказал бы, что я ее люблю. Алиса, сказал бы я, я вас люблю. Но я робел. Если бы у меня была своя яхта, я бы отправился на ней вокруг света. Потом я вспомнил о цеппелине. Люк был во дворе, он сколачивал гвоздями какие-то доски.
— Что ты делаешь? — спросил я.
— Ничего, — сказал Люк. — Просто прибиваю.
— Люк, — сказал я, — вот тебе мои пять центов. Возьми меня полетать, когда прибудет цеппелин.
Я старался всучить ему деньги, но он не хотел их брать.
— Нет, — сказал он. — Цеппелин этот мой и Эрнста Веста.
— Ладно же, — говорю. — Я с тобой поквитаюсь.
— Валяй, валяй! — ответил мне Люк.
Было очень жарко. Я сел на свежую траву под смоковницей и смотрел, как Люк сколачивает доски. Глядя, как он старательно вбивает гвозди, можно было подумать, что он мастерит что-нибудь путное, и я не верил, что это просто так, от нечего делать, пока он не кончил. Он сколотил вместе десяток досок — и все. Просто сбил их вместе гвоздями. Безо всякого прока.
Папа слышал, как он стучит молотком, и вышел во двор выкурить трубку.
— Как это называется? — спросил он.
— Это? — сказал Люк.
— Да, — сказал папа. — Что это такое?
— Ничего, — сказал Люк.
— Великолепно, — сказал папа, повернулся и пошел обратно в комнаты.
— Великолепно? — повторил Люк.
— У тебя ничего не получилось, — сказал я. — Ты бы лучше что-нибудь смастерил.
Я слышал, как папа запел в комнатах. Вероятно, он помогал маме вытирать посуду. Он пел очень громко, и немного погодя мама стала ему подпевать.
Люк перестал вколачивать гвозди и перекинул доски через крышу гаража.
Он обежал кругом гаража и вернулся обратно с досками, потом опять перекинул их через крышу и опять побежал и принес.
— Во что это ты играешь? — спросил я.
— Ни во что, — ответил Люк.
— Люк, — говорю я, — пойдем со мной в «Бижу».
— Я? С тобой?
— Ну да, — говорю, — у тебя есть пять центов и у меня тоже. Пойдем посмотрим «Тарзана».
— Я коплю деньги на цеппелин, — сказал Люк. — Я уже накопил десять центов. Еще два месяца, и он будет здесь, и тогда прощайте.
— Прощайте? — сказал я.
— Да, — сказал Люк, — прощайте.
— Неужели ты улетишь от нас, Люк?
— Конечно, — говорит. — А зачем он мне иначе, как ты думаешь?
— И больше не вернешься? А, Люк?
— Отчего ж не вернуться? Вернусь, — сказал Люк. — Полетаю месяца два и вернусь.
— А куда ты собираешься, Люк?
— В Клондайк, — сказал он. — На север.
— Прямо туда, в этот холодный край?
— Ну да, — говорит Люк. — Я не один. Со мной полетит мой компаньон Эрнст Вест. Палька эскос, — добавил он.
— Что это значит? — говорю я. — Скажи мне, пожалуйста, что значит палька эскос?
— Это знаем только я да мой компаньон.
— Я никому не скажу, Люк. Честное слово.
— Ну да, пойдешь и кому-нибудь скажешь.
— Разрази меня гром, — говорю. — Провалиться мне на этом месте.
— Подавиться тебе иголками, если скажешь?
— Да, — говорю. — Иголками и каленым железом.
— Слово чести?
— Слово чести. Люк. Что это значит?
— Палька эскос? — говорит Люк.
— Ну да, Люк. Палька эскос.
— Доброе утро, — говорит он. — Доброе утро — вот что это значит.
Я не хотел этому верить:
— И это все, Люк?
— Это все, что значит палька эскос. Но у нас есть еще целый язык.
— Палька эскос, Люк, — сказал я.
— Иммель, — ответил он.
— А что значит иммель?
— Иммель? — говорит.
— Да, Люк, иммель.
— А ты не скажешь?
— Ведь я уже поклялся, — говорю, — подавиться мне каленым железом.
— Привет, — говорит Люк. — Иммель — значит привет.
— Пойдем в «Бижу», — говорю я. — У нас с тобой есть деньги.
— Ладно, — говорит Люк. — От музыки на самом деле голова не болит. Это я сказал просто так.
— Спроси у мамы, — предложил я.
— А вдруг она не разрешит? — сказал он.
— А вдруг разрешит? Вдруг папа ей скажет, чтоб разрешила?
Мы с Люком пошли в комнаты. Мама мыла посуду, а папа вытирал.
— Можно нам в «Бижу», мама? — спросил Люк.
— Что такое? — сказал папа. — Ведь урок был о пагубном влиянии кино.
— Да, сэр, — сказал Люк.
— И совесть у тебя чиста? — сказал папа.
— А что там идет? — спросила мама.
— «Тарзан», — сказал я. — Можно нам пойти, мама? Мы не опустили в кружку наши монеты. Люк копит деньги на цеппелин, только не хочет брать меня с собой.
— Не опустили монеты? — сказал папа. — Что ж это у вас за религия такая? Этак, чего доброго, вся миссионерская пресвитерианская братия живо упакует свои чемоданы и сбежит из Африки, если вы не станете снабжать их деньгами.
— Очень может быть, — сказал Люк, — но мы с Эрнстом Вестом копим на цеппелин. Нам приходится это делать.
— Какой такой цеппелин? — сказал папа.
— Самый настоящий, — сказал Люк. — Он делает восемьдесят миль в час и подымает двух человек, меня и Эрнста Веста.
— Сколько он стоит? — спрашивает папа.
— Один доллар, — говорит Люк. — Его пришлют из Чикаго.
— Вот что я тебе скажу, — говорит папа. — Если ты уберешь гараж и всю неделю будешь содержать двор в порядке, я в субботу дам тебе доллар. Идет?
— Ну еще бы! — сказал Люк.
— При условии, — сказал папа, — что ты возьмешь в полет Марка.
— Если он поможет мне в работе, — сказал Люк.
— Конечно, поможет, — сказал папа. — Поможешь, Марк?
— Я сделаю больше него, — сказал я.
Папа дал нам по десяти центов и сказал, чтобы мы шли в кино. Мы пошли в «Бижу» и посмотрели «Тарзана», восемнадцатую серию. Еще две серии — и конец. В кино были Томми Сизер и Пат Каррико. Когда на Тарзана напал тигр, они вдвоем расшумелись больше, чем вся остальная публика.
Всю неделю мы с Люком убирали гараж и содержали двор в порядке, и в субботу вечером папа дал Люку бумажный доллар. Люк сел и написал любезное письмо этим людям в Чикаго, которые торгуют цеппелинами. Он вложил доллар в конверт и опустил письмо в почтовый ящик на углу. Я ходил опускать письмо вместе с ним.
— Ну, — сказал он, — теперь нам остается только ждать.
Мы ждали десять дней. Мы только и говорили, что о далеких, неведомых краях, куда мы полетим на цеппелине.
Наконец он прибыл. Это был небольшой плоский конверт а в нем коробка, на которой была напечатана такая же картинка, какую мы видели в «Мире школьника» Коробка весила не больше фунта, а то и меньше. У Люка дрожали руки, когда он ее открывал. Я почувствовал себя плохо: мне вдруг стало ясно, что тут что-то не так. В коробке сверху лежала карточка, на которой было что-то написано. Мы прочли:
«Дорогие ребята! Посылаем вам цеппелин с наставлением, как им пользоваться. При точном соблюдении всех указаний эта игрушка взлетит и продержится в воздухе около 20 секунд...»
И много еще в том же роде.
Люк тщательно выполнил все указания. Дул в мешочек из папиросной бумаги до тех пор, пока он не наполнился и не принял форму цеппелина. Потом бумага лопнула, и цеппелин наш поник и сморщился, как детский воздушный шар.
Вот и все. Таков был наш цеппелин. Люк никак не мог этому поверить.
— На картинке, — сказал он, — изображены два мальчика в гондоле. Я думал, цеппелин нам доставят на товарной платформе.
После этого он что-то добавил на своем секретном языке.
— Что ты говоришь, Люк? — спросил я.
— Хорошо, что ты не понимаешь, — сказал он.
Он расплющил кулаком то, что осталось от цеппелина, и изорвал бумагу в куски. Потом пошел в сарай, взял несколько досок и молоток и стал сколачивать доски гвоздями.
А мне только и оставалось, что сказать про себя:
«Эти люди в Чикаго — просто сукины дети, и больше ничего».


ВЕЛЬВЕТОВЫЕ ШТАНЫ

Большинство людей едва ли задумывается над тем, какое огромное значение имеют штаны.
Обыкновенный человек, надевая штаны по утрам или снимая их на ночь, не станет, даже забавы ради, размышлять о том, каким бы он был горемыкой, если б не было у него штанов; как бы жалок он был, если бы ему пришлось появиться без штанов на людях; какими неловкими стали бы его манеры, каким нелепым его разговор, каким безрадостным его отношение к жизни.
Тем не менее, когда мне было четырнадцать лет, когда я читал Шопенгауэра, Ницше и Спинозу, не верил в бога, враждовал с Исусом Христом и католической церковью, когда я был чем-то вроде философа своего собственного толка, — мысли мои, глубокие и будничные в равной мере, постоянно обращались к проблеме человека без штанов, и, как вы можете догадаться, мысли эти чаще были тяжкими и печальными, порой же веселыми и жизнерадостными. В этом, я думаю, отрада философа: познавать как ту, так и другую сторону явлений.
С одной стороны, человек, очутившийся на людях без штанов, был бы, вероятно, пренесчастным созданием, но, с другой стороны, если этот самый человек, будучи при штанах, прослыл душой общества и весельчаком, то, по всем вероятиям, даже и без штанов он останется весельчаком и душой общества и, может быть, даже найдет в этом счастливый предлог для самых остроумных и очаровательных шуток. Такого человека нетрудно себе представить, и я полагал, что он совсем бы не смутился (по крайней мере, в кинокартине), а напротив, знал бы, как себя вести и что делать, чтобы внушить людям некую простую истину, а именно: что такое, в конце концов, пара штанов? Ведь отсутствие таковых — это еще не конец света и не крушение цивилизации. И все-таки мысль о том, что я сам когда-нибудь могу появиться на людях без штанов, ужасала меня, потому что я знал, что не смогу подняться на должную высоту и убедить окружающих, что подобные вещи случаются на каждом шагу и что еще не наступил конец света.
У меня была только одна пара штанов, да и то дядиных, латаных-перелатанных, штопаных-перештопанных и довольно далеких от моды. Дядя мой носил эти штаны пять лет, прежде чем передал мне, и вот я стал надевать их каждое утро и снимать каждый вечер. Носить дядины брюки было честью для меня. Кто-кто, а уж я-то в этом не сомневался. Я знал, что это честь для меня, я принял эту честь вместе со штанами, я носил штаны, носил честь, и все-таки штаны были мне не по росту.
Слишком широкие в талии, они были слишком узки в обшлагах. В отроческие годы мои никто не считал меня франтом. Если люди оборачивалась, чтобы взглянуть на меня лишний раз, то только из любопытства: интересно, в чьи это он штаны нарядился?
На дядиных штанах было четыре кармана, но среди них ни одного целого. Когда мне случалось иметь дело с деньгами, платить и получать сдачу, то приходилось совать монеты в рот и все время быть начеку, чтобы не проглотить их.
Понятно, я был очень несчастлив. Я стал читать Шопенгауэра и презирать людей, а вслед за людьми — и бога, а после бога — и весь мир, всю вселенную, все это нелепое жизненное устройство.
В то же время я понимал, что дядя, передав мне свои штаны, отличил меня перед множеством своих племянников, и я чувствовал себя польщенным и до известной степени одетым. Дядины штаны, рассуждал я, все же лучше, чем ничего, и, развивая эту мысль, мой гибкий философский ум быстро доводил ее до конца. Допустим, человек появился в обществе без штанов. Не потому, что ему захотелось так. И не для того, чтобы позабавиться. Не с тем, чтобы показаться оригинальным, и не ради критики западной цивилизации, а просто потому, что у него нет штанов, просто потому, что купить их ему не на что. Допустим, он надел все, кроме штанов — белье, носки, ботинки, рубашку, — и вышел на люди и смотрит всем прямо в глаза. Допустим, он это сделал. Леди, у меня нет штанов! Джентльмены, у меня нет денег! Так что из этого? Штанов у меня нет, денег тоже, но я — обитатель этого мира. И я намерен оставаться им до тех пор, пока не умру или не настанет конец света. Я намерен и впредь передвигаться по свету, хотя бы и без штанов.
Что могут с ним сделать? Посадить в тюрьму? А если так, то на сколько времени? И за что? Какого это рода преступление — появиться на людях, среди себе подобных, без штанов?
Ну, а вдруг, думал я, меня пожалеют и захотят мне подарить пару старых штанов? Одна мысль об этом приводила меня в бешенство. Только не вздумайте дарить мне ваши старые штаны, мысленно кричал я им. Не пытайтесь меня облагодетельствовать. Не хочу я ваших штанов, ни старых, ни новых. Я хочу, чтобы у меня были штаны мои собственные, прямо из магазина, новешенькие: фабричная марка, сорт, размер, гарантия. Пусть у меня, черт возьми, будут мои собственные штаны и ничьи другие. Я живу на земле и хочу иметь свои собственные брюки.
Я ужасно сердился на тех, кому могло прийти в голову пожалеть и облагодетельствовать меня, потому что такого я не мог допустить. Я не мог допустить, чтобы люди пожаловали мне что-то. Я хотел приобретать свои вещи, как все. Сколько стоят эти брюки? Три доллара? Хорошо. Я их беру. Только так. Никаких колебаний. Сколько? Три доллара. Хорошо. Заверните.
Когда я в первый раз надел дядины брюки, дядя мой отошел на несколько шагов, чтобы лучше меня оглядеть, и сказал:
— Они сидят превосходно.
— Да, сэр, — сказал я.
— Достаточно просторны вверху, — сказал он.
— Да, сэр, — сказал я.
— Красиво облегают ногу внизу, — сказал он.
— Да, сэр, — сказал я.
И тут под влиянием какого-то странного чувства, ну так, скажем, как будто в этот самый момент славный обычай ношения брюк переходил от одного поколения к другому, дядя ужасно разволновался и стал трясти мне руку, бледный от возбуждения и онемевший от восторга. Потом он выбежал из дома, как бежит человек от чего-нибудь слишком трогательного, такого, что невозможно больше вынести, а я попробовал установить, смогу ли, при известной осторожности, передвигаться в его штанах с места на место.
Оказалось, могу. Движения мои были несколько скованы, но все-таки ходить было можно. Я чувствовал себя не совсем уверенно, но нагота моя была прикрыта, я мог делать шаги и надеялся, что постепенно научусь передвигаться быстрее. Надо только приспособиться. Это, может быть, потребует нескольких месяцев, но со временем, наверное, я научусь ходить по земле и осморительно, и проворно.
Я носил дядины штаны много месяцев, и это были самые несчастливые месяцы моей жизни. Почему? Потому что в ту пору были в моде вельветовые брюки. Сначала обыкновенные вельветовые брюки, а потом, через год, в Калифорнии наступило испанское возрождение и в моду вошли испанские вельветовые брюки. Это были брюки-клеш с красной выпушкой по низу, часто с пятидюймовым корсажем, иногда с мелкими украшениями на поясе. Четырнадцатилетние мальчишки в брюках такого фасона не только чувствовали себя уверенно и свободно, но знали, что одеты по моде, а стало быть, могли веселиться напропалую, ухаживать за девчонками, болтать с ними и все такое. А я не мог. И вполне естественно, что с горя я обратился к Шопенгауэру и стал презирать женщин, а потом и мужчин, детей, коров, лошадей, диких зверей джунглей и даже рыб. Что такое жизнь? — спрашивал я. Что они все о себе воображают только оттого, что на них испанские вельветовые брюки-клеш? Читали они Шопенгауэра? Нет. Знают они, что бога не существует? Нет. Догадываются, что любовь — это самая невыносимая скука на свете? Нет. Они круглые невежды. Они носят шикарные вельветовые штаны, но они погрязли в невежестве. Им невдомек, что все вокруг — пустейший обман, а сами они — жертвы жестокой насмешки.
Я горько над ними смеялся.
И все же я порой забывал все, что знал, что вычитал у Шопенгауэра, и в полной простоте и невинности, без всяких философских размышлений, бегал за девчонками и чувствовал себя весело и беззаботно, пока вдруг не обнаруживал, что надо мной смеются. Все из-за дядиных штанов. Не в таких штанах ухаживают за девицами. Это были несчастные, мрачные, унылые брюки. Носить такие брюки, бегать в них за девчонками было просто трагично, а со стороны выглядело очень смешно.
Я стал копить каждый цент, который выпадал на мою долю, и терпеливо ждал своего часа. В один прекрасный день я пойду в магазин и скажу, чтобы мне дали испанские брюки-клеш, цена безразлична.
Прошел долгий год, суровый и печальный. Год философии и человеконенавистничества.
Я копил монету за монетой и собирался со временем стать владельцем своей собственной пары вельветовых брюк испанского фасона. Я приобрел бы в них покров и защиту и в то же время такое одеяние, в котором человеку нельзя не быть веселым и беззаботным.
Так вот, я накопил достаточно денег, как и хотел, и зашел в магазин, как и хотел, и купил себе пару великолепных испанских вельветовых брюк-клеш, как и хотел, но месяц спустя, когда начались занятия и я явился в школу, я оказался единственным мальчиком в вельветовых штанах этого особого фасона. Как видно испанскому возрождению пришел конец. Вельветовые штаны нового фасона были очень скромными, без клешей, без пятидюймового корсажа, без всяких украшений. Просто обыкновенные вельветовые брюки.
Мог ли я быть после этого веселым и беззаботным? Нет, ни беззаботным, ни веселым я отнюдь не выглядел. И это только ухудшало дело, потому что веселыми и беззаботными выглядели мои брюки. Собственные мои штаны. Купленные на кровные мои денежки. Они-то выглядели и весело, и беззаботно. Что же, решил я, значит, я должен быть весел и беззаботен, как и мои штаны. Иначе нет на земле справедливости. Не могу же я, в самом деле, ходить в школу в таких штанах и не быть веселым и беззаботным. Значит, я буду веселым и беззаботным назло всему миру.
Я стал проявлять исключительное остроумие по любому поводу и получать за это по уху. Я то и дело смеялся, но неизменно обнаруживал, что никто, кроме меня, не смеется.
Это было так мучительно, что я бросил школу.
Нет, не быть бы мне таким философом, каков я сейчас, если бы не горе, которое я пережил из-за этих испанских вельветовых штанов.


САМАЯ ХОЛОДНАЯ ЗИМА С 1854 ГОДА

Ужасно было холодно в ту зиму, когда я порвал себе связки на правой ноге, влюбился в ясноглазого, темно-русого ангела во плоти Эмми Хэйнс, получил работу рассыльного, которую выполнял после школы, и выписал из Нью-Йорка бесплатную книжечку о том, как использовать наилучшим образом все на свете и всех и каждого.
В истории долины Сан-Хоакин это была самая холодная зима с 1854 года. Так, безучастно и холодно, сообщала газета, и я охотно этому верю. Было до того холодно, что я возненавидел вставать по утрам, даже пoсле того как пришла книжечка из Нью-Йорка и поведала мне, что я должен делать то, что мне не нравится.
Больше всего мне не нравилось вставать по утрам с постели. Хотелось мне только одного — спать. Я просто не был расположен к тому, чтобы вставать и трястись от холода.
Книжечка из Нью-Йорка была, однако, очень сурова. Человек желчного вида перстом указывал на вас и вопрошал:
— «А не плывете ли вы по течению? Только глупцы следуют линии наименьшего сопротивления. Мудрые борются с враждебными силами мира и в конце концов достигают победы, славы и богатства».
Допустим, что так, думал я. Но что это за победа, ради которой я должен бороться с враждебными силами мира? И чем это я могу вдруг прославиться?
Связки на правой ноге я порвал во время игры в футбол. И все из-за холода. Если бы не было так холодно, я бы поддал мяч хорошенько, как в жаркие дни, и все бы сошло как по маслу, а вместо этого я вдруг подвернул себе ногу и упал от жуткой боли на землю. Но тут же я приказал ребятам своей команды, чтобы они атаковали парня, захватившего мяч:
— Держите его, я умираю... Не давайте ему бить по воротам!
Ни один генерал не терпел поражения с таким достоинством и гневом.
Я не хотел быть героем. Мне показалось, что пришел мой конец, а умирать я не хотел, потому что мало еще пожил на свете и ни разу еще не разговаривал с Эмми Хейнс.
Ко мне подбежал Джонни Купер и бросил на меня негодующий взгляд.
— Кажется, — говорю, — я не смогу больше играть.
— Почему, черт возьми? — сказал Джонни.
— Нога у меня, что ли, выскочила из орбит.
— Что за черт, что ты мелешь?
— Я стоять не могу. Ужасно болит нога.
— А зачем тебе стоять! — сказал Джонни. — Ты можешь командовать, лежа на брюхе. Язык у тебя цел? Ну и командуй себе на здоровье.
— Я не могу встать, — говорю. — Что-то совсем неладное с ногой.
— Все это твоя фантазия, — сказал Джонни. — Мы должны выиграть, понял? Эти сопляки воображают, что они непобедимы. А тебе ничего не стоит командовать лежа.
— Я бы мог, — говорю, — да голова не слушается. Ужасно холодно и что-то совсем неладное с ногой. Двигаться не могу, замерзаю.
— Но говорить-то ты еще можешь, — сказал Джонни.
Я стал командовать лежа и сделал лихую переброску, и мы побили пареньков из противного лагеря. На общую схватку после игры я не остался — тут дело обходилось и без командования, к тому же я слишком закоченел.
Подняться на ноги и идти я не мог, и вот я прополз целый квартал и засвистел своему младшему брату Рэйли. Люди на улице уговаривали меня встать и идти как следует. Это просто позор, говорили они; вечно я затеваю какое-нибудь озорство, передразниваю калек, смеюсь несчастью увечных и слабых. А я не мог им сказать, что я и на самом деле калека. Я не дурачился, мне было холодно и больно, но они мне все равно не поверили бы. Братишка Рэйли услышал мой условный свист — три долгих и семь коротких — и бросился ко мне со всех ног.
Он совсем запыхался, когда подбежал ко мне.
— Ты что это ползешь на четвереньках? — сказал он. — Почему не идешь, как все люди?
— Не могу я идти, — говорю. — С ногой у меня что-то неладное, с правой. И ужасно замерз, понимаешь? Послушай, Рэйли, — говорю, — ты уже большой, ты сможешь потащить меня на спине, а?
— Нет, — сказал Рэйли, — для этого я мал. Не стану я ломать себе спину.
— Да не сломаешь ты, Рэйли.
— Ладно, ладно, — сказал он. — Вставай, не ленись. Я тебе помогу. Левая цела у тебя. Обопрись на меня и пошли.
Он помог мне встать, и мы пошли домой. Нам понадобилось полчаса, чтобы пройти три квартала. Правая нога меня не слушалась. Всю дорогу я скакал на одной ноге.
Дома я втер туда, где болело, уйму бальзамической мази Слоуна, и ногу припекло, она здорово покраснела, но наутро я все равно не мог ходить и не пошел в школу.
В девять часов почтальон принес мне брошюру нью-йоркских заочных курсов. Я ее прочитал от корки до корки. В чем там было дело, я так и не понял, но, кажется, в том, что лучше читать учебники и учить уроки, чем шататься по бильярдным и курить сигареты. Там была картинка, на которой какой-то парнишка сидит один в маленькой комнате и читает книжку, а на другой картинке другой парнишка прислонился к стене бильярдной и плюет в урну. Предполагалось, что парень, читающий книжку, должен быть примером для подражания и восхищения, но я не знаю: по-моему, другой парнишка проводил время куда интереснее. Он, видно, только что положил шары в лузу и смотрел, как его партнер тужится перед трудным ударом.
«Кто из этих двух юношей достигнет успеха?» спрашивала брошюра.
Какого рода успех имелся в виду, там не было сказано. Я легко мог представить себе, что парнишка, который слоняется по бильярдным, приобретет всесторонние познания в этой области и станет чемпионом мира по бильярду, но юноша, читающий книжку, представлялся мне просто зубрилой и мямлей. Чего он добьется? Разве что будет долго-долго учиться, потом получит где-нибудь место конторщика и достигнет успеха на канцелярском поприще. Ну, это его личное дело.
Что до меня, то я решил обойтись без заочных курсов.
Целую неделю я не мог ездить на велосипеде. Нога моя понемногу оттаивала и делалась гибче, и мало-помалу я научился поднимать ее слегка и опускать и даже кое-как передвигаться.
Через неделю после памятного футбола я отправился на велосипеде в школу, только от правой ноги никакого прока не было. Почти все время мне приходилось либо ехать очень медленно, что было просто неестественно, так как обычно я ездил очень быстро, даже если никуда не спешил, либо снимать правую ногу с педали, так что она только болталась в воздухе, а вся работа выпадала на долю лавой ноги. Это выглядело очень неуклюже, и прохожие надо мной смеялись. А я в ответ ругался и приумножал свои горести.
— Валяйте, смейтесь, — говорил я. — У меня нога сломана, только и всего.
Или:
— Смейтесь, смeйтесь (и тут я передразнивал их негодующим «ха-ха»), у меня нога парализована, только и всего.
Мне всегда хотелось получить работу рассыльного, заработать немного денег, купить ружье, охотничьи и рыболовные принадлежности и, может быть, маленький фордик, и заняться охотой и рыбной ловлей, но я все не решался зайти и попроситься на службу. Мне было слишком мало лет, это во-первых, а во-вторых, я просто боялся. Но вот когда я порвал себе связки на правой ноге и едва мог ходить, не говоря уже о езде на велосипеде, я вдруг зашел в телеграфную контору и попросился на службу и получил место рассыльного.
Хозяин там был огромный детина, по фамилии Гиффорд. Он очень удивился, когда увидел, как я ковыляю на велосипеде по улице. Только я вхожу в контору, он и говорит:
— Ради бога, сынок, почему ты мне не сказал, что ты хромой?
— Да я не хромой, — говорю. — Что-то худое стряслось с моей правой ногой, но я ее мажу бальзамической мазью и завтра наверняка все будет в порядке.
Он меня не уволил, и сам я тоже не бросил работу, хотя и было ужасно холодно. Мои рабочие часы были от четырех дня до двенадцати ночи, и казалось, будто это самое холодное время суток. К тому же было ветрено, грязь со всего города летела мне в глаза, руки мои коченели на руле велосипеда, и сколько раз я уже решал возвратиться в контору и отказаться от службы, но когда возвращался, то службу не оставлял, потому что, как-никак, был хромой.
Спустя немного я ко всему привык. И к тому, что в глазах у меня грязь, и к окоченелым рукам, и к собакам, гонявшимся за мной по темным переулкам и до смерти меня пугавшим, и даже к хромоте. Я совсем забыл о ней, и вскоре хромота прошла, я стал ходить пешком и ездить на велосипеде с большим фасоном, шикарно заворачивал на углах и лихо проскакивал между машинами.
Ложился спать я только в час ночи, а в семь утра уже звенел будильник. На сон приходилось едва шесть часов. А требовалось мне тринадцать. Как мне не хотелось вставать с постели! Слишком уж было холодно. Но я все-таки вставал, наскоро завтракал, вскакивал на велосипед и мчался в школу, потому что знал, что увижу там Эмми Хэйнс.
Целыми днями меня клонило ко сну. Эмми Хэйнс сидела рядом, через проход, а я, бывало, так устану, что сплю с открытыми глазами. Учительница, наша бедная миссис Хагерти, которая умерла в 1932 году, шестидесяти семи лет от роду, вызовет меня, бывало, и задает мне вопросы, а я глух и слеп ко всему на свете. Я грезил одной Эмми Хэйнс, которая сидела рядом, через проход. Чтобы я прозрел, миссис Хагерти дергала меня за ухо.
В один прекрасный день я положил голову «а руки и заснул мертвым сном прямо в классе. Миссис Хагерти меня разбудила. Она была здорово сердита, и я ее вполне понимаю.
— Молодой человек, — сказала она, — вы не в гостинице, а в классе.
Я клевал носом примерно до половины четвертого, пока не кончались уроки, и тогда наконец просыпался.
Я выбегал из школы, вскакивал на велосипед, мчался в город, вбегал в телеграфную контору, надевал свою курточку и фуражку и принимался за работу.
Дошло до того, что я совсем запустил ученье. Стоило мне сесть за парту, как я тотчас же засыпал, чувствуя, что Эмми Хэйнс где-то тут, рядом.
Однажды, когда я проснулся и зевал во весь рот, я заметил, что она на меня смотрит.
После уроков, вижу, она идет по коридору с другой девочкой, у которой тоже был богатый папа. А папаша Эмми Хэйнс был, пожалуй, самым большим богачом в городе. И почему я в нее влюбился, не знаю. Может быть, потому, что она была такая упитанная и от нее так хорошо пахло. Я узнал бы ее запах, наверно, за целый квартал.
Так вот, я пошел за ней по коридору и решил с ней заговорить. До этого я ни разу не сказал ей ни слова. Догоняю ее и другую богатую девчонку, они остановились и ждут, что я им что-нибудь скажу, а я пытаюсь открыть рот и чувствую, что у меня свело челюсти. Рассердились обе ужасно, особенно Эмми, оскорбленно фыркнули и пошли, отпуская замечания насчет некоторых мальчиков в школе, в том числе и насчет меня.
В тот вечер было чудовищно холодно, а на улицах темно, как никогда. Было мучением развозить телеграммы в маленькие домики по темным улиcaм зимой, когда каждый здравомыслящий человек сидит дома, у натопленной печки. Ей-богу, я чувствовал себя отвратительно. Да еще Эмми Хэйнс так ко мне отнеслась. Это было хуже всего. Мне казалось, я умру, если Эмми Хэйнс не поймет, какой я молодец, что разъезжаю на велосипеде всю ночь по темным закоулкам, в кромешной тьме, где бешеные псы гонятся за мной по пятам, а домишки от меня прячутся, и все насквозь пронизано морозом. Я умру, если Эмми Хэйнс не признает меня и не согреет своим сытым теплом, которым так и пышет от нее. Я просто однажды ночью лягу спать и больше никогда не проснусь, если она будет так ужасно ко мне относиться.
В школе я стал чаще поглядывать на нее, но она обращалась со мной все хуже и хуже. Даже не смотрела на меня.
Однажды я положил ей на парту любовную записку. Там было сказано: «Эмми, я люблю вас. Дьюи». А она отдала записку миссис Хагерти, и миссис Хагерти сказала:
— Молодой человек, это вы написали такую возмутительную записку?
— Да, мэм, — сказал я.
— Ступайте к директору, — сказала она.
Я пошел.
Мистер Боулер, директор, был настоящий богатырь. Он сказал:
— В самом деле, мальчик? Это ты написал записку?
— Да, сэр, — говорю я.
— Ты что, не понимаешь, кто такая Эмми? — сказал он, а потом добавил: — Или, может быть, как раз наоборот?
— Что ж, — говорю, — я знаю, что у ее отца куча домов и магазинов тут, в городе, и уйма земли в деревне. Я знаю, что он богач.
— И все-таки ты написал ей такую записку?
— Да, сэр.
— Это одно из самых трогательных любовных посланий нашего времени, — сказал он. — Но все равно я должен тебя наказать. Сегодня до конца дня ты будешь моим посыльным. Я слишком устал, чтобы задать тебе трепку.
И я исполнял обязанности его посыльного до конца уроков. Он послал меня за шесть «кварталов от школы, к Пабсту, за двумя бутербродами с ветчиной и двумя бутылками клубничной шипучки и заставил меня съесть один бутерброд и выпить одну бутылку шипучки.
— А теперь, — сказал он, — я все-таки считаю своим долгом сказать тебе одну вещь. Откажись ты от своей любви к Эмми Хэйнс.
— Почему?
— Смысла нет. Она дочь богача. Ты сын бедняка. Ничего не выйдет.
Это было ужасно, но я подумал, что мистер Боулер, пожалуй, прав.
— Может быть, она меня любит, только не знает сама, — сказал я.
— На это не расчитывай, — сказал мистер Боулер. — Забудь ее, и все тут. Иначе наживешь кучу неприятностей. С чего ты написал эту записку?
— Я люблю ее, — сказал я.
— Ну что же, — сказал он, — написано здорово.
Зима тянулась долго, и в газете писали, что это самая холодная зима с 1854 года.
Я долго еще не переставал любить Эмми Хэйнс. Я видел, как она катается в шикарных автомобилях с сынками богатых родителей, и мне казалось, я умру с горя.
Но это было вроде хромоты. Бальзамическая мазь Слоуна вылечить меня от любви не могла, но зато меня могло вылечить нечто другое — время; первоначальный вид бальзама, так сказать.
В один прекрасный весенний день, когда сияло солнце и весь мир был пронизан теплом, я обнаружил, что исцелился.
Дело было так: я ехал на велосипеде и вдруг вижу Эмми Хэйнс в шикарном зеленом «бьюике» рядом с самым чванливым сопляком в мире Эвереттом Родсом.
Мне представился великолепный случай поставить Эмми Хэйнс на место. Подумать только: не полюбить такого молодца, как я, после того как я признался ей в любви, да еще раскатывать в автомобиле с таким сопляком, как этот Эваретт Роде!
Я поравнялся с их машиной и произвел губами и языком некий весьма громкий звук, который был слышен за целый квартал, а потом покатил по улице, выделывая на велосипеде акробатические трюки.
Итак, что же? Я пришел к выводу, что не нуждаюсь ни в каких паршивых заочных курсах по каким бы там ни было предметам. Нога моя зажила окончательно. Кончилась самая холодная зима с 1854 года. И от любви к Эмми Хэйяс я тоже избавился.
В честь этих великих достижений я и проделал ряд акробатических трюков на велосипеде.


ОТКУДА Я РОДОМ, ТАМ ЛЮДИ ВОСПИТАННЫЕ

Однажды утром вхожу я в контору, а наш бухгалтер миссис Гилпли надевает пальто и шляпу, и из глаз у нее текут слезы.
А на дворе стоял апрель, я что мне было до того, что я всего-навсего грошовый конторщик в каком-то паршивом похоронном бюро! Разве у меня нет новой шляпы и новых ботинок? Разве Южная Тихоокеанская не отправляет по субботам специальные поезда на Монтерей по удешевленному тарифу? И разве я не собираюсь завтра в Монтерей, на взморье?
Поработаю, думал я, в суббогу до полудня, проглочу в кафе у Чарли роскошный шницель за пятнадцать центов, потом — скорее на Южный Тихоокеанский вокзал, куплю себе специальный праздничный билет до Монтерея и обратно, сяду в поезд — и буду свободен, как птица, с середины дня субботы до утра понедельника. Куплю себе иллюстрированный журнал и буду читать рассказы всю дорогу до Монтерея.
Но вот вхожу я в контору, а миссис Гилпли, бухгалтер, надевает пальто и шляпу, и из глаз у нее текут слезы.
Я перестал насвистывать и огляделся. Все было тихо. Дверь в кабинет мистера Уайли была чуть-чуть приоткрыта, так что, надо думать, он уже пришел. Никого больше в конторе не было. Время было двадцать минут девятого, и слышно было, как громко тикают часы, которых обычно и не расслышишь вовсе.
— Доброе утро, миссис Гилпли, — sказал я.
— Доброе утро, Джо, — сказала она.
Я не пошел к своему шкафчику повесить шляпу, а затем и к своему столу, потому что почувствовал, что тут что-то неладно. Мне казалось невежливым повесить шляпу и усесться за стол, не разузнав сначала, что случилось и почему миссис Гилпли надевает пальто и шляпу и плачет. Миссис Гилпли была старая дама, у нее росли усы, она сильно сутулилась, руки у нее были сухие, морщинистые, и никому она не нравилась, но на дворе стоял апрель, а у меня была новая шляпа и новые ботинки, и ведь я работал с миссис Гилпли в одной конторе еще с сентября, всю зиму напролет, и не то чтобы ее любил, — я не сходил по ней с ума, — но она была добродушная старая дама, и я не мог так просто пойти и повесить шляпу и как ни в чем не бывало начать свой рабочий день.
Я должен был с ней сначала поговорить.
— Миссис Гилпли, — сказал я, — что-нибудь случилось?
Она кивнула на полуоткрытую дверь в кабинет мистера Уайли и подала мне знак, чтобы я не разговаривал, а просто бы пошел и повесил шляпу и принимался за работу.
«Ясно, — подумал я, — он ее уволил».
После стольких-то лет!
— Миссис Гилпли, — сказал я, — может быть, вы потеряли свое место? А?
— Я заявила об уходе, — сказала она.
— Ну нет, — сказал я. — Ничего вы не заявляли. Я не младенец. Меня не проведешь.
Жалование миссис Гилпли было двадцать семь долларов пятьдесят центов в неделю. Раньше, когда она только начинала службу в похоронном бюро, ей платили восемь долларов. Меня уже научили делать ее работу, и мое жалование было пятнадцать долларов в неделю, поэтому они выставляли старую леди за дверь. Конечно, я был очень доволен, что у меня есть служба; я собирался съездить в Монтерей и чувствовал себя превосходно в новых трехдолларовых ботинках и новой шляпе, но мне совсем не нравилось, что из-за меня может плакать миссис Гилпли, в ее-то годы!
— Миссис Гилпли, — сказал я. — Я решил с сегодняшнего утра бросить службу, и так я и сделаю. У меня есть дядя в Портленде, он открывает бакалейную лавку, и я переезжаю к нему, чтобы вести его счетные книги. Я не намерен работать на какую-то там похоронную фирму всю свою жизнь. Я ухожу.
— Джо, — сказала миссис Гилпли, — вы прекрасно знаете, что никакого дяди у вас в Портленде нет.
— Вот как? — сказал я. — Да мало ли где у меня могут быть дяди, не о всех же вам знать. Нет, с этой службой покончено. Выслеживать адреса, где кто-нибудь помер! Ничего себе карьера для молодого мужчины!
— Джо, — сказала миссис Гилпли, — если вы бросите эту работу, я никогда больше не стану с вами разговаривать.
— Очень мне нужно работать в похоронном бюро, — сказал я. — Чего это ради я стану выслеживать каких-то покойников?
— У вас нет друзей в этом городе, Джо, — сказала миссис Гилпли. — Вы ведь мне все рассказали: откуда вы родом и что делаете тут, во Фриско, и я все очень хорошо понимаю. Вам нужна эта служба, и если вы ее бросите, вы меня очень сильно обидите.
— Миссис Гилпли, — сказал я, — за кого вы меня принимаете? Прийти сюда и занять ваше место! Это несправедливо. Вы здесь служите двадцать лет или еще того больше.
— Джо, — сказала миссис Гилпли, — ступайте повесьте шляпу и принимайтесь за дело.
— Нет, — сказал я. — Я ухожу со службы сейчас же.
Я прошел прямо в кабинет к мистеру Уайли. Мистер Уайли был вице-президентом похоронной компании. Так себе старичок, с приплюснутым на кончике носом. Долговязый, рассеянный, носит котелок. Скупердяй ужасный.
— В чем дело? — говорит он.
— Ухожу от вас, — говорю.
— С чего это вдруг? — говорит.
— Мало платите, — говорю.
— Сколько вы хотите? — говорит он.
Братцы мои, ну и удивился же я! Я-то думал, он меня сразу выгонит. Ну, тут уж я решил запросить побольше, чтобы он наверняка вышвырнул меня вон.
— Тридцать долларов в неделю, — сказал я.
— Но ведь вам еще только восемнадцать лет, — сказал он. — Такое большое жалование несколько преждевременно. Впрочем, мы попытаемся это уладить.
Что за черт! Если бы я захотел когда-нибудь раньше добиться чего-нибудь в этом роде и получить больше денег, то из этого наверняка ничего бы не вышло. А тут вдруг — пожалуйте. Тридцати долларов в неделю мне бы хватило, чтобы за какие-нибудь полгода купить себе все, о чем я мечтал в своей жизни. Господи боже мой, да ведь при таких деньгах я бы мог очень скоро купить мотоцикл «харлей-дэвидсон»!
— Нет, — сказал я. — Я ухожу.
— Почему вы уходите? — спросил он. — Я думал, вам нравится ваша работа.
— Было время, — сказал я. — А теперь разонравилась. Мистер Уайли, — сказал я, — неужели вы уволили миссис Гилпли?
Мистер Уайли откинулся в кресле и посмотрел на меня. Он был оскорблен. Кто я такой, чтобы задавать ему подобные вопросы?
— Молодой человек, — сказал он. — Расчетный чек вам будет выписан сегодня же утром. Можете зайти за ним через час.
Тут я тоже разобиделся.
— Я хочу получить расчет немедленно, — сказал я.
— В таком случае, подождите в конторе. За перегородкой.
Я вышел в контору за перегородку и облокотился на барьер.
Миссис Гилпли была в волнении.
— Я ухожу, — сказал я.
Она не могла выговорить ни слова.
— Он хотел мне дать тридцать долларов в неделю, — сказал я, — но я ухожу.
Она только молча глотала воздух.
— Миссис Гилпли, — сказал я, — им придется снова принять вас на службу, потому что вашу работу некому сейчас делать.
— Джо, — сказала она, — вы меня ужасно огорчаете.
— Ничего, все обойдется, — сказал я. — Откуда я родом, там не принято отбирать работу у дамы. Я ведь из Чикаго и всегда могу туда вернуться.
Вернуться в Чикаго? Еще чего не доставало. Я люблю Калифорнию. Я всегда любил Калифорнию. Но сейчас, во всяком случае, я сказал так.
— Джо, — сказала миссис Гилпли, — а что если вы не найдете другой работы?
Я щелкнул пальцами.
— А, работа всегда найдется, — сказал я.
В это время в дверях кабинета показался мистер Уайли и кивнул миссис Гилпли. Она прошла в кабинет, и он закрыл дверь. Она вышла оттуда без четверти девять. Сняла пальто и шляпу, достала чековую книжку, выписала чек и отнесла его на подпись мистеру Уайли.
Чек был для меня. Это был чек на тринадцать долларов.
— Вот ваш чек, Джо, — сказала миссис Гилпли. — Я пыталась его уломать, чтобы он дал вам пятнадцать, но он сказал, что вы вели себя заносчиво.
— Он принял вас обратно на службу? — спросил я.
—Да.
— Миссис Гилпли, — сказал я, — очень рад, что вы получили опять свое место. Как, он сказал, я себя вел?
— Заносчиво, — повторила миссис Гилпли.
— Что это значит? — спросил я.
— Невоспитанно.
— Это неправда, — сказал я. — Откуда я родом, там люди учтивые. Как он смеет называть меня невоспитанным?
Я прошел в кабинет к мистеру Уайли и сказал:
— Мистер Уайли, как вы смеете называть меня невоспитанным?
— Что вы болтаете? — сказал он.
— Вы не имеете права обзывать меня невоспитанным, — сказал я. — Откуда я родом, там люди учтивые.
Не все, конечно, в Чикаго учтивые. Смотря в каком районе. Там, где я жил, они вели себя довольно прилично. Не все время, но все-таки. И я разозлился.
— Вы не имеете права говорить, что я веду себя неприлично, — сказал я.
— А откуда вы родом? — спросил мистер Уайли.
— Из Чикаго, — говорю. — А вы будто не знаете?
— Нет, — говорит.
— Да я там работал возле Южных прудов, — говорю.
— Ну, — сказал мистер Уайли, — вам еще многому нужно поучиться. И вот вам совет: не стоит кусать руку, которая вас кормит.
— Никакой руки я не кусал, — сказал я.
— Вы уходите от нас, не так ли? — говорит он.
— Да, сэр, — говорю. — Ухожу, это правда. Но я никого не кусал.
— Ну, так что вам еще нужно?
— Я просто зашел попрощаться, — сказал я. — Я просто хотел, чтобы вы знали, что у меня вполне приличные манеры.
— Ладно, — сказал мистер Уайли. — Прощайте.
— Прощайте, — сказал я.
Я вышел из кабинета и стал прощаться с миссис Гилпли. Пока я с ней разговаривал, из кабинета вышел мистер Уайли. Она ужасно взволновалась, когда он появился в конторе, но я не переставал говорить.
— Миссис Гилпли, — сказал я, — всю свою жизнь я мечтал купить «харлей-дэвидсон» и разъезжать по разным местечкам, и я наверняка так бы и сделал, если бы захотел остаться на службе. Но там, откуда я родом, ни один мужчина не позволит себе остаться на службе и купить себе «харлей-дэвидсон», если из-за него увольняют кого-нибудь, кто еще больше нуждается в работе.
— Что это за «харлей-дэвидсон»? — спросил мистер Уайли.
— Мотоцикл, — сказал я.
— Ах, вот оно что! — сказал он.
— И пожалуйста, миссис Гилпли, не думайте, что я не сумею устроиться как следует, — сказал я. — Устроюсь, не беспокойтесь.
— А на что вам мотоцикл? — говорит мистер Уайли.
— Чтобы ездить, — говорю я.
— А зачем? — говорит.
— Кататься, — говорю. — Путешествовать.
— Это не способ для путешествий, — говорит он.
— Один из лучших способов в мире, — говорю я. — Да вы, наверно, никогда и не пробовали ездить на мотоцикле.
— Нет, не пробовал, — говорит он.
— Это ни с чем не сравнимо, — говорю я. — Хороший мотоцикл делает восемнадцать миль в час, и хоть бы что. Миссис Гилпли, — сказал я, — если я когда-нибудь обзаведусь мотоциклом с коляской, я буду счастлив пригласить вас покататься по парку Золотых ворот, просто чтобы вы имели представление, какое это удовольствие ездить на мотоцикле.
— Большое вам спасибо, Джо, — сказала миссис Гилпли.
— До свидания, — сказал я.
— До свидания, — сказала миссис Гилпли.
— До свидания, — сказал мистер Уайли.
Я вышел из конторы и вызвал лифт. При лифте был гpек Джордж.
— Куда это вы? — спросил он.
— В Портленд, — говорю я.
— В Портленд? Чего это вас туда несет?
— Не знаю, просто так.
— В чем дело? — говорит он.
— Я решил бросить службу.
— Какого черта вдруг?
— Не нравится мне эта служба, — говорю. — Не желаю я больше охотиться за покойниками.
— Вы с ума сошли!
— Ни капельки.
Я вышел из лифта, потом на улицу и зашагал по Маркит-стрит. Сам не знаю, как это вышло, только я вдруг очутился в магазине Харлей-Дэвидсона, и мне показали новую модель. Я спросил продавца, нельзя ли мне в полчасика взять машину для пробы. Он поговорил с кем-то в конторе и сказал, что можно, если я оставлю сколько-нибудь денег. На всякий случай, сказал он.
Ну, у меня был чек, так что я дал ему чек.
Машина была чудесная. Я рванул обратно по Маркит-стрит и застопорил у самого здания, где еще вчера работал. Я поднялся наверх и прошел в кабинет к мистеру Уайли.
Он был ошарашен.
— Мистер Уайли, — сказал я, — у меня там внизу превосходный «харлей-дэвидсон». Если хотите со мной прокатиться, я буду счастлив посадить вас за своей спиной. Седло пребольшое, и если я потеснюсь, вам будет вполне удобно.
— Не хочу я кататься ни на каких мотоциклах, — сказал мистер Уайли.
— А я думал, может быть, вдруг захотите, — сказал я.
Я вышел из кабинета и тут же вернулся:
— Так, может быть, вам интересно хотя бы взглянуть на него?
— Нет.
— Ну, как хотите.
Я спустился вниз, сел на мотоцикл и покатил. Вот это было дело! Мотор работал великолепно. У взморья я выехал на автостраду, вспомнил тут Монтерей и подумал, а не припустить ли мне вовсю по шоссе и не рвануть ли в Монтерей, а оттуда обратно, а потом можно будет сдать мотоцикл в магазин и начать подыскивать другую работу. Может быть, часть денег они мне вернут, а может быть, и нет, но, если даже и нет, все равно, дело того стоит, так что я припустил вовсю.
Да, это была прогулка! Апрель. И «харлей-дэвидсон» подо мной, и Тихий океан совсем рядом. Весь мир. И города. И деревья. И я в одно мгновение пронесся с ревом в Монтерей.
Это был чудесный городишка. Несколько старых зданий, и корабли. Рыболовные суда. Рыбой пахло просто замечательно. Масса солнца. Рыбаки перекрикивались по-итальянски. Я промчался на «харлей-дэвидсоне» по всему городку, выехал прямо на сырой песок пляжа и прокатился немного по самому берегу. Вспугнул стайку морских чаек, остановился возле кафе, съел три шницеля и выпил две чашки кофе.
А потом двинулся обратно во Фриско.
Это была великолепная прогулка, что туда, что обратно. Машина была самая замечательная, какую я видел. Я мог с ней делать все, что угодно. Мог направить ее куда захочу, мог заставить идти медленнее пешеходов и быстрее самого дорогого автомобиля на автостраде. Держу пари, что я обогнал на шоссе не меньше шестидесяти миллионеров. Я мог заставить ее реветь. Мог ехать зигзагами. Мог поворачивать, накренясь в одну сторону. Я, кажется, перепугал кучу народа на автостраде. Я проехал без рук целую милю. Потом ехал, стоя на седле и держась за руль. Людям кажется, что это опасно, но это сущие пустяки. Надо только знать, как это делается.
Я чудесно провел время с «харлей-дэвидсоном». Потом я вернулся во двор магазина.
— Где вы были? — спросил продавец.
— Я ездил в Монтерей, — сказал я.
— В Монтерей? — говорит он. — А мы не знали, что вы собираетесь так далеко. Мы просто думали, вы хотите попробовать, как она на ходу.
— Видите ли, — сказал я, — я давно хотел туда съездить. Можно получить мои деньги обратно?
— А вы не возьмете эту машину?
— Сколько за нее? — спросил я.
— Двести семьдесят пять долларов.
— Нет, — говорю. — У меня нет с собой таких денег.
— А сколько у вас наберется?
— Да вот тот чек, что я вам дал, это все, — сказал я. — Там тринадцать долларов.
— Мы думали, вы купите мотоцикл, — сказал он.
— Я бы непременно купил, если бы не бросил службу, — сказал я. — Могу я получить свои деньги обратно?
— Не думаю, — сказал продавец. — Я спрошу у директора.
Он прошел в контору и поговорил, а потом вернулся, и вместе с ним еще кто-то. Этот другой был очень важный и сердитый.
— Не понимаю, о чем вы думали, — сказал он. — Взять новую машину и отправиться в Монтерей!
— А что? — говорю.
Я не знал, что сказать. Сам-то он что думает, когда спрашивает, о чем я думал? Ни о чем я не думал.
— Так делать нельзя, — сказал он. — Мы думали, вы хотите проехаться по кварталу или кому-нибудь показать.
— А я ее и показал кое-кому, — сказал я. — Могу получить свои деньги обратно?
— Боюсь, с вас еще и причитается, — сказал директор. — Это новая машина. Для продажи. А теперь она уже стала подержанная.
— Может быть, — говорю, — вы вернете мне хотя бы часть денег?
— Нет, — сказал директор.
— Шикарный мотоцикл, — сказал я.
Я вышел из магазина и отправился домой, в свою комнату, даже не задумываясь о том, где бы мне теперь поискать работы. Слишком уж счастливым чувствовал я себя после чудесной поездки в Монтерей и обратно.


АКРОБАТЫ

Мы увидели их на улице в окно второго этажа, из кабинета Л. Р. Доргуса, дантиста, как это значилось на его дверях. Мы не сразу поняли, что они там делают пока самого маленького из трех, ростом с карлика, не стали подкидывать кверху, и он закувыркался в воздухе, прямо на улице.
— Посмотрите, мистер Доргус, — сказала Эмми.
— Что там такое? — спросил зубной врач.
Брат Эмми, Гарри, закрыл рот, как только врач от него отвернулся, и сердито взглянул на сестру.
— Отойди ты, пожалуйста, от окна, пока мена тут пытают, — сказал он. — Мне и так худо, когда он работает не отвлекаясь, а тут еще он будет бегать к окну. Да что там такое случилось?
— Они подбрасывают маленького в воздух, — сказала Эмми.
— Наверно, семейная ссора или что-нибудь там еще, — сказал Гарри. — Не стоит соваться в чужие дела.
— Никакой ссоры нет, — сказала Эмми. — Его вовсе не бьют или что-нибудь такое. Ему, видно, нравится кувыркаться. Ну прямо как кошка, все падает на ноги. Да еще подпрыгивает каждый раз.
Я ничего не мог понять. Эти люди показались мне какими-то необыкновенно живыми, совсем не похожими на других. Они были скорее как животные. Лица у них были смуглые, глаза такие, что со второго этажа были видны, руки сильные, и все они были такие подвижные, ловкие.
Зубной врач подошел к окну как раз в тот момент, когда те двое, что были побольше, хотя и сами-то маленькие, взяли самого крошечного и раскачали его так, что он перекувырнулся в воздухе целых три раза. Он полетел вниз, кружась, легко коснулся ногами земли, подскочил два раза, а потом вдобавок еще как подпрыгнет высоко кверху, просто оттого, что ему было весело. А двое других закружились волчком. Тут стал подходить народ с той стороны улицы.
Зубной врач стоял рядом со мной и Эмми и приговаривал:
— Ну-с, что вы на это скажете?
— Что же, доктор? — сказал Гарри. — Вы когда-нибудь вырвете мне этот зуб или простоите весь день у окна?
— Иди к нам, Гарри, посмотри, — сказала Эмми. — Народ со всех сторон сбегается.
Гарри выбрался из зубоврачебного кресла и подошел к окну. Все три человечка внизу плясали змейкой и скакали, потом вдруг остановились, повернулись к нам лицом, открыли рты и зашевелили губами.
Зубной врач оттолкнул нас в сторону и распахнул окно.
— Господи боже мой, — сказал он, — да они, никак, песни поют. Прямо на Котон-стрит, почти напротив судебной палаты. Такого в Ридли еще не бывало.
А они, и верно, пели. Голоса у них были громкие, и пели они на каком-то таком языке, что мы ничегошеньки не понимали. И песня была такая — сразу и грустная и веселая.
— Ну, что это по-вашему? — сказал Гарри. — Что они там делают?
— Понятия не имею, — сказал зубной врач. — Я содержу этот зубоврачебный кабинет вот уже двенадцатый год и никогда не видел ничего подобного. Вы только послушайте.
Вокруг акробатов собралась толпа человек в двадцать. Некоторых из них я знал, в особенности Джима Хоки, с которым мы были закадычными друзьями, пока не подрались из-за футбола. Он стоял среди зрителей и хлопал глазами. Вид у него был испуганный, как и у всех на улице. Да и мы тоже струсили. И чего было бояться, я и сам не пойму, разве только что вот эти люди явились в такой городишко, как Ридли, из чужедальних стран и вот кувыркаются, прыгают, пляшут и поют на непонятном для нас языке. Если не это, то что же еще? Только и было всего, что они знай себе pacпевают и прыгают посреди тихой улицы летним утром.
— Может, я выйду на улицу? — вдруг говорит Эмми.
— Никуда ты не пойдешь, — сказал Гарри.
— Я хочу на них посмотреть, — говорит Эмми.
— Не смей никуда ходить, — сказал Гарри. — Очень мне нужно из-за тебя беспокоиться. Почем я знаю, что это за сумасшедшие люди.
— Ну, что вы на это скажете? — проговорил зубной, врач. — Ведь поют. Вы понимаете, что они поют, Гарри?
— Позволь мне сбегать вниз, — говорит Эмми. — Пожалуйста, Гарри.
Гарри, которому было четырнадцать лет, схватил сестру за плечо:
— Скажи спасибо, что мы здесь, у доктора, — сказал он. — Хватит с тебя и того, что ты глядишь на них сверху, где тебе ничего не грозит. Не время сейчас бегать по улицам. Почем мы знаем, кто они такие.
У Эмми задрожали губы. Она застыдилась, отошла от окна и беззвучно заплакала.
— Этого еще не хватало, — сказал Гарри. — Боже мой, что тебе еще нужно?
— Ничего мне не нужно! — крикнула Эмми. — Ничего на свете не нужно.
— Перестань реветь, — сказал Гарри. — Иди сюда и любуйся ими на здоровье. Отсюда лучше видно, во всяком случае.
— Не пойду, — сказала Эмми. — Никогда-то ты мне ничего не позволишь.
Она горько плакала, лицо у нее сморщилось, а акробаты все пели на улице громче прежнего. Вторая их песня была еще веселее и печальнее, и мне захотелось сойти вниз и поглядеть на них поближе, хотя я все-таки немножко трусил. Эмми стояла в стороне от нас, вся съежилась и плакала, а акробаты пели, и вдруг я не быдержал и тоже заплакал. Не знаю, с чего бы это, — просто так, не стерпел. Заревел — и отошел в другой угол комнаты.
— Ну, ты-то чего ревешь? — сказал Гарри. — Тоже хочешь, наверно, на улицу? Понимаешь, нельзя. Я пришел сюда к доктору выдернуть зуб. Мне не до гуляний.
— Нет, что вы на это скажете? — повторял доктор.
Это был сухопарый человек лет сорока пяти, с морщинистым лицом и поджатыми губами. Он был очень высокий, но сутулый, и дыхание у него было горячее, оттого что он все время курил. Сигареты он прикуривал одну от другой и дымил все время, пока не обрабатывал чей-нибудь рот. Делом он редко когда занимался, а все больше посиживал в кресле, любуясь небом в окно да покуривая сигареты, — и так круглый год, зиму и лето.
— Первый раз в жизни вижу такое, — сказал он. — Нет, вы только послушайте.
— Как я могу слушать, — сказал Гарри, — когда мои младенцы ревмя ревут?
— Я не младенец, — отрезала Эмми. — Сам ты младенец. Боишься сойти вниз и рассмотреть их поближе.
— Я пришел сюда вырвать зуб, — сказал Гарри.
— Ты трусишь, — сказала Эмми. — Сам прекрасно знаешь, что трусишь, как бы они тебя не сглазили или что-нибудь такое.
— Ничего я не боюсь, — сказал Гарри. — Просто нам некогда бегать по улицам, правда, доктор?
— Мне лично не подобает спускаться вниз, — сказал доктор. — Я должен поддерживать свою репутацию.
Он тоже трусил, такой большой дядя. Боялся трех маленьких смуглых человечков только потому, что они были не как все; только потому, что они были акробаты и танцоры и не боялись петь на улице.
— Вот видишь, — сказал Гарри сестре.
Я больше не плакал — уж очень интересно мне было смотреть, как напуганы Гарри и доктор. Трусили они оба ужасно, и мне хотелось понять, отчего это. Мы с Эмми тоже боялись, но и вполовину не так, как они. Доктор перетрусил больше всех.
— Я думаю, все-таки существует же какое-нибудь городское постановление против такого рода вещей, — сказал он.
— По-моему, тоже, — говорит Гарри. — Нельзя, в самом деле, так просто зайти в город, найти главную улицу и начать выделывать всякие акробатические фокусы и вообще. Пойди сюда, Эмми, посмотри: они опять прыгают.
— Не пойду, — сказала Эмми.
— Ну ладно, — говорит Гарри. — Иди ты сюда, Джо, посмотри.
— Нет, — сказал я.
У меня не было ни малейшей причины упрямиться, но я не мог удержаться.
— Как вы думаете, доктор? — сказал Гарри. — Не вернуться ли нам к моему бедному зубу?
— Только не сейчас, потерпите немножко, — сказал доктор. — Мой долг быть свидетелем в таком деле. Я совершенно уверен, что есть какое-нибудь постановление против этого.
— Нет никакого постановления, — сказала Эмми.
— Ну, до сих пор у нас таких вещей не бывало, — сказал доктор. — Значит, это, наверно, запрещено.
— Пожалуйста, удалите мне наконец этот несчастный зуб. — Гарри стал не на шутку нервничать.
— Всему свое время, — сказал доктор. — Я должен быть готов дать отчет в том, что случилось, когда вся эта история кончится. Нет, что вы на это скажете! — воскликнул он вдруг. — Теперь они обходят со шляпой публику.
Эмми кинулась к окошку, чтобы поглядеть, так что я решил подойти тоже.
Те двое, что побольше, стояли смирно рядом, а маленький обходил толпу по кругу и протягивал шляпу. Он делал это так, что вам было ясно: он вовсе не милостыни просит, — нет, он просто предоставляет вам возможность что-нибудь дать, если вам этого хочется. Он быстро шел по кругу, и никто из публики не давал ему ни гроша. Хоть бы кто-нибудь. Все они отворачивались, как только он подходил, и делали вид, что смотрят куда-то на ту сторону улицы, а не то отступали на один ряд назад. Он все еще шел по кругу, когда Эмми вдруг бросилась вон из комнаты и убежала, прежде чем Гарри успел ее поймать.
— Вернись сейчас же, Эмми Селби! — кричал он.
Мы увидели в окно, как она выскочила на улицу и побежала к толпе, окружавшей акробатов. Ну, до чего она была мила, просто чудо! Ее светлые волосы распустились и трепетали на бегу. Она протиснулась в середину толпы и столкнулась лицом к лицу с человечком, который протягивал шляпу.
Мы увидели, как она опустила монету. Кругом все стояли ошеломленные и встревоженные. Маленький человек отступил на шаг, поклонился Эмми и вдруг три раза перекувырнулся спереди назад, чего он раньше не делал. Потом поклонился Эмми еще раз. Эмми повернулась и побежала через улицу по направлению к городскому парку.
Не говоря ни слова, акробаты двинулись прочь из толпы и скоро исчезли за углом, а публика все не расходилась и обсуждала это событие.
— Ну что вы на это скажете? — проговорил доктор. — Наверняка есть какой-нибудь закон против них. И что только смотрит полиция! Вот они и ушли.
Часть толпы разошлась, но большинство оставалось на улице. Люди разбились на кучки и продолжали судачить.
— Погоди, пусть только она вернется домой, — сказал Гарри. — И достанется же ей на орехи. Она одна-единственная дала им деньги.
— Напрасно она это сделала, — сказал доктор. — Такие вещи поощрять не следует.
Еще с минуту Гарри и доктор постояли у окна, глядя на улицу.
— Так как же с моим зубом, а, доктор? — немного погодя спросил Гарри.
— Мы его удалим моментально, — сказал доктор.
Они вернулись к зубоврачебному креслу, а я подождал у окна, пока зуб не удалили. Когда Гарри освободился, на улице все еще оставались кучки зевак.
— Ничего, Джо, — сказал Гарри. — Пошли. Эмми свое получит, когда вернется домой.
Когда мы пришли домой, Эмми там еще не было. Гарри все рассказал миссис Селби.
— Она боится вернуться домой, — сказал он.
Эмми пришла, когда уже совсем стемнело. Я сразу увидел, что она много плакала и, наверно, ходила куда-то очень далеко. Гарри поджидал ее в столовой и предвкушал, как миссис Селби ее накажет. Эмми его увидела, и ей опять стало стыдно оттого, что он так перетрусил и что никто не хотел дать этим маленьким людям хоть что-нибудь.
— Мне все равно, — сказала она.— Я отдала им все, что у меня было. Четверть доллара. Если бы у меня было больше, я все равно бы им отдала.
— Ничего, достанется тебе на орехи, — сказал Гарри. Пришла из кухни миссис Селби и с минуту молча смотрела на Эмми. И было на что посмотреть: Эмми была усталая, голодная, сердитая и гордая. Вдруг миссис Селби улыбнулась и протянула ей руки. Эмми бросилась к ней, и миссис Селби засмеялась, а Эмми заплакала. Тогда Гарри встал и сказал:
— Ну и ну! Вот так штука!
— Знаешь, я рада, что ты так сделала, Эмми, — сказала миссис Селби. — Я бы сделала то же самое. Расскажи мне о них.
Но Эмми была так счастлива, что могла только плакать, а миссис Селби все смеялась громким, горячим смехом, и мне от этого стало как-то очень приятно, хотя я не был ее сыном, а только племянником. Было ужасно приятно слушать, как она смеется, а Эмми плачет.


ПОЕЗДА

Часами простаивал он у окна, в каком-то полусне, забыв обо всем, мучительно встревоженный ощущением бездомности, тем более удручающим, что он был дома: в той самой теплой долине, где появился на свет, где прожил первые семнадцать лет своей жизни. Дома уже четыре месяца, с июня по сентябрь, — и все бездомный, несмотря на блаженное летнее тепло, несмотря на памятные места, видеть которые вновь было наслаждением, несмотря на давно знакомые лица, которые не слишком изменились даже после долгих странствий во времени, несмотря на летнее небо, на летние дни и ночи и запахи лета, которые, где бы он ни был, никогда не забывал и от которых, стоило ему вновь вдохнуть их сердцем и душой, сердце его исполнилось радости, а душа воспрянула, несмотря даже на нелепые шумы нелепого города — дождевалки на жалких газонах, свистки торговцев жареной кукурузой, уличный шум и утром, и в полдень, и в вечерние часы пик; и потом, когда люди расходились по домам и улицы становились прохладными и пустыми, — он оставался все таким же бездомным, хотя дом всячески проявлял себя, хаотично и порою даже курьезно, повсюду, в любое время, вокруг него и в нем самом; он чувствовал себя неприкаянным, и это состояние неприкаянности вызывало глубокий душевный разлад, оцепенение, апатию, эту сонную одурь, эту неспособность работать.
Ребенок вернулся домой из чужих краев, чтобы снова стать ребенком; он распахнул дверь родного дома, и вошел, и растянулся на домашней своей постели, и поспал, и проснулся, и опять он бездомный. Родной дом — и все равно не дом. Да, он дома: все на своем месте, и все равно он здесь чужой. Чужой и одинокий. И мало-помалу глубокое безмолвие овладело его душой, так что когда он спал, это был не сон, и когда просыпался, это было не пробуждение. Оказалось, что ему трудно говорить, и не только с окружающими, что обычно было для него проще простого, но и в своей работе, на холсте, кистью; ни для кого в родном городе он не находил нужного слова, и никак не мог передать эту многозначность безмолвия, никак не мог добиться соразмерности, точности, чистоты и ясности на холсте. Вечерами он выходил и все смотрел, с кем бы заговорить, долго бродил по улицам, сидел в кафе, выпивал, а потом молча возвращался в свои две комнаты, и это он, который в подпитии такой словоохотливый, такой приветливый и веселый. Однажды он поднялся в дешевый бордель, прошел с девицей в комнатушку, глуповато уставился на нее, громко рассмеялся, попросил извинения — поклоном и красноречивым взмахом руки, дал ей три доллара вместо двух и, пошатываясь, спустился по лестнице.
И вот теперь, проведя долгие часы в этом состоянии, бесчисленные дневные и ночные часы, он находил успокоение только у окна, глядя на проходящие мимо поезда. Перед ним, прямо через дорогу, была станция Санта Фе, и это даже его радовало, потому что он, хотя сам еще не сознавая, был близок к тому, чтобы стронуться с места.
Уходящие поезда настраивали его на грустный лад, прибывающие радовали: люди выходили из вагонов, а он гадал, кто они такие, где побывали, зачем приехали, да мало ли о чем можно гадать.
Однажды он увидел, как из вагона вышла девушка с небольшой черной сумкой, такая одинокая, такая испуганная, что ему захотелось окликнуть ее, подбежать к ней, улыбнуться и сказать: «Меня зовут Джо Сильвера. Я родился в этом городе, но семнадцати лет уехал и семь лет тут не был. Вот уже четыре месяца, как я вернулся сюда. Живу через дорогу. Я художник. Пойдемте ко мне, отдохнете, есть немного вина».
Но он только смотрел на нее, а когда она исчезла пройдя по Туларе-стрит, ему все еще хотелось выйти и догнать ее, и день спустя он хотел пойти искать ее по всему городу, и еще неделю спустя он все еще гадал, где она может быть.
Безмолвие угнетало его, и угнетало жестоко. Но у него хватило одержимости покориться ему, пребывать с ним, вглядываться в него, хотя бы из чистого любопытства. Избавиться от него — это значит наскоро собрать вещи, сесть в поезд, и через семь часов он будет в Сан-Франциско, где его бездомность станет абсолютной, а потому и куда легче будет ее выносить, куда легче примириться с ней и перестать думать. Он уже узнал, как невелик мир, он побывал уже в волшебных городах этого мира, о которых мечтают все мальчишки из захолустья и куда они редко попадают. Знал он и то, что попасть в эти волшебные города дело нехитрое — всего-то и нужно выяснить железнодорожное или пароходное расписание, если есть у тебя деньги на билет, или же добираться на попутных машинах, на товарных поездах или на корабле, отрабатывая проезд. Только и всего. Ничего волшебного в этих городах нет. Люди точно такие же, как во всех других городах, да хоть бы и в этом.
Что же, пусть безмолвие владеет им, он-то ведь знает, как оно есть на самом деле: волшебство вовсе не в самом мире. Оно в том измерении, которое создано страстными чаяниями людей этого мира. Вот и с домом так же. Если дом всего лишь какое-то определенное место, тогда он, конечно, дома. Но ведь на самом-то деле это не место, это сопряженность множества тонких, изменчивых состояний, ритмов, ощущений и ценностей в нескольких людях, составляющих семью, да хотя бы и в двоих, вот, скажем, как он и та затерявшаяся девушка, или, скажем, как он и его друг, старый Отто Беннра в Вене.
Может быть, так, а может быть, и нет. Поди знай. Может это всего лишь еще один мираж, из тех, что постоянно творит сердце. Пожалуй, все же мираж; пожалуй «дом» — это передвижение человека, странствие: жаль, но похоже, что это так. Он чувствовал, что вот-вот на что-то решится, только сам не мог сказать, на что: остаться или уехать. Возможно лишь одно из двух, и ему захотелось остаться. Остаться, рисовать, прожить подольше в этой долине. Вдали от долины он постоянно чувствовал близость смерти, и казалось, что там все его силы уходят лишь на то, чтобы хоть еще ненадолго отвратить смерть. А ведь силам своим можно найти и лучшее применение.
Поезда приходили и уходили. Он высматривал, когда появится вдали, с юга стремительный поезд из Лос-Анджелеса, ждал, когда даст знать о его приближении гудок — вопль, исполненный отчаяния и муки, похожей на нестерпимую муку сердца, когда овладеваешь плотью, а душа ускользает. А затем последний рывок, рев, огонь, дым, и вот почти лишенная смысла, унылая замедленная остановка, напряженная пауза, краткая передышка. А там все сызнова, и совсем не так, как движется душа, — катит поезд от города к городу, от одного места к другому, от одной природы к другой, от одних очертаний к другим. Совсем не так, как перемещается душа, странствующая вовсе не по географическим точкам, а в поисках несбыточно прекрасных пунктов назначения, имя которым — суть жизни, смысл бытия человеческого, вечность, бог. И чтобы еще все прочее, думал он с горечью, и чтобы непременно в полном наборе в одной большой яркой упаковке.
И август, и сентябрь были такими теплыми, славными, а им все владела скованность, нерешительность, замешательство, но вместе с тем в душе медленно вызревало что-то, подстрекающее к вспышке, желание напиться и дать себе хотя бы видимость надежды высвободиться. Он думал, что в этом может помочь лишь спиртное и бурная разрядка, когда ты вытворяешь все, что тебе взбредет в голову, кидаясь даже в непотребства и потасовки. Весь август и сентябрь погода стояла отменная, но все равно, это его не радовало.
Он словно завяз в тенетах, хотя и знал, что спастись так легко, пускай даже ненадолго. И вот как-то сентябрьским воскресеньем он с уверенностью сказал себе, что пора решать: так поступить или этак. Оставаться и все глубже уходить в тьму бездействия и отчаяния или пытаться найти путь к свету; есть еще выход: сесть в поезд и передвигаться из одной географической точки в другую, прямо к свету, наружному, что, конечно, наилегчайший путь, которого, он все еще надеялся, ему удастся избежать.
Проснулся он в шесть утра и, посмотрев, как прибывает и как потом трогается утренний пассажирский, спустился и пошел по городу, вглядываясь в его нелепый воскресный облик, вслушиваясь в его унылую воскресную тишину.
Позавтракав в греческом заведении на Марипоза-стрит, он отправился шататься по городу, забрел в бар «Белая лань» на Бродвее и взял себе пива. В городе оно теплое, а в «Белой лани» такое холодное. Час спустя он вдруг крикнул на все помещение:
— Эй, приятель, полдюжины пабстовского!
— Сколько? — спросил буфетчик.
— Шесть. Нет, лучше семь. Семь бутылок пабстовского.
— По одной? — спросил буфетчик.
— Нет! — крикнул он. — Вали все сразу.
Он понял, что уже стронулся с места, что уже пробуждается, и время от времени даже встряхивал головой, точь-в-точь как человек, который только что просыпается.
— Какой сегодня день? — кричал он. — Месяц какой? Год? Что за жители населяют город? Что-нибудь стряслось здесь за эти дни?
И все в таком роде.
Из бара он вышел уже после часа дня, весь пышащий от жаркого пива, слегка пошатываясь, такой благодушный, дружелюбный, настроенный на самый учтивый лад. Особенно к фонарным столбам. То и дело он раскланивался, жестикулировал и прищелкивал каблуками. Это так приятно, так здорово вновь колобродить и валять дурака, пусть даже в полдень.
Он отправился в парк подле окружного суда и вызвался сразиться с игроками в подкову, и ах, как поиграл, пока, утомившись, не начал трезветь, а уж тут засмущался и заизвинялся. В пьяном виде просто великолепно играл, подкова или залетала слишком далеко, или падала в нескольких шагах, ужас как смешно. А начав трезветь, целился уже всерьез, а это вовсе не так забавно.
Вышел он из игры не так эффектно, как сделал бы это пьянным. Даже жалковато как-то. Поблагодарил за то что дали ему поиграть. А будь пьян, непременно повелел бы запомнить, какой он им преподал урок.
Потом он пошел в другой конец парка, растянулся под магнолией и тут же заснул горьким тяжелым сном, и по лицу его было видно, как он измотан и несчастен.
Сон его длился как будто несколько дней, а может быть, ночей, а может быть, несколько недель или даже месяцев, но когда он проснулся, еще не было четырех. Ом сел, зевнул и, открыв глаза, увидел девушку. Он встряхнул головой и взглянул снова, решив, что, наверное, это ему снится.
Она сидела на траве под тем же деревом, совсем рядом и смотрела, как он спит.
Не раздумывая, даже не улыбнувшись, словно обращаясь в пустоту или ко всему окружающему миру, он сказал:
— Привет.
— Привет, — сказала девушка.
После чего, повинуясь странной причуде, он вновь повалился на траву и закрыл глаза. И так, с закрытыми глазами, сказал:
— Меня зовут Джо. — А потом, смеха ради, почти заорал: — Я художник! Великий художник!
И снова уселся и снова открыл глаза.
Вот теперь он окончательно проснулся.
Девушка была явью.
Очень милая девушка, не то чтобы слишком, но чистенькая такая, свежая, и руки красивые.
Девушка улыбнулась, и он подумал, а не шлюшка ли часом, — выдалось спокойное воскресенье, вот и зашла посидеть в парке.
Но нет, в руках у нее не было вязанья, и он решил, что это не тот случай.
— Джо Сильвера, — сказал он. — Ох, и помотало же меня, но все равно, это мой родной город. Твой тоже?
— Нет, — сказала девушка.
— А откуда ты?
Девушка замялась, тогда он сказал: — Да называй любое место, пусть и неправда. Техас, может быть?
— Вот именно.
— Мне Техас всегда нравился.
— Везде хорошо...
— Если... Если что?
— Если есть деньги или работа, — сказала девушка.
— Это верно. Я голоден, и мне хотелось бы продолжить наш разговор. Поужинаешь со мной?
Девушка опять замялась.
— В ресторане, — сказал он. А сам подумал: «Какого черта она стесняется? Я поцелую ее, когда помогу встать».
— Хорошо, — сказала девушка, тогда он встал, подал ей руку, помог подняться и уже собрался поцеловать ее, но она нагнулась за сумкой.
Она знала, что у него на уме.
Лицо у нее было милое, спокойное, ясное, и ему показалось, что она просто восхитительна; именно такой должна показаться мужчине любая девушка, если он проснется в парке и обнаружит, что та сидит напротив него, и все это теплым сентябрьским воскресным днем и в маленьком городке. А что касается фигуры, то вполне даже. Но все эти несерьезные мысли были чем-то поверхностным, это он понимал: он, можно сказать, был даже в восхищении и смотрел на нее, как на нечто необычайное, чрезвычайно желанное и, может быть, даже как на хорошее средство упорядочить свои переменчивые настроения и обрести чувство дома, состояние душевного покоя и радости.
Конечно, он сознавал, что вряд ли будет слушать ее внимательно, но в душе все же надеялся, что она явится чем-то страшно важным для него, для его возвращения в долину. Так он надеялся, надеялся всей душой.
Он с удовольствием провел с нею чудесный долгий вечер, они не торопясь ужинали, спокойно беседовали, много смеялись, много выпили вина, пока наконец он не пришел от нее в восторг. Без всяких усилий он узнал все, что хотел узнать, и уже знал, что она пойдет к нему, в дом напротив станции Санта Фе. Там он покажет ей свои картины, будет стоять с нею у окна и смотреть на поезда, а потом попытается узнать через нее, остаться ли ему здесь или уехать.
Проснувшись утром, он уже знал, что предстоит принять решение, только раньше он думал, что решать придется в одиночку, а тут, глядишь, кто-то тебе вторит, и оттого, что рядом девушка, сделать это будет куда легче и приятнее.
Картины, похоже, ей не очень понравились, она хотела, чтобы он объяснил, о чем они.
— Обо всем, — сказал он.
Услышав гудок уходящего на север пассажирского из Лос-Анджелеса, он подвел девушку к окну, и они вместе смотрели, как поезд подходит к станции и останавливается. Все это время он молчал, удерживая ее рядом, мучительно гадая, как же она воспримет это простое явление, такое для него непростое, такое волнующее. Если ничего не скажет, а только повернется и хорошо посмотрит на него, он ее обнимет и будет знать, что суждено оставаться, и теперь он отчаянно молил судьбу, чтобы они поняли друг друга.
Он трепетно ждал, не смея заговорить, и тут девушка отошла от раскрытого окна, отвернулась и сказала:
— А шуму от этих поездов...
Он сел и закурил.
Поезд по ту сторону улицы зашипел и двинулся, и ему захотелось уже сидеть в вагоне и ехать куда-то, лишь бы прочь отсюда. Он подошел к окну один и все следил, как поезд уходит на север. Дом сотрясался, пока состав проходил мимо, гудок паровоза звучал так печально. Спустя минуту в комнате опять все стихло, поезд пришел и ушел.
Он сел, улыбнулся девушке, потом вдруг расхохотался.
Девушка встала, видимо, собираясь подойти к нему. А он сказал:
— Так тебе уже пора?
А она и не думала уходить.
— Можно взять тебе такси? — продолжал он. — Большое тебе спасибо. Очень приятно было с тобой побеседовать.
Когда девушка ушла, он включил свет и принялся собирать свои картины, зная, что утром заниматься этим уже будет некогда.


ВОЗВРАЩЕНИЕ ДОМОЙ

Эта долина, думал он, этот городок, лежащий между горами, мои: это мой дом, о котором я мечтал, и все здесь такое же, как и было, ничто не изменилось, и струи воды так же, как и раньше, падают из шлангов на газоны бермудской травы.
Идя по Элвин-стрит, он чувствовал радость от того, что он снова дома. Все здесь было прекрасно, просто и хорошо: аромат земли, запахи стряпни и дыма, насыщенный воздух долины, полной цветущих растений, зреющего винограда, персиков, кустов олеандра, задыхающихся от собственной сладости. Все как всегда. Он глубоко вздохнул, вбирая в легкие запахи дома, и внутренне улыбнулся. Уже много лет, как аромат земли не возбуждал так остро и чисто все его существо. Даже дышать было сейчас наслаждением. Чистота воздуха обострила все его чувства так, что, идя, он ощущал великолепие бытия, гордость создания, наделенного формой, движением и интеллектом, — благочестивое чувство простого, живого, земного существа.
Вода, подумал он, услышав мягкий плеск струи, падающей из садового шланга. Попробовать домашней воды, холодной, полновесной воды долины, почувствовать простую жажду и утолить ее холодной плотной водой. Наполненность, ясность жизни! Он увидел старика, поливавшего из шланга герань, и жажда толкнула его к нему.
— Добрый вечер, — сказал он тихо. — Можно мне напиться?
Старик медленно обернулся. Его большая тень упала на стену дома. Он посмотрел в лицо юноше, удивленный и довольный.
— Конечно, пожалуйста, — сказал он, протягивая юноше шланг. — Замечательная вода, вода долины Сан Хоакин, самая лучшая из всех, я думаю. От воды Фриско меня тошнит, в ней нет никакого вкуса. Ну, а та, что в Лос-Анджелесе, та на вкус как настойка. Не понимаю, как столько людей могут жить там годами!
Пока старик говорил, юноша слушал, как вода плотной чистой струей падает из шланга и быстро впитывается землей.
— Так вы говорите, — сказал он старику, — так вы говорите, что ваша вода лучшая на свете?
Он наклонил голову к водяной струе и начал пить. Нежный, сладкий вкус воды изумил его, и, глотая ее, он думал: господи, как прекрасно! Он чувствовал, как холодная вода струится в его теле, освежая и охлаждая его. Захлебнувшись, он оторвался от шланга и обратился к старику:
— Нам, людям из долины, здорово повезло!
Он снова наклонился над водой и снова стал глотать падающую струю, внутренне смеясь от удовольствия. Казалось, он никак не может напиться: чем больше он пил, тем вкуснее была вода и тем больше хотелось ее пИТЬ.
Старик был поражен.
— Вы выпили почти две кварты, — сказал он.
Продолжая пить, он услышал слова старика и, подняв голову, ответил:
— Да, наверное. Она такая вкусная.
Он вытер рот платком, не выпуская из рук шланга, так как ему все еще хотелось пить. Вся долина была для него в этой воде, вся ее свежесть, вся естественность, все очарование, простота и реальность.
— Ну и ну, — сказал старик. — Здорово вам, видно, хотелось пить. Сколько же времени вы не пили?
— Два года, — сказал он. — То есть я хочу сказать, что два года я не пил вот этой воды. Я уезжал, был далеко отсюда. И вот только сейчас вернулся. Я родился здесь, на Джи-стрит, в русском городке. Знаете, там, за Южной Тихоокеанской дорогой? Два года я здесь не был и вот наконец вернулся. И до чего же здорово, скажу я вам, вернуться! Я люблю эти места. И сейчас собираюсь найти здесь работу и остаться насовсем.
Он снова наклонился к шлангу и сделал несколько глотков, потом протянул шланг старику.
— Да, здорово вы, видно, хотели пить, — сказал старик. — Я никогда не видел, чтобы кто-нибудь выпил столько воды зараз. Просто приятно было смотреть, как вы пили эту воду.
Напевая что-то себе под нос, юноша снова зашагал по Элвин-стрит, а старик остался стоять, глядя ему вслед.
Приятно вернуться назад, — думал тем временем юноша. — Пожалуй, из всех ошибок, что я сделал, самая лучшая — та, что я выбрал эту дорогу.
Все, что он когда-либо делал, все было ошибкой, но эта была одна из лучших его ошибок! Он отправился из Сан-Франциско на юг, даже не думая о том, чтобы заглянуть домой; он собирался доехать только до Мерседа, побыть там немного, а потом вернуться. Но раз уж он попал сюда, это было выше его сил.
Ужасно забавно было стоять в городском костюме на шоссе и голосовать проходящим машинам.
Одно местечко мелькало за другим, и вот наконец семь часов вечера, и он уже подходит к родному городу. Забавно, просто здорово! И эта вода! Великолепно!
Он свернул на Фултон-стрит и вошел в город. Отсюда, где он сейчас стоял, город казался большим и далеким и в то же время уютным и маленьким — простой, настоящий, тихий городок, место, созданное для того, чтобы осесть в нем, жить, жениться, иметь свой дом, детей и работу. Это было все, чего он хотел. Воздух долины, ее вода, чистота ее жизни, простота ее обитателей.
В городке все было таким же, как прежде: вывески магазинов, прохожие, медленно проезжающие автомобили, парни в машинах, пытающиеся подцепить девушку, — все как раньше, ничего не изменилось. Он видел лица, знакомые ему с детства, и людей, чьих имен он не знал; и вдруг заметил Тони Рокка, своего старого приятеля, идущего по улице прямо навстречу ему, и понял, что Тони узнал его. Он остановился и стал ждать, когда Тони подойдет. Это было похоже на встречу во сне, странную и почти неправдоподобную. Ему снилось иногда, что они играют с Тони в хоккей или удирают из школы, чтобы искупаться, или ездят на ярмарку, или тайком пробираются в кинотеатр, и теперь — вот он перед ним, высокий парень с ленивой легкой походкой и добродушной итальянской улыбкой. Нет, это было здорово, он был рад, что сделал ошибку и вернулся домой!
Он остановился, ожидая, пока Тони подойдет к нему, улыбнулся и не смог вымолвить ни слова. Они пожали друг другу руки, а потом, громко смеясь и переругиваясь, стали толкать друг друга от избытка чувств.
— Ах ты старый бездельник! — сказал Тони. — Где же, черт возьми, ты пропадал? — и громко смеясь, ткнул друга кулаком в живот.
— Старина! — ответил он. — Старый пьянчуга Тони! Черт, до чего приятно тебя видеть! Я уж думал, что ты помер здесь за это время! Что ты здесь делал, черт возьми, пока меня не было? — Увернувшись от очередного удара, он пихнул Тони в грудь. Он ругал Тони по-итальянски словами, которым тот его научил много лет назад, а Тони отвечал ему тем же по-русски. — Я должен идти домой, — сказал он наконец, — ведь мои еще не знают, что я здесь. Надо пойти взглянуть на них. Смерть как хочется увидеть брата Поля!
Он свернул на запад по Туларе-стрит, пересекающей Южную Тихоокеанскую дорогу, дошел до Джи-стрит и повернул на юг. Через несколько минут он снова очутится у себя, у дверей маленького старого дома, и все будет по-прежнему: старуха, старик, три его сестры, его маленький брат — каждый живет своей простой будничной жизнью в этом доме.
Он увидел дом еще за квартал, и сердце его учащенно забилось. И вдруг он почувствовал слабость и страх: он испугался, что забыл что-то, касающееся этих мест и этой жизни, которую всегда ненавидел, забыл что-то неприятное и отталкивающее. И все-таки он продолжал идти, но чем ближе к дому, тем медленнее. Забор перед домом упал, и никто не поставил его на место. И дом внезапно показался ему просто безобразным, и он подумал, какого же черта старик все еще не переселился отсюда в более приличный дом в более приятном месте! При виде дома к нему вернулась вся его старая ненависть, и ему захотелось оказаться как можно дальше отсюда, так далеко, чтобы никто его не увидел. Он почувствовал, как, бывало, в детстве, смутную, но глубокую ненависть ко всему этому городку, его фальши, его убожеству, глупости его обитателей, пустоте их суждений, и ему показалось, что никогда он не сможет сюда вернуться.
Он медленно прошел перед домом, глядя на него, как мог бы глядеть посторонний, ощущая себя чужим и ничем с ним не связанным; и все-таки он чувствовал, что это его дом, место, о котором он мечтал, воспоминание о котором мучило его, где бы он ни был. Он боялся, как бы кто-нибудь не вышел сейчас из дома и не увидел его, потому что он знал, что если его увидят, он, пожалуй, побежит прочь отсюда.
Он забыл, что ничего не ел с самого завтрака. Месяцами он мечтал отведать материнской стряпни, сидя за старым кухонным столом и глядя на мать, на ее широкое, красное, серьезное лицо, одновременно сердитое и ласковое, но сейчас у него пропал аппетит. Он подумал, что лучше подождать за углом — может быть, брат выйдет из дому прогуляться, и он посмотрит на него и поговорит с ним. Поль, скажет он и поговорит с ним по-русски.
Тишина долины начала подавлять его: теряя свою одухотворенность, она становилась просто одной из форм общего однообразия.
И все же он не мог отойти от дома. Он смотрел на него из-за угла и сознавал, что ему хочется войти в дверь, оказаться среди своих, погрузиться в их жизнь, как ее частица. Он сознавал, что это то, чего он хотел месяцами, Постучать в дверь, войти, обнять мать и сестер, сидеть на старых стульях за старым столом, спать в своей кровати, разговаривать со стариком.
Но теперь что-то, о чем он забыл, когда был далеко отсюда, что-то реальное и отталкивающее, что крылось всегда в этой жизни, быстро всплыло на поверхность, изменяя все вокруг, изменяя для него вид и значение дома, города, всей долины, делая все безобразным и нереальным и толкая его уйти прочь и никогда не возвращаться обратно. Никогда он не вернется сюда. Никогда он не войдет в этот дом и не будет продолжать жизнь, которую оставил.
Но вдруг он очутился в переулке, перепрыгнул через забор и пересек двор. Мать посадила здесь помидоры и перец, и в их густом остром аромате ему почудилось что-то грустное. В кухне горел свет, и он двинулся к ее окну, надеясь увидеть кого-нибудь, оставаясь сам незамеченным. Он подошел к кухонному окну и, заглянув в него, увидел свою младшую сестру Марту, которая мыла посуду. Он увидел старый стол, старую печку, Марту, стоящую к нему спиной, и все это вдруг показалось ему таким грустным и таким трогательным, что слезы навернулись ему на глаза и ему захотелось закурить. Тихонько он чиркнул спичкой о подошву башмака и проглотил дым, глядя на маленькую свою сестру в старом доме.
Все казалось очень тихим, очень ясным и ужасно печальным: он надеялся, что мать тоже войдет в кухню — он хотел взглянуть и на нее. Он хотел посмотреть, сильно ли она изменилась в его отсутствие. Как она выглядит? Такая же она старая и сердитая, как и раньше? Он почувствовал, как в душе у него растет недовольство самим собой из-за того, что он не был ей хорошим сыном, не попытался сделать мать счастливой, но и в то же время он понимал, что это было бы невозможно.
Его братишка Поль вошел в кухню напиться, и на мгновение ему захотелось громко выкрикнуть его имя, выразив этим все хорошее, что таилось в его душе, всю любовь, которую он ощутил при виде лица и фигуры брата; но он сдержался, глубоко вздохнул и крепко сжал губы. Мальчик в кухне казался смущенным, потерянным, скованным. И, глядя на брата, он вдруг беззвучно заплакал, повторяя: о господи, господи, господи!
Ему уже не хотелось видеть мать. Он был так зол, что мог бы выкинуть какую-нибудь глупость. Тихонько прошел он через двор и спрыгнул через забор в переулок. Он уходил от дома, и в нем поднималась боль. Когда он оказался достаточно далеко, чтобы не быть услышанным, он заплакал — громко и всхлипывая, ощущая в себе страстную любовь к ним и ненависть к убожеству и однообразию их жизни. Он чувствовал, что торопится от дома, от своих, и плакал в темноте ясной ночи, плакал, потому что ничего, черт возьми, ничего, ничего он не мог поделать!


МИЛЫЙ, МИЛЫЙ, МИЛЫЙ

Вот насчет игры на фортепиано и пения, это она умела. А стряпать там или печь — нет. Да и душа у нее к этому не лежала, ведь все равно не смогла бы испечь себе что-нибудь сдобное или слоеное, а это как раз было то, что она ужасно любила. Она и сама была вроде слоечки, которыми всегда так охотно лакомилась, этакая пышная, мягкая и румяная, и чем-то совсем как ребенок, хотя ей явно перевалило за тридцать. Она утверждала, что играла когда-то на сцене. «Я была актрисой три сезона», — сказала она его матери, которой соседка нравилась, только вот одного в ней она никак не могла понять. Замужем, а детей нет, — удивлялась мать, — и все время шьет себе платья, наряжается, чтоб еще красивее быть.
— Для кого? — спрашивала мать его сестру. Возится в кухне, обед готовит или печет хлеб, и по-английски (хоть это ей и трудно, но почему-то о соседке она предпочитает говорить по-английски) спрашивает себя вслух: — Зачем ей так прихорашивать себя? — Потом добавляет по-итальянски: — Но боже ты мой, зато как на пианино играет! Соседка у нас хорошая, ничего не скажешь.
Они совсем недавно перебрались из итальянского квартала, с одного конца города в другой, сюда, где живут американцы. И дама эта была одна из них, американка, вот мать и полагала, что уж такие они все сплошь, вроде всякой замысловатой сдобы, сладкие, сливочные, румяные, мягкие.
Соседка заглядывала к ним довольно часто, настроение, мол, у нее поднимается, когда побудешь с настоящими людьми.
— Вы знаете, миссис Амендола, — говорила она не раз, — одно удовольствие, когда такие соседи. Как чудесно вы управляетесь с вашими чудными детьми, одна, без мужа. И какие у вас прекрасные дочки и сыновья.
А мать смеялась:
— О! Дети — это хорошо. Я их кормлю, я все для них делаю. То голова, то зубы, то в школе что-нибудь, и все на мне, — и мать оглушительно хохотала. Потом, глядя на соседку, добавляла: — Это мои дети. Мы деремся, мы ревем, мы лупим друг друга, но мы друг друга любим. А у вас нет детей?
— Нет, — говорила соседка. И ему становилось неловко. Мать у него такая горластая, резкая, прямодушная. Вот уже в третий раз спрашивает соседку, есть ли у той дети. Он-то понимал, что она в это вкладывает: «Да как же вы так, чтобы ни одного не завести? Такая большая женщина, все-то у вас имеется для этого дела».
Обычно соседка заглядывала, когда мужа не бывало дома. Он колесил по всей долине от Бейкерсфильда до Сакраменто, торгуя скобяными товарами. Иногда она ездила с ним, но чаще оставалась дома.
Она предпочитала не ездить, это так утомительно, а если не ездишь, то сидишь дома одна, а от одиночества бывает так тоскливо, так грустно. Вот и хочется ей заглянуть к своим соседям-итальянцам.
Как-то вечером она пришла в слезах, и мать тут же обняла ее и стала утешать, как будто это еще один ее ребенок.
Но он заметил, что плачет она как-то по-чудному. Не по-настоящему. Что-то тут не то. Ведь не от досады, не от горя, не от боли или чего еще бывает плачут, а просто так — надумалось поплакать, вот и давай реветь; вроде как вздумалось купить дюжину корзиночек со взбитыми сливками, взяла и купила. Такое у него было впечатление.
— О, миссис Амендола, — пожаловалась она, — я сидела дома одна, такая одинокая, и вдруг стала перебирать памяти все прожитые годы, и так мне стало страшно, что я расплакалась. Ах, как мне плохо! — сказала она и тут же улыбнулась, и ее улыбка показалась ему такой обворожительной, такой необыкновенной. Она посмотрела на его сестру, а потом, улыбаясь, на него, и он просто не знал, как ему быть. Долго смотрела. Это ведь не то, что взгляд мельком. И он сразу почувствовал, что творится что-то непонятное. Такая прелестная, пышная, мягкая, и столько у нее всего, и ему стало как-то не по себе. И руки у нее такие округлые...
Малышей уже уложили, так что в комнате оставались только его мать, сестра и он. Мать сказала:
— Все будет хорошо. Посидите с нами, поболтайте, и все будет хорошо. А что с вами такое?
— Мне так плохо, — сказала соседка. — Вспомнились ушедшие годы, как я была маленькая, как выросла и пошла в школу, а потом на сцену... Вспомнила все это и такой вдруг почувствовала себя одинокой!
— Ну-ну, все будет хорошо, — сказала мать. — Стаканчик вина?
И не ожидая ответа, достала бутылку и налила два стакана, один себе, другой соседке.
— Пейте, — сказала мать. — Вино — это хорошо.
Соседка отпила.
— Чудесно, — сказала она. — И семья ваша чудесная, миссис Амендола. Не навестите ли меня? Я охотно покажу вам свой дом.
— Ну, конечно, — сказала мать. Ей очень хотелось посмотреть, как живет соседка, и они все вместе отправились в рядом стоящий дом. Соседка комнату за комнатой показала им свое жилье. Домик был в точности такой же, как она сама, вроде корзиночки со взбитыми сливками. Мягкий, теплый и розовый, весь, кроме его комнаты. У хозяина своя отдельная комната, отдельная кровать и все такое. «Что-то тут не так», — подумал мальчик. Американцы отличаются от итальянцев, это он понимал. Но если муж спит в своей постели, а жена в своей, тут что-то не в порядке. Ее комната была совсем как другой мир. Вся такая, вроде нее самой, так что он даже постеснялся туда войти. Так и стоял в дверях, а мать с сестрой восхищались, как в комнате прелестно. Но тут соседка обратила на него внимание и взяла за руку. А он от этого заволновался, ему захотелось оказаться с нею одной — здесь, в этом вот совсем другом мире. Соседка засмеялась и сказала:
— Я хочу, чтобы и ты полюбовался моей комнатой, Томми. Ведь ты же такой умница и так тонко все чувствуешь.
Он не был уверен, ему, может, просто почудилось, но когда она сказала, что он такой умница и так тонко все чувствует, она, кажется, на мгновение сжала его руку. Он испугался до дурноты. Он же плохо знает американцев и вовсе не хочет, чтобы получилось что-то неладное. Может быть, она и сжала ему руку, а может, это так, ну, просто вроде как старшая или родственница. Может, просто потому, что она их соседка, вот и все. Он поскорее отнял руку. А о комнате ничего не сказал, ведь что ни скажи, все окажется смешным. Это было такое место, куда ему захотелось войти и навсегда остаться там, с нею. Но ведь это ужасно. Ведь она замужем. И в матери ему годится, хотя куда моложе, чем его мать. Но, все равно, именно этого ему хотелось.
После того, как осмотрели дом, она сварила шоколаду и налила каждому по чашке. Чашки были такие тонкие, красивые. А на столе стояло блюдо со всякими пирожными и печеньями, всех сортов. Она заставила их всех есть — раз она ест, так чтобы и они ели, и они съели по четыре штуки, и два пирожных еще остались. Она рассмеялась и сказала, что может есть их сколько угодно и поэтому одно возьмет себе, а раз уж Томми представляет здесь мужчин, то последнее ему. Она сказала это так, что слова ее странно взволновали его. Он смутился и помрачнел. Во всем этом было что-то совершенно неведомое. И снова ему захотелось покинуть свой прежний мир и уже не возвращаться в него. Снова ему захотелось в таинственную область тепла, красоты и легкости н чего-то еще, что существует на свете и что она заставила его почувствовать голосом своим, манерой смеяться, всем, чем она была, всем, что было в этом доме, и особенно тем, как она на него смотрит.
Интересно, понимают ли это мать и сестра? Хоть бы не догадались! После шоколода и пирожных мать попросила соседку сыграть им что-нибудь на пианино и спеть, и та охотно согласилась. Она спела три песни, одну для матери, одну для сестры, а потом сказала: — Это для Томми. — И заиграла и запела «Майской порой», эту самую песню, которая прямо кричит и взывает: Милый, милый, милый. Мальчик был страшно польщен. Хоть бы только мать с сестрой ничего не заметили, но нет, первое, что сказала мать, когда они пришли домой: — Томми, похоже, ты стал ее милым. — И захохотала.
— Она в тебя влюбилась, — сказала сестра. Сестра была на три года старше него, ей было семнадцать, и у нее был уже парень. Только она еще не знала, пойдет за него или нет.
— Просто она славная, — сказал он. — И всех нас славно приняла.
— Ну, уж нет, — сказала сестра. — С тобой она была куда милее, чем с нами. Она в тебя влюбилась, Томми. А ты в нее?
— Заткнись, — сказал он.
— Мама, нет, ты посмотри, — сказала сестра. — Он влюбился в нее.
— Мама, скажи, чтоб она перестала.
— Оставь-ка мальчика в покое, — сказала мать.
И опять расхохоталась. Еще бы, такая потеха! Мать с сестрой заливались себе, пока и он не засмеялся. И хохот их становился все веселее и громче. Даже чересчур.
— Давайте потише, — сказал он. — А вдруг она слышит нас? Подумает, что мы над ней смеемся.
— Он влюбился, мама, — сказала сестра.
Мать пожала плечами. Он уже знал, что сейчас она отпустит одну из своих шуток, и только надеялся, что не очень его сконфузит.
— Она славная девочка, — сказала мать, и сестра вновь залилась смехом.
Он решил не думать о ней больше. Он уже знал, что если станет думать, мать с сестрой тут же догадаются и начнут над ним потешаться. А над этим нечего потешаться. Такое ни на что не похоже, и кажется, что оно лучше всего на свете. И он вовсе не хочет, чтобы над этим смеялись. Он не мог им объяснить, но чувствовал, что над этим нельзя смеяться.
Утром его разбудило пианино, и он почувствовал то же самое, что было в нем, когда она взяла его за руку, только сейчас это было еще острей. Ни вставать не хотелось, ни двигаться. Хотелось лишь одного: оказаться с ней вместе в комнате, такой, как у нее, вдали от этого мира, вдали от всех, навсегда. Опять она запела эту песню с повторами: Милый, милый, милый!
Мать подняла его:
— В чем дело? Ты опоздаешь на работу. Уж не болен ли?
— Нет, — сказал он. — А который час?
Он выскочил из постели, оделся, поел, сел на велосипед и помчался к своей бакалейной лавке. Опоздал всего на две минуты.
Это длилось целый месяц, весь август. Муж ее в середине месяца как-то приехал дня на два, покрутился во дворе и опять уехал.
А он все еще не мог понять, что же будет дальше. Она заходила по два-три раза в неделю. Появлялась на двере, когда он был там. Приглашала всю семью к себе, два или три раза, на шоколад и пирожные. Почти каждое утро будила его песенкой «Милый, милый, милый».
Мать и сестра то и дело проезжались на его счет.
Как-то в сентябре, когда он вечером пришел с работы, они принялись особенно потешаться над ним и соседкой.
— Плохо твое дело, — сказала мать. — Вот ужин. Да, плохо дело.
— Нам так тебя жалко, — сказала сестра.
— О чем это вы? — спросил он.
— Да теперь уж поздно, — сказала мать.
— Что поздно? — спросил он.
— Слишком долго тянул, — сказала сестра.
— Да ну вас! О чем вы?
— Она нашла себе другого милого.
Он был ошеломлен и почувствовал странное отвращение и дурноту, но старался есть и не показывать, что творится у него на душе.
— Кто? — спросил он.
— Твоя милая. Сам знаешь, кто.
Он не то чтобы огорчился. Он рассвирепел. Не на сестру с матерью, а на нее. Дура! И попытался высмеять эту историю.
— Давно пора, — сказал он.
— Приехал и усадил ее в машину. В «кадиллак».
— А как же муж? — спросил он растерянно и беспомощно.
— А он не знает! — сказала мать. — А может, ему все равно. Может, он умер.
И мать покатилась со смеху, потом захохотала сестра, потом и он. Он даже рад был, что итальянцы смешливый народ. Ему стало немного легче. И все же после ужина он чувствовал себя неважно. Какая дура, какая глупая баба!
Всю неделю по вечерам мать и сестра рассказывали ему про мужчину, который приезжает после обеда и увозит ее на своем «кадиллаке».
— У нее нет семьи, — говорила мать. — И она права. Какой смысл быть красивой просто так, ни для кого?
— А он жуть какой интересный, — говорила сестра.
— А муж, стало быть, покойничек, — сказала мать.
Они рассказывали ему про соседку и ее любовника целую вечность, каждый вечер, а однажды она сама заглянула к ним. Выглядела она еще прелестнее и уже не была грустной. Даже напускной грусти и той как не бывало.
Он очень боялся, что мать спросит про этого человека, и старался удержать ее. Он смотрел прямо в глаза матери, внушая ей, чтобы не делала глупостей. Такое можно себе позволить среди своих, но никак не здесь. Если захочет поделиться, так и сама скажет. Но она не захотела. Тогда он выждал пять минут и решил, что она уже ничего не скажет.
Он взял шапку и сказал:
— Я в библиотеку, ма.
— Ладно, — сказала мать.
С нею он не попрощался. Даже не взглянул на нее. И она поняла — почему.
И она уже не играла по утрам на пианино, а если играла, то уже не играла песню, которая пелась только для него одного.


САМАЯ НЕЗАМЕТНАЯ ИЗ ВЕЛИЧАЙШИХ ЛЮБОВНЫХ ИСТОРИИ

Вот чего мне вечно не хватало, так это конфет. Потом бананов. И еще у меня был зверский аппетит, когда дело касалось пирогов с чем угодно. Мороженое, ну на это я всегда бы накинулся, а летом еще обожал арбузы. Время от времени что-то из вышесказанного мне перепадало, но чтобы вдоволь — никогда. Так что в детстве у меня вечно были голодные глаза. Хлеб у меня имелся, но я хотел пирожных.
И конечно же, ел их. То есть и они перепадали иной раз. Не так, чтобы обходиться совсем без них. И уж если кто обладал неоспоримым на это правом, то, разумеется, — я. Сами подумайте, как я мог обходиться без них, если меня так на них тянуло.
Подобным же образом обстояло дело и с обувью. Как только в моду вошли башмаки на пуговках, я немедленно обзавелся парой красных. То есть, пуговки были зеленые, а сами башмаки — красные.
Люди застывали в шести-семи шагах передо мной, восхищаясь башмаками. Или восхищаясь, или замирая в ужасе. Еще за три квартала узнавали, что иду именно я. И не только по скрипу узнавали, но и по ослепительным бликам.
Башмаки эти распугивали половину лошадей, проезжавших в самый полдень по Вентура-авеню. Ведь в это время ослепительное сияние моей обуви достигало предела. Порой даже самые сонные лошади взбрыкивали и несли со скоростью не менее семи миль в час чуть ли не в самых различных направлениях.
Через несколько лет, году этак в 1919-м, уже после заключения мира, такая обувь вышла из моды. Начисто вышла, как отрезало. Разве что эстрадные комики еще носили.
Я ведь что имел в виду, расхаживая в таких модных башмаках, — что я тем самым ставлю общество, как говорится, на место. Общество по каким-то темным, скрытым причинам вознамерилось меня принижать, ну а я вознамерился поставить его на место. Обществу не угодно было, чтобы я ходил в этих башмаках, а мне угодно было. Вот я и ходил в них.
Вообще-то общество не зловредно само по себе. Оно вовсе не задается целью выбрать кого-то одного и поизмываться над ним, но тогда, году в 1917-м, я твердо был уверен, что общество преследует меня, как волк преследует хромого тигра, с единственной целью: лишить меня причитающейся мне доли.
Под обществом я понимал людей из определенного слоя. Иначе говоря, людей денежных: папаш, мамаш и их откормленных деток. Фыркал я на этих папаш, на этих мамаш и их отпрысков. И не только фыркал, но и отказывался с ними разговаривать. Я просто не общался с мальчишкой, который может одеваться во что захочет, может есть, что захочет, да ко всему еще и карманными деньгами позвякивает. Я просто не мог взять в толк, что-бы мальчишка имел все, сам нисколько не потрудившись, как трудился, например, я, продавая газеты. По какому праву дается им вся эта благодать, если они пальцем не шевельнут?!
Вот на чем строился мой резон. Да кто они такие, черт побери?!
И я не разговаривал с ними. Но тут я влюбился в девочку «из общества». С ней я заговорил, потому что ничего не попишешь, девчонки сами зарабатывать не могут. Ну, заговорил, а что толку?
Она-то со мной разговаривать не пожелала.
Вот то-то и оно.
Да пропади оно пропадом, это общество, а я все равно свою долю вырву!
И вот иду я, сверкая красными башмаками на пуговках, захожу в Четтертоновскую пекарню на Бродвее, покупаю на четвертак два пирога, один с ежевикой, другой с персиками, сажусь на подножку какой-нибудь машины, нынче уже таких не делают, какой-нибудь там «апперсон» или «гендерсон», к которым неравнодушны были люди из общества в те времена, сижу и не торопясь, задумчиво уминаю эти пироги, потом встану да как душераздирающе завоплю — ведь только так и передашь, какие страсти про войну пишут.
Вот так в одиночку, без всякой подмоги, справляюсь с двумя пирогами. А потом встану да как закричу во все горло!
По тому, сколь оглушительно я выкрикивал заголовки, меня в родном городе на втором месте держали. Громче меня была лишь пожарная сирена.
В летнюю пору я с ума сходил по арбузам, и тут уж просто на все был готов. До того сильна была моя страсть к арбузу на заре моих юных лет. Стянешь где-нибудь за городом арбуз и выедаешь самую середку. Конечно, он теплый и не такой вкусный, как если остудить, но тоже дай бог. Хотя бы потому, что сворованный, но тут уж пускай общество само решает, что ему лучше: ловить меня или же обеспечивать холодными арбузами. Я ведь в открытую играл — выбирайте как вам лучше.
Тот год, когда я влюбился в девочку «из общества», был на редкость необычный. Один из тех несуразных годов, которые бывают только раз в жизни, примерно когда тебе лет двенадцать. Несуразный в том смысле, что унылый. В том смысле, что погода уж очень унылая — холода. И небо унылое. Темное. И все вокруг такое холодное и темное, и пирожных так хочется. Тепла хочется, света, а тут тьма и холод. И все вокруг жуть как скверно. Ну, то есть препогано. И школа опостылела. И война никак не кончится.
А у девочки «из общества», в которую я влюбился, был брат моих лет, Вернон. Этакий щеголеватый, безупречный, чистенький, благородненький Вернон. Ну, без сучка, без задоринки. Ну, в точности цветочек какой-нибудь, и при этом миляга-парень. Самые у него примерные манеры, воспитан — лучше не надо. И уж у него-то всего имелось, сколько хочешь. И туфли, и костюмчики, и то, и се, и пятое, и десятое, и если уж говорю, что воспитанный, значит, все точно, без дураков. А не то что кое-как. Он и сам говорил, что родители воспитывают его — не придерешься. Ну, а я с ходу потерял голову и влюбился в его сестру Мэри Лу. В ту пору это было очень распространенное в обществе имя. Мэри Лу Смит, Мэри Лу Картер, ну и еще всякие там разные Мэри Лу.
Ну и вот, погода, стало быть, жуткая, и ужасное (уж-жа-асное! — как бы в обществе сказали) положение дел во всем мире. И холодно, и темно, и мир такой поганый, так что пошел я на последнюю глупость — влюбился в Мэри Лу.
Любовь эта оказалась самой незаметной, хотя и одной из самых величайших в истории человечества, в литературе, в музыке, вообще в искусстве и в хронике наших дней. Никуда-то эта несчастная любовь не попала. Просто зашла в тупик, застопорилась и застыла в пустоте. Из всех потрясающих любовных историй нашего машинного века эта крохотная любовь была наименее бурной и всепоглощающей. Явилась эта самая любовь и тут же как не бывало ее, хлоп за собой дверь и — привет! Ты, братец, сам по себе, я сама по себе.
Ну, я и остался сам по себе. Весь как есть.
Мне она действительно нравилась, Мэри Лу, только я не мог перенести ее отношения ко мне. Я был просто убит в тот день, когда понял это отношение. Ведь я же не из «общества». Будет она тебе якшаться со всяким отрепьем. Очень ей нужна эта нищая шваль. И пошел я в газетную экспедицию, набрал там газет и отправился по городу, выкрикивая заголовки таким душераздираюшим, таким скорбным голосом, какой вряд ли когда еще слышали. Кричу, а сам ничего не соображаю. Раз-два — и газеты уже проданы. Взял еще — и эти тут же разошлись. Просто расхватали. Потому, наверное, что очень уж душераздирающе кричал про войну. Вот и не устояли люди, уж больно глубоко, видят, переживает парень эту трагедию современности, просто до печенок его пронимает.
И так мне стало муторно, когда сумерки зимнего дня сгустились в сумерки зимнего вечера, когда зажглись уличные огни и все в городе стали расходиться по домам. Просто худо стало. Пошел я в Четтертоновскую пекарню на Бродвее, купил на четвертак два вчерашних пирога, вышел на опустевшую улицу и стал медленно жевать эти пироги, умял их до крошки, а потом присел, чтобы осмыслить свое положение. Сел я на подножку старого автомобиля, каких теперь и в помине нет, и стал изучать положение с начала до конца. Я обозрел его слева и справа, вдоль и поперек, внутри и снаружи, с юга и с севера, с запада и с востока, с лица и с изнанки и вообще под любым мыслимым углом. Все обстояло так, как я и думал.
Именно так, как я и думал. Все сводилось к тому, к чему и должно сводиться. Как ни крути — ничья. И паршиво, и замечательно. Того и другого поровну. Остается одно — сделать осмотрительный выбор и столь же осмотрительно поступить.
С одной стороны — спятить можно, а с другой — все в порядке.
Я встал, издал душераздирающий вопль и двинулся домой.


ТЫ РАЗБИВАЕШЬ МНЕ СЕРДЦЕ

«Дорогая Эмма, — писал Майк. — Вот наконец я и в Сан-Франциско...»
Время близилось к часу ночи, и кругом было очень тихо. Он уныло глядел на маленькую фотографию, которую она ему подарила шесть лет назад, когда они только что познакомились. Теперь она была еще красивее, чем шесть лет назад, но Эмма была все та же Эмма. Ее все так же нельзя было понять.
Интересно, что она делает сейчас там, в Нью-Йорке, в то время как он сидит в гостинице и пишет ей письмо?
А ну-ка посчитаем, — подумал он. — У них здесь около часа ночи. Четыре часа разница во времени. В Нью-Йорке, значит, уже пять часов утра.
Он долго думал о том, что делается в пять часов утра в Нью-Йорке. Мысли были тяжелые, беспросветные.
Наверное, она спит, — решил он.
Он подумал еще немножко о Нью-Йорке в пять часов утра, и ему мучительно захотелось домой.
А вдруг она не может уснуть? — думал он. — А вдруг она думает обо мне?
Он снова взялся за свое письмо.
«Честное благородное слово, Эмма, — писал он, — я не думал, что так тебя люблю и что мне тебя так недостает, пока три месяца назад не началась вся эта ерунда. Я и не подозревал, что ты для меня значишь, пока не отъехал от Нью-Йорка. И вот я уже здесь, в Сан-Франциско. Можешь себе представить, как я сейчас тебя люблю!
Скажу тебе по совести, — писал он, — мне здесь совсем не нравится. Я в этом городе уже целых два часа, и мне совсем не весело. Может, это и хороший город, но мне он не по душе. Что же ты хочешь, чтобы я делал? Я ведь не умею делать ничего полезного. Я не был дома целых три месяца, и мне так страшно хочется домой! Неужели ты не хочешь, чтобы я вернулся домой?»
Он поглядел на фотографию.
Родненькая, — подумал он, — да неужели ты не хочешь, чтобы я вернулся домой? Я не умею писать книг. Я не умею играть на сцене. Не умею петь. Править самолетом. Произносить речи. Что же ты хочешь, чтобы я делал?
— Ты разбиваешь мне сердце, — добавил он вслух.
Подойдя к окну, он поглядел на пустынную улицу.
«Должно ведь найтись для меня хоть какое-нибудь дело. Но какое? Она хочет, чтобы я что-нибудь делал, но почем я знаю, что именно?»
Он долго следил за пьяным, который, едва держась на ногах, пересекал улицу.
Я мог бы выйти и отвезти этого пьяного домой в такси, — подумал он, — но какой от этого будет толк ему, Эмме или мне? Он опять завтра напьется — вот и все.
Развозить пьяных по домам — это не дело. Можно бы дать его жене денег. Майк представил себе, как он разговаривает по душам с женой пьяницы — худенькой, озабоченной женщиной, матерью семерых детей; зовут ее, предположим, миссис Джилхулн, и он говорит ей: «Послушайте, миссис Джилхули, я позволю себе вручить вам этот маленький подарок (ерунда, всего тысяча долларов) и хочу, чтобы вы отправили вашего Тома подлечиться от алкоголизма. Вам это обойдется долларов в семьдесят, а его, как я слышал, вылечат на всю жизнь. Мне было бы так приятно, если бы вы купили вашим деткам новые платья, переехали на квартиру получше и достали Тому какую-нибудь хорошую книжку, нечто возвышенное, ну, хотя бы «Проснись и живи», и если я не обманываюсь, он, прочтя эту книжку, переменится, получит хорошую работу и завоюет видное положение, скажем, ведущего инженера, если, конечно, у него имеется склонность к технике. Я не сомневаюсь, что он дослужится до этого поста, миссис Джилхули... Мне эти деньги без надобности, а вам, надеюсь, они будут очень кстати».
Боюсь, что из этой затеи ничего не выйдет, — подумал он.
Да, но с другой стороны, — размечтался Майк, — среди ее семи или восьми детишек может обнаружиться настоящий гений: выдающийся скрипач, великий писатель или замечательный изобретатель.
Изобретатель... — задумался он. — Вот это идея! Что бы такое мне изобрести, — тогда Эмма мной бы гордилась... А ну-ка, раскинем мозгами. Автомобиль, аэроплан, локомотив, мотоцикл, зонтик, парашют, подводную лодку? Или, может быть, трехколесный велосипед, детский автомобильчик, клюшку для поло? Что не изобретено еще?
Он долго раздумывал, чего бы ему изобрести полезного. Но единственное, что ему хотелось изобрести, — это было существо вроде Эммы. Такое же красивое, как Эмма, которому не нужно было бы, чтобы другое существо, вроде него, что-нибудь делало или что-нибудь изобретало. Эмма была бы замечательным изобретением. «Эмма Корбет — самое прекрасное существо на божьем свете, огражденное от всяких посягательств патентным правом».
Он отвернулся от окна и уныло поглядел на телефон. Может, она не спит. Может, она уже встала. Может, маленький Майк кричит и нянька не знает, как его угомонить. Может, маленький Майк заболел. Может, у него воспаление легких. Может, у него температура. Может, в доме на Пятой авеню полно врачей. Боже милостивый, может, там пожар!
Он поднял трубку.
— Дайте мне Нью-Йорк, — сказал он. — Баттерфилд, 8-97-37. Дом Майка Корбета. Я хочу поговорить с моей женой. Нет, я и не подумаю класть трубку.
И через секунду он услышал ее голос.
— Алло, — сказал он, — это ты, Эмма?
— Конечно, я. Что случилось?
— Эмма, — сказал он, — скажи мне, как поживает маленький Майк? Что с ним?
— Ничего, — сказала Эмма.
— Эмма! — закричал он. — Я непременно должен знать, что с Майком. У него часом нет воспаления легких или чего-нибудь в этом роде?
— Конечно, нет.
— Слава богу, — сказал Майк. — А у нас в доме нет пожара или чего-нибудь в этом роде?
— Что ты говоришь? — сказала Эмма. — Почему у нас должен быть пожар?
— В каждом доме случается пожар, — сказал Майк. — Вот и у нас может быть пожар, не только у других.
— Нет у нас пожара, — ответила Эмма. — Скажи лучше, что ты делаешь в Сан-Франциско?
— Вот это я и сам хотел бы знать, — сказал Майк. — Если говорить всерьез, я очень хотел бы знать, что я делаю во всяком месте, где тебя нет. Эмма, — взмолился он, — я не могу придумать, что мне делать! Честное благородное слово, не могу! Ты уверена, что Майк здоров? Я не видел вас целую вечность. Я приехал в Сан-Франциско несколько часов назад. Как ты поживаешь? Ты пойми, от тебя до меня чуть не пять тысяч километров! Что ты хочешь, чтобы я делал?
— Ты сам должен решить, — сказала Эмма.
— Я изо всех сил старался решить, — сказал Майк, — и мне кажется, что самое лучшее, на что я способен, это быть рядом с тобой и маленьким Майком. Можно мне вернуться?
— Майк, — сказала Эмма, — я сейчас повешу трубку и лягу спать. Я очень сонная. У нас все в порядке. Спокойной ночи.
— Эмма! — закричал Майк. — Ты меня просто сводишь с ума.
Он услышал, как на другом конце провода повесили трубку.
— Прямо не знаю, что и делать, — сказал он.
Это был тридцатый междугородний разговор, который он заказывал за последние три месяца, и на сей раз он опять остался ни с чем, только теперь его отделяли от дома чуть не пять тысяч километров.
Ужасно!
Он позвонил по внутреннему телефону.
— Дайте мне, пожалуйста, комнату 747. Сэм? — спросил он.
Шофер устало подтвердил, что его зовут Сэм.
— Ты не хочешь прийти ко мне?
— Зачем? — спросил Сэм.
— Мне надо с тобой посоветоваться, — сказал Майк.
— О чем?
— Все о том же самом.
— Понятно, — сказал Сэм. Он был не в духе. — Видно, я не имею права поспать хоть разок в кои веки. Ладно, сейчас приду.
— Спасибо, — сказал Майк.
Сэм Левин был не только шофером Майка Корбета, он был его советчиком. Сэм жил в восточной части Нью-Йорка. Ему было столько же лет, сколько и Майку, — двадцать восемь или двадцать девять; он был такого же роста, как Майк, — сто семьдесят пять сантиметров и столько же весил — сто шестьдесят фунтов. Майк окончил Гарвардский университет. Сэм не кончал ничего, Майк встретил Сэма, когда тот был шофером такси, и предложил ему работать у себя. Сэм сказал, что у него есть работа. Майк сказал, что будет платить ему больше, чем тот зарабатывает шофером такси. Сэм спросил Майка, сколько часов придется работать. Майк ответил Сэму, что не знает, когда и сколько придется работать. Сэм спросил Майка, на какой ему придется ездить машине. Майк ответил Сэму, что ездить он будет на большой машине. Сэм согласился. Он был с детства помешан на больших машинах.
Сэм провел машину Майка через весь североамериканский континент, от Манхэттена до самого Сан-Франциско.
Одеваясь у себя в комнате, Сэм сказал:
— Миллион километров от самого конца света, a он не дает мне поспать!
Он прошел одиннадцать шагов до комнаты Майка.
— Который час? — спросил он.
— Начало второго, — ответил Майк. — Послушай, Сэм, ты должен придумать для меня какое-нибудь дело, чтобы Эмма пустила меня домой. Ты ведь и сам хочешь в Нью-Йорк, правда? Ты ведь и сам скучаешь по Розе Тарантино, правда?
— Скучаю ли я по Розе Тарантино? Он меня еще спрашивает, скучаю ли я по Розе Тарантино! Да я женюсь на ней в первый же день, когда вернусь в Нью-Йорк! Как вы думаете, Майк, попадем мы с вами живыми когда-нибудь в Нью-Йорк?
— Непременно, — сказал Майк. — Мы непременно туда попадем, если ты придумаешь для меня какое-нибудь дело. Эмма все еще стоит на своем. Я только что ей звонил.
— При чем тут Эмма? — сказал Сэм. — По-моему, вы самый большой тупица из всех, кто окончил Гарвардский университет. Дело совсем не в Эмме, а в ее отце. В старике Гордоне. Неужели вы не можете понять даже этого?
— Почему ты думаешь, что дело тут в ее отце? — спросил Майк.
— Дедуктивное мышление, — сказал Сэм. Сэм прочел о дедуктивном мышлении в детективном романе, где обвиняемый — скромный бухгалтер — доказал при помощи дедуктивного мышления, что настоящим убийцей был сыщик, что доставило Сэму несказанное удовольствие. — Дедуктивное мышление, — повторил он снова. — Старик ведь немножко не того, если можно так выразиться. — Сэм покрутил указательным пальцем правой руки возле своего правого уха. — Он чуточку спятил, — пояснил Сэм. — Может, у него и есть высшее образование, но он все-таки немножко чудак. Все эти идеи пришли в голову не Эмме, а ему. Она ведь вас любит. Зачем бы ей надо было отсылать вас из дому и требовать, чтобы вы что-то делали? Прямо какой-то психоз! Провалиться мне, если всю эту дурацкую затею не придумал старый хрыч!
— Я на твоем месте не был бы так уверен, — сказал Майк.
Он заметил, что Сэм стоит.
— Брось эти дурацкие штуки, — сказал Майк. — Садись. Мне очень жаль, что я поднял тебя среди ночи с постели, но дело принимает очень серьезный оборот. Я волнуюсь. Мне нужен твой совет. Нам надо составить какой-нибудь план. Мне надоела вся эта дичь. Я не меньше тебя хочу домой.
— Положим, меньше, — сказал Сэм. — И даже сравнивать нечего.
Он снял фуражку и сел.
— Во всяком случае, — сказал Майк, — я просто помираю, так я хочу домой. Вот и все.
— Ну и что же? Почему бы вам просто не сесть в машину и не поехать домой? — спросил Сэм.
— Не могу, — сказал Майк.
— Почему? Ведь она ваша жена, правда? Она мать вашего сынишки, правда?
— Правда, — сказал Майк, — но если я вернусь, так ничего и не сделав, она еще, чего доброго, со мной разведется.
— Да ну? — удивился Сэм. — На каком таком основании?
— Неспособность совершить что бы то ни было.
— И вы это называете основанием для развода? — сказал Сэм.
— Для таких, как Эмма, да.
— Ни у кого нет таких оснований! — сказал Сэм. — Для развода вам надо либо ее побить, либо бросить, либо сделать что-нибудь особенное в этом роде.
— Практически, может быть, — сказал Майк. — Но, пойми, если она попросит развода или хотя бы подумает, не попросить ли ей развода, я не стану ее удерживать. Вот почему я три месяца ломаю себе голову, что бы мне такого сделать, что доставит ей удовольствие.
— Психоз да и только, — сказал Сэм. — Что вы бедняк, что ли? Зачем вам что-нибудь делать?
— Ты ведь знаешь, что не я это придумал. Послушай, Сэм. Вот ты, например, ты не совсем бедняк, хотя в то же время и не богач. Почему ты не можешь хорошенько подумать и подать мне без проволочек какую-нибудь мысль?
— Конечно, могу, — сказал Сэм. — Но ведь мы уже говорили с вами на эту тему не меньше ста раз. Понятия не имею, чего она от вас хочет.
— Ах, господи, — сказал Майк, — давай-ка подумаем еще разок. Если бы тебя таким образом прижала Роза Тарантино, что бы ты стал делать?
— Я говорил вам сто раз, что Роза Тарантино и не подумает заставлять меня делать что бы то ни было. Она меня любит.
— Понимаю, — сказал Майк. — Ты не желаешь оказать мне хоть какую-то помощь.
— Ладно, — сказал Сэм, — ладно. Не обижайтесь. Я постараюсь оказать вам еще немножко помощи. Давайте думать. Что бы вам на самом деле сделать?
Долгое время они сидели молча.
— Я слышал, что какой-то тип спустился в бочке по Ниагарскому водопаду, — сказал Сэм.
— Да, но он умер, — возразил Майк.
— Кажется, да, — сказал Сэм.
— Не надо, — сказал Майк. — Никакой Ниагары и никакой бочки. Придумай что-нибудь другое. Думай хорошенько.
— Ладно, подумаем, — сказал Сэм. Он прилежно размышлял целых полминуты, опустив голову чуть не к самому полу, а потом поднял голову, и в глазах его появился живой блеск.
— Сколько вы можете просидеть на флагштоке? — спросил он.
— На флагштоке? — спросил Майк. — На нем нельзя сидеть. Там мало места.
— То есть, как это мало места? — сказал Сэм. — Разве вы сидите на самом шесте? Вам туда дают стул. Фактически там у вас целые аппартаменты.
— Не желаю я сидеть ни на каком флагштоке! — сказал Майк.
— Но вам же надо что-нибудь сделать, — сказал Сэм. — Я так соскучился по Розе Тарантино, что просто ужас».
— Ни за что не сяду ни на какой флагшток, — сказал Майк.
— Ладно, — сказал Сэм. — Валяйте, упорствуйте.
— Неужели ты не можешь придумать что-нибудь, о чем заговорили бы люди?
— Они заговорят, если вы посидите на флагштоке.
— Я ни за что не сяду ни на какой флагшток, — сказал Майк. — Забудь об этом.
— Ладно, — сказал Сэм. — Забудем. Вы попросили меня, и я вам придумал целую кучу дел. Ниагарский водопад, сидение на флагштоке... Больше я ничего не могу придумать.
— Не годится, — сказал Майк.
—Вы, кажется, учились в Гарвардском университете? Чему же вы научились в Гарвардском университете?
— Не помню, — сказка Майк.
— Так я и думал, — сказал Сэм. — А вы когда-нибудь делали хоть что-то?
— Конечно, — сказал Майк. — Целый год я занимался боксом.
Сэм вскочил, снял пиджак и закатал рукава рубашки.
— Вот это уже кое-что, — сказал он. — А ну-ка, покажите мне, на что вы способны.
— Мне совсем не кажется, что это уже кое-что, — сказал Майк. — Я был нокаутирован в первом же раунде.
— Какая разница? — воскликнул Сэм. — А. ну-ка, встаньте. Приготовьтесь.
— К чему? — спросил Майк.
— Я за десять минут научу вас боксу лучше, чем вы научились за всю вашу жизнь, — сказал Сэм.
— Ты думаешь, мне стоит добиваться какого-нибудь спортивного звания? — сказал Майк.
— Вопрос! — сказал Сэм. — Вы в хорошей спортивной форме. А я вас обучу всему, чему надо.
— Ты думаешь, у меня что-нибудь выйдет? — спросил Майк.
— То есть как это у вас не выйдет? — сказал Сэм. — Верное дело! Окончил Гарвардский университет, здоров как железо. У вас есть смекалка, подвижность и, что самое важное, наступательный дух. Встаньте, Майк, я покажу вам шесть-семь приемчиков.
Майк встал, снял пиджак и закатал рукава рубашки.
— Готово? — спросил Сэм. — Смотрите, это ринг, Дзинь!.. Удар гонга. Вы выходите.
Майк вышел с тяжелым сердцем. Его шофер говорил, не умолкая, и старательно пояснял все свои действия; он двинул левой рукой ему в подбородок, правой — в низ живота, и Майк согнулся пополам, с трудом выдыхая воздух.
— Видите, — сказал Сэм. — То, что сделал я, можете сделать и вы.
Майку понадобилось пять минут, чтобы восстановить дыхание.
— Подожди минутку, — произнес он. — Сэм, ты прирожденный убийца. Давай так: ты будешь драться, а я стану твоим менеджером. Мы живо пробьемся к самой верхушке этой профессии. Ты сделаешь нокаут Шарки во втором раунде, Байеру — в третьем, Брэддоку — в четвертом и Джо Луису — в пятом.
— Это ведь не мне, а вам надо пробиваться к верхушке профессии, — сказал Сэм. — Роза Тарантино не требует от меня, чтобы я что-нибудь делал. Требует ваша жена. Это вам надо делать нокауты, хотя бы и не Шарки, Байеру, Брэддоку или Джо Луису. Хорошо будет, если вы одержите победу над кем-нибудь из битых местных парней. Ну, как вы, отошли малость?
— Самую малость, — сказал Майк.
— Ладно, — сказал Сэм, — Второй раунд. Дзи-н-инь! — удар гонга.
— Обожди минутку, — попросил Майк.
Он перемахнул через стул и бросился в соседнюю комнату, но его шофер тоже перемахнул через стул и бросился за ним.
— Здесь канат, — сказал Сэм. — Ну что вы будете делать? Вас загнали в угол.
Майк не знал, что ему делать. Единственное, что ему удалось, — это мгновенно потерять сознание, словно его задули, как свечку.
Сэм стоял над ним, и лицо его выражало полное отвращение.
— Вы не можете драться, — сказал Сэм.
Он пошел в ванную комнату и принес оттуда стакан воды. Немножко воды он разбрызгал по лицу Майка.
— Надеюсь, вы заметили, как я вас ударил, — сказал Сэм.
— Дай мне виски, — сказал Майк. — Ты уволен.
— То есть как это я уволен? — спросил Сэм.
— Ты уволен, если будешь учить меня боксу, — сказал Майк.
— Ладно, — сказал Сэм. — Ладно. Я ведь только выполнял мой долг по своему разумению. — Эту фразу он тоже вычитал в детективном романе.
Сэм налил Майку виски и подал ему стакан. Майк проглотил виски и с трудом встал, потирая подбородок.
— Знаешь, что я тебе скажу? — заявил Майк. — Мы устали. Иди к себе и поспи. Мы вернемся к этому вопросу на свежую голову, утром. Разбуди меня в полдень.
— Ладно, — сказал Сэм.
Через десять минут у Майка зазвонил телефон. Это был Сэм.
— Майк, — сказал он. — У меня мысль.
— Отлично, — сказал Майк. — Какая?
— Боксера из вас не выйдет, — сказал Сэм, — но мне кажется, у вас есть первоклассные задатки, чтобы стать великим борцом. Я сейчас приду и научу вас кое-каким приемам.
— Попробуй, и ты уволен, — сказал Майк. — Увидимся утром.
— Ладно, — сказал Сэм. — Ладно. Не обижайтесь.
Майк встал в десять часов и пошел к своему шоферу. Сэм еще спал. Когда он услышал стук в дверь, он откликнулся сонным голосом:
— Кто там?
— Майк, — сказал Майк.
— Какой такой Майк? — крикнул Сэм.
— Майк Корбет, — сказал Майк.
Сэм выскочил из кровати и открыл дверь.
— Вы опять ничего не поняли. Когда я говорю: «Какой такой Майк?» — вы должны ответить что-нибудь смешное. Например, я говорю: «Стук, стук!» Вы говорите: «Кто там?»
— Не понимаю, чего ты хочешь, — сказал Майк.
— Стук, стук! — сказал Сэм.
— Ну хорошо, — сказал Майк. — Кто там?
— Шоб...
— Какой такой Шоб?
— Шоб ты оглох, а потом усох, — сказал Сэм.
— Очень смешно. Одевайся. У нас есть работа.
— Работа? — сказал Сэм. — Какая работа?
— Обыкновенная работа. Давай машину, проедемся. А вдруг кто-нибудь подаст нам хорошую идею?
Сэм полез под душ.
— Стук, стук, — сказал он.
— Ты брось это дело, — сказал Майк. — Лучше поторапливайся. Я буду внизу пить кофе и читать утреннюю газету. Пошлю и тебе кофе наверх.
— Спасибо, — сказал Сэм. — И несколько бараньих отбивных, не очень прожаренных.
— Подавай машину к подъезду через десять минут, — сказал Майк.
Через пятнадцать минут Сэм уже гнал машину вниз по Пауэлл-стрит к Рынку, от Рынка к Феллу и от Фелла в парк Золотых ворот. По парку он ехал очень медленно. Парк был хороший, и день был тоже очень хороший. Они выехали из парка на пляж.
— Стук, стук, — сказал Сэм, увидев океан.
— Кто там? — сказал Майк.
— Тихий океан, — сказал Сэм.
— Какой такой Тихий океан?
— Вот я и влип, — сказал Сэм, — Обыкновенный Тихий океан.
— Очень смешно, — сказал Майк. — Обыкновенный Тихий океан.
Океан нагнал на Майка такую тоску, какой он еще никогда не испытывал. Ему оставалось только одно: вернуться домой.
— Послушай, Сэм, — сказал он. — Завтра утром мы будем в Нью-Йорке.
— Это же психоз, — сказал Сэм. — Невозможно.
— Мы сядем сегодня на самолет и завтра утром будем в Нью-Йорке.
— На самолет? — спросил Сэм. — А что мы сделаем с этой машиной?
— Оставим ее в гараже, — сказал Майк. — Нет, — сказал он, — мы ее продадим. Нет, отдадим кому-нибудь. Так и сделаем. Отдадим ее кому-нибудь, кто всегда мечтал о такой здоровенной колымаге.
— Это я всегда мечтал о такой здоровенной колымагe, — сказал Сэм.
— Хорошо, — сказал Майк. — Эта здоровенная колымага теперь твоя здоровенная колымага.
— Вы это всерьез? — спросил Сэм.
— Конечно, всерьез, — сказал Майк. — Я еду домой. Ты можешь нанять шофера и сидеть сзади, как сижу я.
— И не подумаю, — сказал Сэм. — Я сам буду вести свою машину.
— Хорошо, — сказал Майк. — Я полечу на самолете, а ты поезжай на машине.
— Давайте маленько подумаем, — сказал Сэм. — А летать в этих самолетах безопасно?
— Безопасно, — сказал Майк. — Ты не хочешь брать колымагу?
— Я, кажется, предпочту на семь дней раньше увидеться с Розой Тарантино, — сказал Сэм. — Давайте отдадим колымагу мальчишке-газетчику или кому-нибудь в этом роде.
— Идет, — сказал Майк.
Они отдали машину четырнадцатилетнему итальянцу-газетчику по имени Винсент Торини. Майк сводил мальчика к адвокату в Рассбилдинг на Нью-Монтгомери-стрит и оформил сделку. Мальчик был поражен, испуган и обрадован.
— Я опытный водитель, — сказал он.
Поверенный был тоже напуган до смерти. Он подумал, что тут кроется какая-то провокация. Может, заговор? Может, Торини хотят умыкнуть? Хотя кому нужно умыкать газетчика? На всякий случай он позвонил в газеты и в полицию.
Полиция и репортеры нашли Майка с Сэмом в доме у Торини на Телеграф-хилл.
Они устроили маленькое пиршество, пили вино, смеялись, восхищались колымагой и обсуждали законность сделки.
Никто не был арестован, но фотографы поработали на славу. Папа Торини, мама Торини, Винсент, пятеро младших Торини, Майк и Сэм — все они были сняты, и все они улыбались.
Майк и его шофер сели на самолет, и к утру они уже были на родной земле. Сэм поспешил к себе в Бруклин, к Розе Тарантино, а Майк вскочил в такси и понесся домой, в Манхэттен, к маленькому Майку и Эмме.
Странно, — подумал он. — Вот я подарил здоровенную колымагу и приехал домой. Мне понадобилось три месяца, чтобы добраться из Нью-Йорка до Сан-Франциско, и ровно одна ночь, чтобы вернуться из Сан-Франциско в Нью-Йорк.
Странно, — подумал он снова. На душе у него было радостно, хотя и чуточку тревожно.
Первым увидел его маленький Майк.
— А вот и он, этот дядя, — сказал Майк.
Маленький Майк кинулся к нему на шею и поцеловал его.
— Господи! — сказал Майк.
Потом настал черед Эммы. Майку стало дурно от радости.
— Господи! — сказал Майк.
Он сел и сделал вид, что вполне спокоен.
— Просто не верится, что я дома, — сказал он. — Странно, а ведь можно подумать, что ты мне рада.
— Рада, — сказала Эмма.
— Я тебя никогда не мог понять, — сказал Майк. — Позапрошлой ночью, когда я с тобой разговаривал, у тебя был такой тон, будто ты никогда не захочешь видеть меня снова, А теперь, посмотри на нее, все совсем наоборот.
— Правильно, — сказала Эмма. — Посмотри на меня.
— А что же я делаю? — спросил Майк. — Ты чудно выглядишь, Эмма, а у меня, наверно, измученный вид? Три месяца, которые я провел без тебя, были самые несчастные, самые тяжкие, самые бессмысленные месяцы в моей жизни. И нечего притворяться. Я так ничего и не сделал.
— Слава богу, — сказала Эмма.
— Не понимаю, — сказал Майк. — Ведь я же ничего не сделал.
— За эти три месяца, — сказала Эмма, — ты совсем не изменился.
Майк был ошарашен.
— Честное благородное слово, Эмма, — сказал он, — я ничего не понимаю. Наверно, я и в самом деле очень глуп, но я ровно ничего не понимаю. Ведь ты требовала, чтобы я уехал и что-нибудь сделал?
— Да, — сказала Эмма.
— Но ведь я ничего не сделал, — сказал Майк. — Я старался изо всех сил, но так и не смог ничего придумать. Кроме одного: я приехал домой. Тринадцать дней я провел в Чикаго, пытаясь написать роман. Мне удалось написать только заглавие и одну маленькую фразу.
— Какое же было заглавие? — спросила Эмма.
— «Эмма», — сказал Майк. — Вот какое было заглавие.
— А что же было сказано в маленькой фразе?
— «Ты разбиваешь мне сердце», — сказал Майк. — Вот что было сказано в этой фразе.
— Майк, — сказала Эмма.
— Неужели ты думаешь, что теперь все будет хорошо?
— Нет, — сказала Эмма. — Не хорошо, а просто замечательно!
— Как же это так? — спросил Майк.
— Ты вернулся домой, — сказала Эмма. — И ты совсем не изменился.
— Да, я вернулся домой, — сказал Майк. — Мне казалось, что как раз этого ты мне не простишь. Но я все равно не мог не вернуться домой.
— Когда-нибудь я тебе объясню, — сказала Эмма.
— Странно, — сказал Майк, — Я тебя совсем не понимаю. Три месяца страшной муки... Три месяца страшной муки — и все это зря.
— Зря? — спросила Эмма.
— Не понимаю, — сказал Майк. — Иногда я просто ничего не понимаю.


МУРАВЬИ

Однажды мы переехали в дом, о котором квартирный агент сказал, что это не дом, а чудо. Что в нем было замечательно, так это веранда, на которой бабушка могла сидеть в кресле-качалке целыми днями. Она этим воспользовалась еще накануне нашего переезда, всех нас одиннадцати, включая и Сэма. Бабушке веранда так понравилась, что она тут же послала меня за семь кварталов в наш старый дом, на Персиковую улицу, за своей качалкой и просидела в ней до конца дня. После захода солнца она зашла домой поужинать, а потом вернулась к своей качалке: сидела в ней на веранде, покуривала сигареты и качалась. Время было летнее, ночь теплая, и бабушка прокачалась в своем кресле до утра.
Утром, когда мы начали перевозить вещи, мы ее разбудили. Всем нам одиннадцати, включая и Сэма, пришлось совершить четыре рейса, прежде чем мы перевезли все наше барахло. К двум часам дня все наши вещи были уже в новом доме, и мой дядя Уоффард, или Луи, как мы его называли, отправился в город похлопотать, чтобы нам включили воду, газ и электричество. К заходу солнца мы все собрались в новом доме, из кухонного крана бежала вода, на газовой плите тушилось мясо, а электрический ток накалял яркие десятицентовые лампы от Вулворта.
Сэм, которого мы всегда учитывали в числе наличных членов семьи, невзирая на его отношение к делу, ныл весь день по всякому поводу, а перед ужином стал опять угрожать, что уйдет из дому.
— Сэм, — сказала бабушка, — постыдился бы, вечно ты грозишься уйти из дому. Стыдно взрослому сорокалетнему мужчине попусту болтать перед детьми. Хороший пример ты подаешь, нечего сказать.
— Нет, это несправедливо, — сказал Сэм, — и вы сами это знаете, мама. Кто дал вам право помыкать мной, как каким-то ничтожеством?
— Никто не говорит, что ты ничтожество, — сказал Луи. — Мы только говорим, брось свое дурачество, возьмись за дело, как все, и добейся чего-нибудь в жизни.
— А ты-то сам чего добился? — сказал Сэм.
— Я? — сказал Луи. — А кто бегал в город, ты или я? Кто заставил их включить воду, газ и свет, — уж не ты ли? Заходил куда надо, дал новый адрес, заявил, на чье имя, — скажешь не так? Чего я добился, ишь ты! Я-то потолкался по разным местам, ты это помни.
— Не к чему нам было переезжать из старого дома, — сказал Сэм. — Вот все, что я знаю. Только из-за того, что не могли уплатить за квартиру?
— Вовсе не поэтому, — сказала бабушка. — Дом был слишком мал для нас, вот и все. Там даже не было веранды, где бы поставить мою качалку. Вот почему мы съехали оттуда.
— Все вы ужасные эгоисты, — сказал Сэм. — Только о себе и думаете. Никакого уважения к искусству, к моему творчеству на стенах старого дома. Ко всем моим стихам и рассказам, записанным на стенах. Что вы на это скажете? А?
— А ты напиши новые, на стенах этого дома, — сказала бабушка. — Валяй, раздобудь карандаш покрепче и начинай на кухонной стене от потолка. Знай пиши себе стишки и истории, какие только заблагорассудится.
— Ах, замолчи, — сказал Сэм.
— Ну, — сказал Луи, — придется тебе примириться с жизнью в новом доме, вот и все, потому что у нас тут и вода, и газ, и свет, и все это будет целых два месяца, пока они там не хватятся и не выключат.
И мы стали жить в новом доме с верандой. Мы устроились в нем сразу, как переехали. Одни обосновались в самом доме, другие — на воздухе, во дворе, а мой кузен Мерль поселился на крыше — оттуда, мол, гораздо лучше все видно.
Дом был замечательный, если бы не муравьи. Они там кишели повсюду и в первое же утро нашей жизни в новом доме оказались и на нас самих, и в нашей пище, и везде. Сперва мы очень злились и все говорили друг другу, какой ужасный плут этот агент: уверял, что дом чудесный, а о муравьях — ни слова. Они сновали по нас под одеждой, путались в волосах, ползали по рукам, лезли в глаза. Сначала мы их ловили, давили, топтали ногами, топили в воде, но, когда убедились, что все бесполезно, просто дали им волю: пускай себе бегают туда и сюда, как им нравится.
Больше ничего не оставалось делать, хотя нам все время приходилось брыкаться, подпрыгивать, ежиться, смахивать их с рук и с кончика носа. Но ничего другого не оставалось, разве еще только окунуться в ванну.
— Ну, — сказал Сэм, — теперь-то, я думаю, вы вернетесь в старый дом на Персиковой улице, где наше настоящее место.
— Э, нет, — сказал Луи. — Мы останемся здесь и ни перед чем не отступим. Люди мы или кто?
— Хорошо, — сказал Сэм, — я могу говорить только за себя, но я считаю просто унизительным, чтобы какие-то мурашки ползали по вас день и ночь. И если у вас есть хоть капля гордости, должны же вы с ними что-нибудь сделать.
Луи передернулся, брыкнул ногой, подпрыгнул, смахнул с носа двух муравьев и сказал:
— Мы все время что-нибудь с ними делаем. Гордости у нас не меньше, чем у тебя.
Так что мы стали не просто жить в этом доме, а жить и терзаться. Мы жили в нем, не переставая терзаться ни на минуту, что днем, что ночью. Мы дергались, подпрыгивали, смахивали их с себя и глотали вместе со всем, что ели.
— Приходилось мне и раньше видеть муравьев, — говорила нам бабушка, — но таких — никогда.
Кузина Бельма брыкалась, подпрыгивала, изгибалась, кружилась, смеялась, выбрасывала руки кверху и кричала «О-а!»
Мне ужасно нравилось слушать, как она кричит вот таким манером.
Люди прибегали с другого конца города, чтобы узнать, отчего такой шум.
Они наблюдали за нами с улицы, покачивали головой и уходили.
Но однажды один молодой парнишка, в пестром свитере в синюю и красную полоску, закричал с улицы Вельме:
— Эй, сестричка, что у вас там происходит?
— Муравьи! — прокричала Вельма в ответ.
— Почему вы их всех не передавите? — кричит парнишка.
А Вельма в ответ:
— Больно их много. Давить мы их давим, да они проворнее нас.
— Я бы на вашем месте живо их всех передавил, — прокричал парень. — Что за смысл так мучаться?
— А мы не мучимся, — кричала Вельма. — Мы к ним привыкли.
— Да ведь это, наверно, страшно утомительно — скакать так, не переставая, по всему дому, — сказал парень.
— Ничего, не особенно, — сказала Вельма.
Так начался их роман. Его звали Джон Тархил, и он был моряк по профессии. По крайней мере, он так говорил. Бабушке он сразу понравился своей смелостью и бесшабашным отношением к жизни. Однажды как-то он побывал в Сан-Франциско и попал на какой-то пароход, стоявший у пристани. Он спустился прямо в машинное отделение и увидел котлы, и трубы, и всю эту музыку, а потом поднялся наверх и вернулся в Кингсбург. Но он побывал-таки на пароходе. Преогромный был пароходище. Назывался «Васко да Гама».
— Хотите верьте, бабушка, хотите нет, — рассказывал Джон Тархил, — а пароход, где я стоял на палубе и лазил вниз, ходил перед тем в Китай да и в другие места, еще дальше этого.
— Скажи на милость, — говорила бабушка. — Прямо-таки в самый Китай. А пахнет там как, ничего?
— На палубе — испорченным кофе и нефтью, — сказал Джон Тархил, — а внизу, в машинном отделении, — инфлюэнцей с высокой температурой. Поэтому-то я и отказалсяот плавания в Южную Америку.
— Скажи на милость, — воскликнула бабушка, — в Южную Америку! Так ты чуть было не заплыл в страшнейшую даль, а, сынок?
— Конечно, бабушка, — сказал Джон Тархил. — Как вы считаете, если я раздобуду два доллара на брачное разрешение, можно мне будет жениться на Бельме и обзавестись семьей?
— Отчего же нельзя? — сказала бабушка. — Ты ведь, сразу видно, из хорошей семьи. А куда еще ходил: этот пароход, про который ты все знаешь?
— Да вот, бабушка, — сказал Джон Тархил, — слыхал я, один человек говорил, будто ходил этот пароход в Ливерпуль. Это где-то в Ирландии, что ли. Да он и в других местах побывал.
— Ну-ну! — сказала бабушка. — До чего же интересно сидеть вот так и беседовать с молодым человеком, который чего только ни видел и где ни побывал.
Недели две Джон Тархил поухаживал за кузиной Вельмой, а потом они поженились. Сэм совершил обряд, а Мерль сыграл нечто вроде свадебной музыки на губной гармошке. Двух долларов на разрешение Джону раздобыть не удалось, так что Вельма и Джон обошлись и так.
— Я думаю, никто ничего не скажет, если ты получишь разрешение после, когда у тебя будут деньги, — сказала бабушка. — А теперь все по закону, уж наш-то Сэм порядок знает.
С этого дня в нашем доме стало подпрыгивать от муравьев уже не одиннадцать человек, а двенадцать.
Ужасно было интересно наблюдать за этими крошечными созданиями, такими деловитыми и потешными. Свой медовый месяц Вельма и Джон Тархил провели на левой стороне веранды, лежа на животе, наблюдая за муравьями и все время смеясь, кроме тех случаев, когда бабушка расспрашивала дальше про разные страны, куда еще ходил пароход.
В один прекрасный день кузина Вельма подошла к бабушке и стоит, ни слова не может выговорить.
— Ну-ну, что такое с тобой? — сказала бабушка, а Вельма подпрыгнула и рассмеялась.
— А, вот оно что, — сказала бабушка. — Ну, хвала богу, вот что я всегда говорю. Ему виднее. Да и не завтра еще это будет. Я рада за тебя, поздравляю.
И так вот мы узнали, что у Вельмы будет маленький.
Поистине чудесные два месяца провели мы в новом доме: тут и муравьи, и пароход, на котором побывал Джон Тархил, и замужество Вельмы. Через два месяца у нас выключили воду, газ и свет, и неделю мы прожили без современных удобств, а через неделю явился квартирный агент и сказал, что мы должны уплатить за квартиру или выметаться на улицу.
Тогда бабушка сказала:
— Платить за квартиру? Еще чего, братец! В доме полно муравьев.
И мы в тот же день переехали на новое место.


СТРАХОВОЙ АГЕНТ, ФЕРМЕР,
ТОРГОВЕЦ КОВРАМИ И КОМНАТНОЕ РАСТЕНИЕ

Маленький и тщедушный Аршак Горобакян служил агентом в Нью-Йоркской компании по страхованию жизни. Его клиентами были исключительно свои люди, то есть армяне. Новым клиентам он любил рассказывать, что за двадцать лет продал триста страховых полисов и двести из их держателей уже отправились на тот свет. Он говорил об этом без всякой грусти и не думал утверждать, что жизнь так уж печальна. Наоборот, улыбка, которой Горобакян сопровождал свои слова, как бы давала понять, что эти двести просто ухитрились провести саму смерть, не дали ей одержать страшную победу и в то же время оставили в дураках Нью-Йоркскую компанию по страхованию жизни. Все они были, рассказывал он своим новым клиентам, людьми дальновидными, с таким же, как у вас, практичным, незаурядным умом. Они говорили себе: «Да, все мы смертны, тут уж ничего не поделаешь, против фактов, как говорится, не пойдешь». В этом месте страховой агент обычно извлекал из внутреннего кармана пиджака таблицы и статистические сводки и говорил:
— Вот они, факты. Вам сорок семь, и у вас, слава богу, хорошее здоровье. Но факт остается фактом: через пять лет вы умрете.
При этом он кротко улыбался, разделяя со своим новым клиентом волнующую возможность умереть всего через пять лет и тем самым заработать кучу денег. За пять лет, говорил он, вы выплатите моей компании триста восемьдесят семь долларов, а умерев, заработаете двадцать тысяч, так что чистый доход составит девятнадцать тысяч шестьсот тринадцать долларов.
— А это, согласитесь, доход весьма приличный для любого вложения капитала.
Однако в Кингсбурге ему как-то попался фермер, который не поверил, что умрет через пять лет.
— Приезжайте ко мне опять лет через семнадцать или восемнадцать, — сказал он.
— Но вам же шестьдесят семь, — сказал страховой агент.
— Знаю, — сказал фермер. — Но в таком деле я не дам себя провести. И буду жить еще целых двадцать лет. Я посадил триста оливковых саженцев и знаю, что не умру до тех пор, пока они не вырастут. Я уж не говорю о тутовнике, гранатовых деревьях, о грецком орехе и миндале. Нет, мне еще рано заключать такие сделки. Я знаю, что проживу еще двадцать лет. Я это нутром чувствую. Можно мне еще сказать?
— Да, — сказал агент.
— Я проживу не двадцать, а тридцать лет. А раз так, какая мне выгода платить страховку?
Страховой агент был человеком маленьким, вежливым и тихим, и агрессивность была не в его натуре.
— Я вижу, — сказал он, — что вы обладаете поистине могучим здоровьем.
— Могучим? — вскричал фермер. — Можно я еще что-то скажу?
Страховой агент кивнул головой.
— То, что вы, мой соотечественник, говорите, правда. Здоровье у меня действительно могучее. Смерть? А зачем мне умирать? С какой стати? Я не тороплюсь. Деньги? Что ж, дело хорошее. Но умирать я все равно не собираюсь.
Страховой агент спокойно покуривал свою сигару, хотя и был в полном смятении, не зная, что предпринять: так кавалерийский офицер изо всех сил пытается собрать остатки своего разбитого эскадрона, чтобы вновь бросить его в атаку.
— Смерть? — сказал он фермеру. — Боже сохрани. Разве я желаю вам смерти? Да я за свою жизнь никому не желал смерти. Только жизнь приносит радость. Ломтик арбуза в жаркий летний день — что может быть желаннее!
— Можно я еще что-то скажу? — прервал его фермер. И снова страховой агент кивнул головой.
— То, что вы сказали, сущая правда. Ничего не может быть желаннее, чем арбуз летним полднем. Или хлеб с сыром и виноградом прохладным вечером, когда сидишь под деревьями. Пожалуйста, продолжайте.
— Ни одному человеку на свете я не желаю покинуть эту теплую, благословенную землю, — продолжал страховой агент. — Но мы не можем игнорировать факты.
И он потряс кипой своих документов.
— Наш мир — это безумный мир. Вы не жалуетесь на здоровье, и вкус арбуза доставляет вам удовольствие. Но вот вы идете по городской улице. На вас наезжает автомобиль. И что тогда? Тогда вы умираете.
Фермер нахмурился.
— Да, — говорит он, — автомобиль.
— Если, не дай бог, вы окажетесь жертвой несчастного случая, — говорит страховой агент, — страховка выплачивается в двойном размере.
— Чертовы машины, — говорит фермер. — Уж я постараюсь остерегаться на улице.
— Все мы остерегаемся, — говорит страховой агент, — да что проку. От автомобильных катастроф за год гибнет больше народу, чем за год большой войны.
— Можно мне еще что-то сказать? — говорит фермер.
— Конечно, — говорит страховой агент.
— Я уже наполовину решил оградить себя от несчастного случая. В общем я наполовину согласен купить полис.
— Это мудрый шаг, — говорит страховой агент.
И вот этот фермер в самом деле приобрел полис и стал платить взносы. Через два года он вызвал страхового агента на дом и весьма сурово, хотя и в вежливых выражениях, отчитал его. Я истратил, пожаловался он, несколько сот долларов, а между тем за все это время ни разу не подвергся даже малейшей опасности, что считаю крайне странным.
— Я больше не желаю платить за страховку, — сказал он.
Страховой агент тут же поведал ему анекдотическую историю о человеке, который тоже спустя два года вздумал отказаться от своей страховки. И что же? Всего через три недели после этого его до смерти забодал бешеный бык.
На фермера эта история не произвела никакого впечатления.
— Можно мне еще что-то сказать? — спросил он. — Во всем мире не сыщется быка, который бы меня одолел. Да я ему сам шею сверну. Так что спасибо. Я отказываюсь от страховки. Я вообще решил не умирать, даже рад и прибыли. Раз сто уже я мог оказаться под автомобилем, но всякий раз проявлял осторожность.
Происходил этот разговор четырнадцать лет назад, а фермер, фамилия которого Экимян, до сих пор жив-здоров.
Впрочем, страховой агент предпочитал иметь дело с людьми более просвещенными, чем фермеры. Он сам окончил колледж, ему были больше по душе люди, с которыми он мог часами толковать о посторонних предметах, чтобы затем завести разговор о страховании жизни. Нередко он ездил за двести миль в Сан-Франциско ради удовольствия побеседовать с зубным врачом, также окончившим колледж.
Однажды страховой агент решил прокатиться через всю страну на своем «бьюике» в Бостон — от одного океана до другого. Дорога занимала десять дней. В пути он рассчитывал увидеть много интересного, а в самом Бостоне — повидаться с сестрой, ее мужем и их одиннадцатью отпрысками. Задумано — сделано. Он съездил в Бостон, повидался с сестрой и ее семьей, а заодно познакомился там с торговцем коврами, который в свое время тоже кончил колледж. Трижды за десять дней он бывал в доме у этого человека и вел с ним приятные беседы. Фамилия торговца была Арутюнян, и больше всего на свете он любил поговорить. Страховой агент нашел, что торговец одинаково сведущ во всех вопросах. Но как только речь заходила о страховании жизни, он неизменно обнаруживал, что обсуждать этот вопрос у его друга нет никакой охоты. Во всяком случае, теперь.
Но вот страховой агент собрался обратно в Калифорнию. Перед самым отъездом к нему зашел торговец коврами по фамилии Арутюнян, который держал в руках горшок с каким-то комнатным растением.
— Друг мой, — сказал Горобакяну торговец коврами, — в Бэйкерсфильде, совсем недалеко от вас, живет мой брат. Я не видел его уже лет двадцать. Могу я попросить вас об одном одолжении?
— Конечно, — сказал страховой агент.
— Передайте это растение и привет от меня моему брату.
— С удовольствием, — сказал страховой агент. — А что это за растение?
— Не знаю, — сказал торговец коврами. — Но листья у него пахнут просто замечательно. Понюхайте.
Страховой агент понюхал и был явно разочарован.
— Да, пахнет божественно, — сказал он.
Торговец коврами дал страховому агенту имя и адрес своего брата и затем сказал:
— Вот еще что. Сельскохозяйственной инспекции каждого штата положено подвергать любое перевозимое растение проверке на предмет наличия вредных насекомых. На моем растении их, конечно, нет, но закон есть закон. Так что вам придется заглядывать к ним по пути для выполнения необходимых формальностей.
— О! — сказал на это страховой агент.
Но что было делать? Ведь он уже дал слово, а посему он поставил горшок к себе в машину и покинул Бостон.
Он привык уважать законы и с растением этим намучился изрядно. Часто, даже когда ему удавалось наконец разыскать сельскохозяйственную инспекцию того или иного штата, самого инспектора не оказывалось на месте и порой его приходилось ждать по нескольку дней.
В результате домой страховой агент добрался за двадцать один день вместо десяти. После этого он должен был ехать еще сто миль до Бэйкерсфильда, чтобы найти там брата торговца коврами.
Растение хорошо перенесло путешествие, и на нем распустились красные цветочки, испускавшие аромат, который был страховому агенту чрезвычайно неприятен,
— Я вез это изумительное растение три тысячи шестьсот семьдесят восемь миль, — сказал страховой агент, — от дома вашего брата в Бостоне до Бэйкерсфильда. Брат шлет вам привет.
Брату торговца коврами растение в горшке понравилось даже еще меньше, чем страховому агенту.
— Я не возьму его, — сказал он.
Страховой агент был таким человеком, которого трудно было чем-либо поразить. Он не удивился отказу брата торговца коврами и забрал растение с собой.
Приехав домой, он высадил его на самом лучшем месте у себя во дворе, покупал удобрения, поливал и всячески за ним ухаживал.
— Дело тут не в самом растении, — сказал он своему соседу. — Меня от него тошнит. Но, может быть, в один прекрасный день я снова соберусь в Бостон повидать сестру, и когда мы увидимся с торговцем коврами, он наверняка спросит о своем растении, и мне доставит удовольствие сообщить ему, что растение в полном порядке. Я полагаю, что у меня есть неплохие шансы когда-нибудь продать ему страховой полис.


ПРОДАЕТСЯ «КАДИЛЛАК» 1924 ГОДА

Думаете, по нынешним временам можно уговорить кого-то купить никудышную старую машину? Очень даже ошибаетесь, люди уже не клюют на вранье, если только им самим не втемяшилось купить именно подержанную машину. Пять лет назад я продавал в среднем машины по две в неделю, а теперь, если не продам две машины в день, так считай, что мне повезло. Нынче покупатель подержанных машин готов убить любого, кто вздумает удержать его от этой покупки. Подавай старую машину и точка. Раньше я, бывало, старался внушить, что им позарез нужна подержанная машина, но это было еще до того, как я понял, что попусту трачу время. Еще до того, как уразумел, что нынешний пакупатель не любит, когда его норовят облапошить.
Теперь я только прохаживаюсь себе вокруг старых машин и жду, когда соберется народ и начнет расспрашивать насчет этой рухляди.
И говорю им все как есть.
Выкладываю все начистоту, но их это не останавливает, раз уж так загорелось людям ездить на машине. Они просто суют первый взнос, чтобы тут же на ней укатить. Раньше я, бывало, места себе не находил от гордости, продав старую машину, а теперь мне даже немножко совестно каждый раз, когда приходит к тебе человек и прямо силком заставляет продать ему один из этих наборов ржавого железа. И я чувствую себя бесполезным и ненужным, потому что знаю, ничего я не продаю. Единственное, что не препятствую этому людскому потоку — пусть себе течет, куда ему хочется. Ведь они идут сюда сотнями, ежедневно, мужчины, женщины, дети, все хотят старую машину. А я им не препятствую — вот и все. Даже не отговариваю, бесполезно. Одна почтенная старая дама, которая и водить-то не умеет, хочет купить старый «хапмобиль», только потому, что он, видите ли, зеленый. Так как же я могу идти поперек ее желания? Я говорю об этом железном ломе всю правду, но она все равно покупает, а на другой день гляжу — мчит по улице со скоростью сорок три мили в час. Сама в спортивном костюме, и приемник голосит на всю катушку «Так глубоко в душе моей».
Господи боже мой, и смех и грех!
А то приходит мальчишка лет двенадцати, не больше, накопил одиннадцать долларов и теперь присматривает самую дешевую машину. Ну, показываю ему «шевроле» 1922 года, который мы уже семь лет сбываем за пятнадцать долларов. Он тут же ныряет в него, хватается за руль, а потом говорит — сбегаю домой, раздобуду еще четыре доллара. И приходит со старшим братом, который оформляет за него покупку, а потом вижу — поднимают капот и принимаются чинить мотор. Я про себя думаю, что у рухляди этой столько же шансов стронуться, сколько у бронзового коня в парке, так ведь нет, не проходит и трех часов, а вокруг уже сплошной дым и треск. Это он, дряхлый «шевроле».
Дым рассеялся, ба! — они уже тарахтят по улице, и тут я сознаю, «глубоко в душе моей», как в песне поется, что или все люди в нашей стране прирожденные герои, или вообще в старой машине все-таки есть что-то от человека, вот она и отзывается на заботу и ласку, как всякое живое существо.
Приходит как-то молодой филиппинец, дело было в прошлом апреле, работал он на ферме подле Бейкерс-фильда, ну и сколотил немного деньжат, хочу, говорит, купить «паккард», спортивную модель. А у меня как раз есть громаднющий драндулет, «паккард», его бросили в самой середке пустыни, к югу от Пиксли, семь лет назад, — но обманывать я не хочу и говорю, что спортивного «паккарда» у меня нету, а есть старая машина, у которой мотор начисто развалился, так что она не на ходу.
— Все равно вам не подойдет, — говорю.
А он:
— Буду весьма признателен, если позволите на нее взглянуть.
Вернон его звали. Это к тому говорю, что помню, как я удивился, когда он оформлял покупку. Вернон Рохас. У других ребят, которые сидели с ним, когда он уезжал со стоянки, имена были и того почище. У одного Торп, у другого Скотт, а у третьего Эври. Ну и ну, то есть уж такие имена, которые не то что иностранцам, а и своим-то редко когда достаются. Услыхал я, как эти ребята называют друг друга, просто опешил: вот ведь, стало быть, куда идем. Прямо гордость испытал за этих юных граждан. Мне нравятся люди, которые с понятием, честные, искренние, и филиппинцы мне нравятся так же, как все прочие. Я был поражен, до чего же они здорово приспособились. Ведь не просто притерлись к нашей жизни, а и одеваются-то по-нашему, да еще как стильно, и имена берут наши, самые благородные. Я даже загордился, вот они как устраиваются в Америке, эти ребята с островов.
Ну и, конечно, малость озадачило меня, что подавай им старый «паккард».
Показал я машину этому Вернону Рохасу, а он тут же давай ползать по ней, все высматривает, а на мотор ноль внимания.
— Сколько стоит? — спрашивает.
А цены на нее как раз и не было. Я даже не удосужился оценить ее, с меня того было довольно, что красуется тут, вроде бы как приманка, и ладно. Что ж, думаю, окажу этому парню честь, заломлю побольше, чтобы отвадить.
— Довольно дорогая штука, — говорю, — в семьдесят пять долларов тебе обойдется.
— Семьдесят пять — первый взнос? — спрашивает он.
Тут я сразу соображаю, что можно его хорошо нагреть, и уж такой соблазн был пойти на это, но нет, чувствую, не могу.
— Нет, — говорю, — круглая цена.
А парень мне: беру.
И пошел всякую монету из карманов вытряхивать, а мы считать. Немножко даже больше, чем семьдесят пять оказалось. Я бланки подаю, он подписывает. Потом говорит, что подойдет после обеда с друзьями, тогда и заберет машину.
Пришел он через два часа, а с ним одиннадцать хорошо одетых филиппинцев, те самые, которые Торп, Скотт, Эври и все в таком роде. У каждого сумка со всяким там инструментом. Вот так, пришли, пиджаки скинули, рукава закатали и за работу. Один за мотор, другие за остальное. И двух часов не прошло, как это корыто засияло, будто та самая машина, на которой высокое начальство парады принимает. А там гляжу, из нее и дымок пошел.
Выиграли бой по всем статьям.
Я стою, рот раскрыл, в жизни не видывал такой отменной слаженности и сноровки. Они просто навалились на эту кучу железа и давай подкручивать, начищать, смазывать, продувать, пока эта штука не заиграла, будто цена ей не меньше пяти тысяч. Потом набились в нее и медленно выехали со стоянки, и мотор у них ни-ни, звука не слышно, будто машина только что с конвейера.
Я глазам своим не верю. И ушам тоже.
Пока машина выбирается со стоянки, иду рядом с парнем за рулем, который Верной Рохас.
— Вернон, — говорю, — вы, ребята, такой мне сейчас урок дали, как никто.
— А мы так думаем, — говорит Вернон, — что этот «паккард» еще пятьдесят тысяч миль пробежит, пока из него все выжмешь.
— Да уж это верно, — говорю, — не сомневаюсь ни капельки. Даже убежден, что ходить он будет ровно столько, сколько вам, ребята, понадобится.
Нет, вы не думайте, что тут дело в машине. Или в самой технике. Тут все дело в людях. Тут все дело в самом американце, в чертовской его энергии. Не техника тут, а вера в себя. Взялись парнишечки с островов, подналегли и превратили бесполезный лом в шикарвую машину, у которой мотор еле слышен.
Когда они уехали на этом замечательном «паккарде», я в душе прямо славословил нашу великую страну.
Люди без всяких средств замахиваются на жизнь по первому разряду и добиваются всего чуть не задаром, и неважно, что в первый момент их покупка выглядит жалкой и бесполезной рухлядью.
Так что я больше не продаю подержанные машины.
Я просто стою среди барахла и восхищаюсь, до чего же настойчивы они, эти мужчины, женщины и дети, ведь это надо же — берут сошедшую с круга, выдохшуюся технику и вдыхают в нее новую и веселую жизнь. Просто стою тут и восхищаюсь этой великой и отчаянной породой людей, которых ничем не проймешь — ни голой правдой, ни расходами. Просто смотрю, как они с головой ныряют в это дело и выныривают с ревущим мотором, а ведь он еще пять минут назад был всего только бездыханным ржавым железом.
Вы первый человек за полгода, который зашел сюда и не вынудил меня продать ему машину. Разрешите пожать вашу руку. Я так же, как и вы, человек честный и, как и вы, думаю, что любая из этих машин непродажна, бесполезна и непригодна к движению. Я тоже знаю, что любой, кто купит такую машину, просто не в себе и неплохо бы его освидетельствовать. Это моя работа — давать людям то, что они хотят, но мне тоже ясно, что большая часть купленного здесь обыкновенный лом, так что, само собой понятно, я восхищаюсь тем, кто со мной согласен. Вот этот старый «кадиллак» 1924 года, на который вы сейчас смотрите, по-моему, и пяти центов не стоит, а мы просим за него шестьдесят долларов. Не думаю, что и вы из тех, кто умеет оживлять машины, и мне не очень-то охота видеть, как вы захотите попытать счастья, потому как, если вам не повезет, я просто расстроюсь и, может быть, перестану в людей верить.
Ну, раз уж вы хотите попытать счастья, несмотря на все, что я сказал, — дело ваше. Удерживать не стану. Я честно предупредил, что машина бросовая, но если вы полагаете, что сможете поднавалиться, как делают здесь ежедневно, и заставить ее ходить, что ж, валяйте. Меня уже ничем не проймешь, и коли вам так загорелось водить «кадиллак», что ж, вот вам ваш «кадиллак» и желаю удачи.


ГЕНИЙ

Однажды вечером в пивной Иззи ко мне подошел один молодой гений в плисовых штанах и сказал:
— Я слышал, вы писатель. У меня замечательный сюжет для кино, только мне нужен опытный человек, чтобы написал за меня. Я бы и сам это сделал, но я работаю, а после, работы такой усталый, что не могу писать.
Я был под хмельком, но я никогда не бываю так уж пьян или занят, чтобы отказаться выслушать брата-писателя, и я сказал:
— Валяйте, рассказывайте. Если это интересно, напишу сценарий, и мы с вами заставим «Метро-Голдвин-Мейер» сделать по нему фильм. Ну, что там у вас?
Если вам довелось напечатать свой рассказ в каком-нибудь известном американском журнале и если вы хоть чуточку знаете жизнь, то вы наверняка встречали уйму людей с сюжетами для замечательных фильмов. Таких людей с киносюжетами везде хоть пруд пруди, но все это, конечно, они носят в голове. По-моему, те, кто выпускает фильмы, никогда не сталкиваются с такими людьми, а если даже и сталкиваются, то, видимо, не дают им возможности ничего рассказать. Потому-то и фильмы у нас паршивые, даже когда цветные, даже с такими звездами, как Кларк Гейбл, Джон Барримор, Норма Ширер и прочие. Просто-напросто те, кто этим занимается, не желают делать хорошие кинофильмы.
В пивной Иззи можно за вечер услышать не меньше чем восемьдесят семь чудесных киносюжетов, но ни один из них никогда не попадает на экран.
— Рассказывайте, — повторил я.
— Начинать сначала? — спросил молодой человек.
— Не обязательно, — сказал я. — Начинайте, откуда хотите. Давайте с конца и рассказывайте в обратном порядке. Можете даже присесть, если вам угодно.
— Нет, спасибо, я лучше постою.
— И не спешите, я вас не тороплю, — сказал я.
— Да тут, собственно, рассказывать недолго, — заметил мой новый знакомый. — Тут такая штука. Он говорит: «Я должен действовать. Я не хочу служить всю жизнь в конторе». Садится на пароход и едет в Шанхай.
— Кто? — спросил я.
— Да этот парень. Кларк Гейбл.
— О, — сказал я. — Значит, Кларк Гейбл говорит, что должен действовать, а как именно?
— Он идет на палубу и встречает там девушку.
— Девушку?
— Ну да, Джоан Кроуфорд.
— Ах, Джоан Кроуфорд! — сказал я. — И что же дальше?
— Они влюбляются друг в друга.
— И он действует?
— Нет, не сразу. Это я оставляю на конец.
— Понятно, — сказал я. — Наверно, что-нибудь оригинальное?
— Он женится на девушке.
— Ну, а как с деньгами? Деньги у кого будут?
— Деньги у нее. Вот отсюда-то и конфликт.
— Ого! — сказал я. — И конфликт имеется?
— А как же! Этот парень не кот, он не хочет жениться на богатой.
— Почему?
— Он считает, что нельзя ему жениться на богатой, хоть он ее и любит. У них из-за этого ссора.
— Ну, ссора-то, наверное, так, в шутку? — сказал я. — Ведь не всерьез же?
— Еще как всерьез! А девушке необходимо выйти за кого-нибудь замуж до того, как пароход прибудет в Шанхай. Иначе она не получит наследства — восемнадцать миллионов долларов.
— Сколько миллионов? — сказал я.
— Восемнадцать.
— А вы думаете, этого хватит? — спросил я. — Чтобы прожить?
— Должно хватить. Сумма солидная.
— Что вы! Жалкая мелочь! — сказал я. — Ну, дальше?
— Дальше так. Девушка помолвлена с пожилым банкиром. А он некрасивый. Она не хочет выходить за него замуж. В этом месте у Джоан Кроуфорд будет возможность блеснуть своей игрой.
— Еще бы!
— После того, как Кларк поссорился с ней, она говорит, что выйдет за банкира — назло.
— Это тоже можно здорово сыграть, — сказал я.
— Ага, здорово. Ну вот, капитан готовит свадьбу на пароходе. Тут начинается самое интересное. Происходят разные события, одно за другим. Пароход захватывают китайские пираты, и один китаец решает сам жениться на этой девушке, конечно, без всякого там венчания и формальностей. Банкир не вмешивается: он сдрейфил. Но у Кларка кипит ненависть против китайца. Это молодой образованный китаец. Он говорит по-английски лучше всех на пароходе.
— Ишь какой! — сказал я.
— Этот китаец врывается в каюту и давай гоняться за девушкой.
— Нехорошо, — сказал я.
— Китаец гоняет девушку по всем углам, но тут Кларк вышибает дверь и врывается в каюту. Драка. Китаец валит его на пол, вытаскивает кинжал и собирается пырнуть.
— Куда?
— Прямо в сердце. Но тут девушка бьет китайца по голове стулом.
— Вот это любовь!
— А в это время приходит телеграмма капитану. В ней говорится, что он должен арестовать и заковать в кандалы банкира за крупное воровство и двоеженство.
— За такие шалости — и заковать в кандалы?
— Ну, может, там за убийство какое. Все кончается тем, что Кларк целует Джоан.
— Оригинальный конец, — сказал я.
— Вам понравилось?
— Очень.
— Волнует?
— Мало сказать, дух захватывает! Особенно когда китаец охотится за девушкой.
— Я знал, что вам понравится, — сказал он. — Вы лучше сперва напишите роман, а потом уж продайте его киностудии.
— Сделал бы с радостью, ей-богу, — сказал я, — но с позавчерашнего дня я больше не пишу.
— То есть как не пишете, почему?
— Да так, надоело, — сказал я. — Одно и то же вечно одно и то же.
— Но у меня же совсем по-другому, — сказал он. — Подумайте: китаец, восток против запада...
— Возможно. Но с позавчерашнего дня я больше не пишу. Пишите сами.
— А вы думаете, напечатают?
— Дураки будут, если не напечатают.
— А какой мне взять стиль?
— Чего там размышлять о стиле, — сказал я. — Садитесь вечером после работы и пишите, как в голову придет. Увидите, лучшего стиля для этого и не нужно. У вас там хватит материала еще на два фильма.
— У меня грамматика того, хромает, — сказал он.
— У меня самого не лучше, — сказал я. — Пусть вас это не смущает. Это будет в какой-то мере ваш собственный стиль, вроде как бы ваша индивидуальность. Я убежден, что вы гений.
— Да что вы! — сказал он. — Просто у меня много идей для книг и кино. Я уже столько забыл такого, из чего можно было бы сделать десяток книг и десяток фильмов.
— А вы записывайте, — сказал я. — Чтоб не забывать. Этак вы теряете доллары каждую минуту.
— У вас есть карандаш? — спросил он.
— К сожалению, нет, — сказал я. — С позавчерашнего дня я больше не пишу.
— Черт вас дернул бросить! Почему?
— То, что я пишу, в кино не берут, — сказал я. — Изредка я продаю рассказ за тридцать-сорок долларов. А идей для кино у меня нет. Вначале мне казалось, что я способен кое-что придумать, но ничего не выходило, потому и бросил.
— Плохо ваше дело, — сказал он. — А вот у меня что ни шаг, то идея.
— Я это вижу, — сказал я. — Вам только нужно все записывать, тогда вы очень скоро разбогатеете и прославитесь.
— Я вам сейчас расскажу еще один сюжет, — сказал он.
— Джо! — крикнул я.
Джо подбежал к моему столику.
— Джо, вот тебе десять центов, — сказал я, — достань мне карандаш.
Джо подошел к Иззи, тот долго шарил под стойкой и нашел огрызок карандаша. Джо принес его мне. Я передал его молодому человеку.
— Нате, — сказал я, — вот вам отточенный карандаш. Не теряйте времени. Берите его, ступайте домой и запишите свои идеи. Можно на любой бумаге. Авраам Линкольн написал свою знаменитую речь на обратной стороне конверта.
Он взял карандаш, но продолжал стоять.
— Я собирался отдохнуть сегодня, а писать уже с завтрашнего дня, — сказал он.
— Нет, — сказал я, — так нельзя. Идите сейчас же домой и садитесь писать, пока у вас еще свежие мысли в голове.
— Ладно, — согласился он.
Мой собеседник сунул карандаш во внутренний карман пиджака, надвинул шляпу на глаза и стал спускаться по лестнице.
— Эй, Джо, — крикнул я, — три пива!


ДЖИМ ПЕМБЕРТОН И ЕГО СЫН ТРИГГЕР

Папаша вошел в закусочный фургон Вилли на Пич-стрит, где я сидел у стойки, болтая с Эллой — новой подавальщицей из Техаса, ел шницель и пил кофе; он бросил шляпу на мраморный автомат, снял пиджак, свернул его, положил рядом со шляпой и сказал:
— Триг, имей в виду, я тебе задам трепку. Ты сказал миссис Шеридан, что я не был в армии.
Я чуть было не подавился шницелем, и Элла посоветовала мне поднять кверху левую руку, потому что от этого проходит кашель, и папаша сказал:
— Ну-ка, Триггер, слезай со стула.
— Дай мне, по крайней мере, доесть шницель, па, — сказал я.
— Ладно, — согласился папаша. — Ты сказал миссис Шеридан, что за всю жизнь я не убил ни одного человека, и теперь она больше не желает меня видеть.
— Что поделаешь, — сказал я. — Дай мне доесть шницель. Ты ведь действительно никого и не убивал, сам знаешь.
— Откуда тебе это известно? — спросил папаша. — Ты в этом уверен?
— Я не могу сказать наверняка, но, господи помилуй, па, зачем бы ты стал трудиться и убивать кого бы то ни было?
— Не твоего ума дело. Мне некогда объяснять тебе, что к чему. Поскорей доглатывай свой шницель и слезай. Я задам тебе трепку.
Он повернулся к Элле.
— Здравствуйте, Элла, — сказал он вежливо. — Зажарьте мне кусок филейной вырезки. Чуть-чуть с кровью.
— Хорошо, мистер Пембертон, — сказала Элла. — Неужели вы опять собираетесь драться с Триггером?
— Я не могу позволить, чтобы он распускал про меня ложные слухи, — сказал папаша.
— Какая же это ложь? Кого ты убивал? Назови мне хоть одного человека.
— Черта лысого я тебе назову, — сказал папаша. — Я мог бы тебе на пальцах насчитать целых четырнадцать убитых.
— У тебя нет четырнадцати пальцев. У тебя нет даже и десяти. У тебя их восемь. Ты потерял два пальца левой руки на лесопилке Перри.
— Я потерял свои пальцы на войне, — сказал папаша. — За родину.
— Папаша, — сказал я. — Ты же знаешь, что ты не был в Европе. Тебя губит твое воображение.
— Я тебе покажу, кто кого погубит. Миссис Шеридан говорит, что я не герой.
— Ты и в самом деле не герой, па.
— Ладно, слезай. Если ты так считаешь, я задам тебе трепку.
— Все равно я с тобой справлюсь, и ты сам это знаешь. Не понуждай меня.
— Ты со мной справишься? — спросил папаша. — Когда же это бывало?
— Господи, мистер Пембертон, — вмешалась Элла, — да ведь Триггер справился с вами не далее как вчера на этом самом месте, перед нашим фургоном!
— Поджарь мне приправу из лука, — сказал папаша. — Как ты поживаешь, Элла? Не отпускает ли мой сын на твой счет оскорбительных замечаний? Имей в виду, я этого не потерплю. Я ему задам трепку.
— Помилуйте, мистер Пембертон! Триггер очень мил. Триггер — самый приветливый и красивый молодой человек в Кингсбурге.
— Я не потерплю, чтобы кто-нибудь отпускал оскорбительные замечания такой невинной девушке, как ты, Элла, — сказал папаша. — Если мой сын Триггер пригласит тебя за город, ты мне только скажи, и я задам ему трепку.
— Да я с радостью поеду с Триггером за город, — сказала Элла.
— Берегись! — сказал папаша. — Триггер — такой парень, что справится с тобой в две минуты.
— И не подумает, — сказала Элла.
— Еще как подумает, — сказал папаша. — Разве нет, сынок?
— Да это как сказать, — ответил я, поглядел на Эллу и подумал, что, может, папаша прав первый раз в своей жизни. Первый раз в жизни его не губит его безудержное воображение.
Похоже было, что у папаши пропала охота отодрать меня из-за миссис Шеридан, и на душе у меня полегчало. Мне было жаль отравлять лучшие годы его жизни: ведь по шее получал всегда папаша, когда он думал помериться со мной силой.
— Элла, — сказал папаша. — Как бы там ни было, не давай Триггеру кружить тебе голову всякими там разговорчиками и улещиванием.
— Я живу в этом городе уже третий день, — сказала Элла, — но еще не встречала тут никого, кто бы мне понравился хоть вполовину так, как Триггер.
Она перевернула на сковороде бифштекс.
— Как вам нравится этот бифштекс, мистер Пембертон? — спросила она.
— Красота! — сказал папаша.
Он уселся на стул рядом со мной.
— Триггер, — сказал он, — обожди на улице, пока я поужинаю. Не могу же я задать тебе трепку на пустой желудок! Обожди минут пять.
— Я договорился с Гарри Уилком, что сыграю с ним партию в бильярд. А чего тебе от меня надо, па?
— Я хочу, чтобы ты пошел к миссис Шеридан и сказал ей, что я убил на войне семнадцать немцев. Она сидит на веранде перед домом. Не могу же я жить в такую замечательную погоду без любви и уважения красивой женщины!
— Побойся бога, па, да ведь миссис Шеридан мне не поверит!
— Поверит. Поверит, какую бы ты ни сказал ей чепуху. Запомни: семнадцать! Не забудь!
— Но ведь на самом деле ты же их не убивал, а, па?
— А какая тебе разница? — спросил он.
Элла положила на тарелку бифштекс и поставила тарелку на стойку, между ложкой и вилкой с ножом. Папаша отрезал от бифштекса большой кусок. Мясо было красное, как кровь. Папаша положил его в рот и улыбнулся Элле.
— Ты хорошая, еще совсем невинная девушка, — сказал он. — Недалек тот час, когда тебе захочется замуж, поэтому лучше не езди с Триггером за город.
— А почему бы мне с ним не поехать, мистер Пембертон? Я поеду с радостью, — сказала Элла.
— Езжай, — сказал папаша. — Езжай, и пусть он задаст тебе трепку, если тебе уж так хочется.
Папаша обернулся ко мне.
— Ты окажешь мне эту услугу, Триггер?
Господи, как я гордился своим папашей! Он был такой большой и такой сумасшедший!
— Ладно, папаша. Я расскажу миссис Шеридан, что ты перебил целый полк пулеметчиков.
— Ступай прямо к миссис Шеридан. Она сидит в качалке на веранде. Скажи ей, что я приду, как только поужинаю.
— Ладно, па, — сказал я.
— До свидания, Триггер, — сказала Элла.
— До свидания, Элла.
Я подошел к обочине, завел своего «харлей-дэвидсона» и проехал шесть кварталов до меблированных комнат миссис Шеридан на Элм-авеню.
Как сказал папаша, миссис Шеридан и в самом деле сидела на веранде перед домом, однако с ней был Ральф Этен. Миссис Шеридан через соломинку потягивала из бутылки шипучку с клубничным сиропом.
Я прислонил мотоцикл к обочине тротуара и подошел к веранде. Миссис Шеридан выглядела очень хорошенькой и уютной, а Ральф Этен был зол, особенно на меня. Все равно мне никогда не нравилась его дочь Эффи. Ему только казалось, что Эффи мне нравится. Он упорно пытался меня на ней женить, но я потребовал доказательств, что виной был я, а не Гэби Фишер. Ральф Этен утверждал, что Гэби Фишер тут ни при чем, а я утверждал, что и мое дело тут сторона. Ральф Этен очень рассердился и пригрозил, что передаст дело в Верховный суд, но почему-то этого не сделал.
— Добрый вечер, миссис Шеридан, — сказал я.
— Добрый вечер, Триггер, — сказала миссис Шеридан. — Поднимись сюда и посиди с нами.
— Добрый вечер, мистер Этен, — сказал я.
Ральф Этен спросил:
— Что привело тебя, сынок, в такой поздний час?
— Поднимись на веранду и присядь, — сказала миссис Шеридан. — Мы с Ральфом хотим с тобой поговорить.
Я поднялся на веранду и сел на перила против миссис Шеридан и мистера Этена.
— Вот и я, миссис Шеридан, — сказал я. — О чем же вы хотите со мной поговорить?
— Мы хотим поговорить с тобой о твоем сыне Гомере, — сказала миссис Шеридан. — От Эффи, младшей дочери Ральфа.
— Гомер совсем не мой сын, — сказал я.
— Ты ошибаешься, — сказал Ральф Этен. — В этом вопросе ты чертовски ошибаешься, Триггер. Гомер похож как две капли воды и на тебя, и на твоего папу, и даже на твоего деда. Гомер — самый настоящий Пембертон.
— Мистер Этен, — сказал я ему, — боюсь, что вас губит ваше воображение.
— Напрасно, Триггер, — сказал мистер Этен. — Гомер — твой сын. Он уже разговаривает и даже в этом похож на тебя.
— Триггер, — сказала миссис Шеридан. — Мне кажется, ты должен проявлять больше интереса к своим детям.
— Побойтесь бога, миссис Шеридан. — сказал я. — Как вы можете так говорить? Какие у меня могут быть дети? У меня нет даже жены.
— Есть жена или нет, — сказала миссис Шеридан, — но у тебя не меньше четырех детей в одной толъко нашей округе. Тебе слишком легко переезжать с места на место на твоем мотоцикле, Триггер. Ты, верно, себе и не представляешь, сколько он тебе экономит времени, когда тебе надо добраться до какой-нибудь невинной девицы или сбежать от нее.
— Я езжу на этой машине, чтобы доставлять нашим фермерам газеты из Сан-Франциско. Вот для чего у меня мотоцикл.
— Я и не говорю, что он у тебя совсем не для этого, — сказала миссис Шеридан. — Но ты развозишь газеты только какой-нибудь час или два по утрам. Твои дети — самые прелестные дети в нашей округе, и, ейбогу, нехорошо с твоей стороны не обращать на них никакого внимания.
— Триггер, — сказал мистер Этен, — почему бы тебе не жениться на моей дочери Эффи, не стать человеком и не приобрести себе имя?
— Что за имя вы имеете в виду, мистер Этен?
— Громкое имя, — сказал мистер Этен. — Почему бы тебе не остепениться и не стать большим человеком?
— Вот именно, Триггер, — сказала миссис Шеридан, — мне тоже кажется, что стоит тебе чуть-чуть поднатужиться, и ты станешь большим человеком.
Я решил, что настало время приняться за миссис Шеридан, но не мог этого сделать в присутствии мистера Этена. Папаша недолюбливал этого человека, и я решил от него избавиться.
— Мистер Этен, я хочу вам сказать, пока не забыл, для чего я сюда пришел. Дело в том, что Чарли Хэген хочет поговорить с вами по личному делу. Он ждет вас в Колизеуме и просит потороиться.
Мистер Этен подпрыгнул чуть не на три фута со своего стула.
— Банкир Чарли Хэген? — воскликнул он. — Триггер, ты хочешь сказать, что меня ждет самый богатый человек в нашей округе?
— Да, сэр, — сказал я. — Мистер Хэген уверяет, что он должен поговорить с вами о чем-то очень важном.
— Кто бы мог подумать? — сказал мистер Этен. — Вы уж меня извините, миссис Шеридан, но я должен вас покинуть.
— Что поделаешь, — сказала миссис Шеридан.
Мистер Этен вмиг скатился по лесенке, одним прыжком перескочил через двор перед домом и побежал вниз по Элм-авеню.
— Миссис Шеридан, — сказал я, — хотите верьте, хотите нет, но мой папаша перебил на войне целый снайперский полк немецких пулеметчиков. Он подкрался к ним когда они спали. Вот как он это сделал!
Миссис Шеридан отставила бутылку с шипучкой и расправила свою могучую грудь, затрепетав от изумления.
— Триггер, — сказала она. — О чем ты, черт бы тебя подрал, болтаешь?
— Я говорю о моем папаше, — ответил я. — Я говорю о Джиме Пембертоне, о волке-отшельнике этих мест, грозе воров и карманников, покровителе детей и невинных девушек, вот о ком я говорю.
— И что же, по-твоему, твой безумный папаша натворил на войне? — спросила миссис Шеридан.
— Говорю вам, он своими руками перебил семнадцать немецких снайперов-пулеметчиков.
— Не верю, — заявила миссис Шеридан.
— Что мне вам на это сказать, миссис Шеридан? Вас, по-видимому, губит ваше воображение. Я говорю сущую правду. У папаши были письменные доказательства, но он их куда-то засунул. У него было семь медалей, но ему пришлось их продать. Папаша — герой, миссис Шеридан.
— Триггер, кто тебя сюда послал с такими дикими россказнями? — спросила миссис Шеридан. — Вчера ты мне говорил, что твой папаша никогда не ездил в Европу. Вчера ты мне сказал, что твой папаша даже не был в армии.
— Миссис Шеридан, — сказал я, — меня ввели в заблуждение. Меня злостно ввели в заблуждение.
— Как же твой папаша смог совершить такое геройство? — спросила миссис Шеридан. — Как же, черт его побери, ему удалось это совершить?
— Он подкрался к ним исподтишка, — сказал я. — Он убил одиннадцать немцев, когда они спали, ударяя их по голове прикладом ружья. Остальные шестеро проснулись и затеяли с папашей ужасную склоку, но он направил на них огонь из их же собственных пулеметов и скосил, как траву. За этот геройский поступок он получил целых семь медалей, а через два дня после этого им пришлось кончить войну.
Миссис Шеридан раскачивалась взад-вперед на своей качалке.
— Ай-ай-ай, кто бы мог подумать? — сказала она. — Триггер, возьми-ка пятнадцать центов, ступай к Мейеру и купи мне пачку сигарет «Честерфилд». Такую новость нужно как следует перекурить.
Я пробежал полквартала до Мекера, и купил миссис Шеридан пачку сигарет. Когда я вернулся, папаша уже сидел на веранде и рассказывал миссис Шеридан, как ему удалось совершить свой геройский поступок. Папаша беседовал с миссис Шеридан очень нежно и любовно.
— Вот и ты, Триггер, — сказала миссис Шеридан, — а ну-ка, дай мне сигареты.
Пока миссис Шеридан надрывала пачку, вынимала сигарету и закуривала, я переглянулся с папашей, желая узнать, как его дела. Папаша улыбнулся и сделал мне привычный знак правой рукой, означавший, что дела его идут превосходно и что он очень мне благодарен. Я сделал ему ответный знак, и миссис Шеридан так глубоко затянулась дымом и выглядела при этом такой прелестной, что я понял: дело в шляпе.
— Спокойной ночи и спасибо, миссис Шеридан, — сказал я. — Мне было так приятно в вашем обществе.
— Что ты, Триггер, — сказала миссис Шеридан, — не стоит благодарности. Мне тоже приятно было поговорить с тобой.
— Спокойной, ночи, па, — сказал я.
— Спокойной ночи, Триггер, — сказал папаша.
Я подошел к обочине, где меня ждал мотоцикл. Когда я запускал его, я услышал, как папаша, что-то рассказывает с таким жаром и нежностью, что было ясно: ему хватит дела по крайней мере до утра.


ОХОТНИК НА ФАЗАНОВ

В свои одиннадцать лет Мэйо Мэлони был небольшого роста парнишка, не то чтобы еще грубоватый и невоспитанный, а — воплощенная невоспитанность, ибо даже, например, в церковь не мог войти он так, чтобы не вызвать у всех, кто в это время на него взглянет, неловкого ощущения, что он, Мэйо, презирает и это место и его назначение.
И то же самое бывало всюду, где появлялся Мэйо: в школе, библиотеке, театре, дома. Только мать чувствовала, что Мэйо не грубый и невоспитанный, отец же не раз случалось просил его не слишком-то задаваться и вести себя так, как все. Этим самым Майкл Мэлони хотел сказать, что Мэйо следует смотреть на вещи спокойнее и не проявлять ко всему на свете столь критического отношения.
Мэйо был самоувереннейший мальчик на свете, и на все вокруг он смотрел как на нечто неполноценное — такое, по крайней мере, складывалось впечатление. Что-то не то и не так обстояло, на его взгляд, с активностью его матери в лоне церкви, с увлечением его отца Шекспиром и Моцартом, с системой школьного обучения, с Правительством, с Соединенными Штатами, с народонаселением всего мира. И обнаруживал он эту неполноценность всего на свете, не давая себе труда вникать в какие-то там детали. Он обнаруживал ее просто своим существованием, присутствием. Тем, что вот такой он нервный и раздраженный, такой нетерпеливый, быстрый и так ему все наскучило. Короче говоря, он был самый нормальный мальчишка. Он испытывал презрение ко всем и всему и ничего не мог с этим поделать. Это презрение было невысказанное, но вполне очевидное. Он был худенький, смуглолицый и темноволосый, и всегда в состоянии нетерпения и спешки, потому что все, с чем он сталкивался, было таким медленным, таким невыносимо тупым и вялым.
От одного только он не испытывал скуки — мысли об охоте, но непохоже было, чтобы отец купил ему винтовку, ну, хотя бы одностволку 22-го калибра. Майкл Мэлони сказал так — сначала он должен увериться, что Мэйо немножечко поостыл, успокоился, а потом уже подумать о покупке ружья. Мэйо постарался немножечко успокоиться — ради того, чтобы получить ружье, — но прекратил свои старания через полтора дня.
— Пусть так, — сказал отец. — Если ты не хочешь винтовку, то и не нужно тебе стараться заработать ее.
— Я старался заработать, — сказал Мэйо.
— Когда старался?
— Вчера и сегодня.
— Я имел в виду, — сказал Майк Мэлони, — испытание сроком хотя бы в месяц.
— Месяц? — сказал Мэйо. — Но как же мне оставаться спокойным весь октябрь, когда в это время можно поехать пострелять фазанов?
— Не знаю как, — сказал Майк Мэлони, — но если ты хочешь винтовку, тебе следует успокоиться. Иначе я не могу быть уверен в том, что ты не перестреляешь наших соседей. Ты думаешь, мой отец позволил бы мне сесть за обед или ужин, не сделай я что-нибудь, чтобы их заработать? Он не предлагал мне заработать винтовку для охоты на фазанов. Он велел, чтоб я зарабатывал свое пропитание и одежду, и он вовсе не дожидался, когда мне стукнет одиннадцать. Он потребовал этого, когда мне было не больше восьми. Беда в том, что тебе ничего не приходится делать ради своего пропитания, одежды и крова, иначе бы ты уставал порядком и был бы нормальным человеком, как все. Сейчас тебя и человеком почти что не назовешь. Разве человек тот, кто даже понятия не имеет, как трудно добывается хлеб наш насущный и прочие необходимые в жизни вещи? Это мы, твои родители, виноваты, что ты у нас такой неудовлетворенный и саркастичный, а не спокойный, милый, приятный мальчик. Весь город говорит о том, как твои папа и мама сделали из своего сына самоуверенного невежду, потому что освободили его от всякой необходимости заработать для себя право судить о вещах.
Все это говорилось столько же для мальчика, сколько и для его матери, и для младшего его брата, и для младшей сестры, ибо мистер Мэлони покинул сегодня свой оффис в половине пятого, как это он делал обычно в неделю раз, чтобы посидеть вместе с семьею за ранним ужином, и он хотел, чтобы этот час, когда вся семья в сборе, не понапрасну пропал, а остался бы в памяти у каждого, в том числе у него самого.
— Ладно уж, Майк, — сказала миссис Мэлони. — Мэйо не так плох, как ты его представляешь. Он просто хочет винтовку, чтоб поохотиться на фазанов.
Майк Мэлони опустил свою вилку с макаронами, приправленными томатом и луком, и уставился на жену этаким долгим взглядом, одно за другим подавляя в себе самые что ни на есть резкие замечания, которые, конечно же, не порадовали бы никого из присутствующих, а только послужили бы тому, что от сегодняшнего семейного сбора у них у всех осталась бы неприятная память.
— Если я правильно понял, — произнес он наконец, — ты считаешь, что я должен купить ему винтовку?
— Мэйо не то чтобы и в самом деле груб, или заносчив, или еще что-то в этом роде, — сказала мать. — Просто в нем сейчас дух нетерпения, как это с каждым бывает в какую-то пору жизни.
На лице у Мэйо не выразилось и тени благодарности за эту попытку матери взять его под защиту. Вид его, если и говорил о чем-то, то скорее о том, что его прямо-таки тошнит от такого шума из-за такой чепухи, как покупка для него грошовой 22-калибровой одностволки.
— Незачем тебе так усердно за него заступаться, — сказал Майк Мэлони жене, — ибо, как ты можешь заметить, он в этом вовсе не нуждается. Ему не по душе, когда кто-то за него заступается, даже родная мать, бедненькая его мать, и вдобавок еще ты можешь по немy видеть, много ли значения придает он тому, что говорит ему сию минуту отец.
— А что я сказал? — спросил Мэйо.
— Ты ничего не сказал. Да и зачем тебе говорить! — Майк Мэлони снова посмотрел на жену: — Так ты считаешь, что я должен купить ему винтовку?
Миссис Мэлони просто не знала, как ей сказать, что да, что не мешало, бы купить ему винтовку. Она молчала, стараясь не смотреть ни на сына своего, ни на мужа.
— Хорошо, — сказал Майк Мэлони жене и сыну. — Мне пора к себе в контору, так что если ты выйдешь сейчас со мною по пути мы заглянем к Арчи Кэннону и купим тебе винтовку.
Он встал из-за стола и, обращаясь к жене, добавил:
— При том условии, конечно, что ты это одобряешь.
— Ты не хочешь доесть свой ужин? — сказала миссис Мэлони.
— Нет, — сказал Майк Мэлони. — И даже объясню тебе почему. Я не хочу заставлять его ждать хоть минутку, когда он полон желания поскорей получить что-то, чего нисколько не заслужил, а тем более когда его мать поддерживает это желание. Посмотри, он уже в шапке, уже у двери, и разве смею я попусту тратить здесь время?
— Ну неужели вам даже поесть, нельзя? — сказала миссис Мэлони.
— Терять время на еду, — сказал Майк Мэлони, — когда речь идет о винтовке?
— Ну ладно, — сказала миссис Мэлони, — может, вы поедите чего-нибудь после того, как ее купите.
— Уж лучше бы мы были бедны, — сказал Майк Мэлони. — Бедность бы решила за нас эту проблему.
Майк Мэлони направился к двери, где его взвинченный сын стоял в ожидании, когда он наконец замолчит и сдвинется с места.
У двери он остановился и сказал жене:
— Я не отвечаю за его действия после того, как он получит свою винтовку. Будь мы бедны и будь нам это не по карману, он бы понимал сейчас, до чего это дурно — вынуждать меня к такой вот печальной уступчивости.
Выйдя из дому, он увидел, что сын его уже далеко на улице и едва себя сдерживает, чтоб не бежать. Он быстренько нагнал его и пошел рядом, стараясь не отставать.
Вскоре он, однако, сказал:
— Вот что, я не намерен бежать всю дорогу. До Арчи Кэннона еще полмили. Если тебе нужно бежать, беги, а там подождешь у входа.
Мальчик тут же, не раздумывая, сорвался с места, и через минуту его уже не было видно. Когда Майк Мэлони подошел к лавке Арчи Кэннона, мальчик ждал его у входа. Они вошли в лавку, и Майк Мэлони попросил Арчи показать им винтовки.
— Какую тебе нужно винтовку, Майк? — сказал Арчи. — Неужели решил поохотиться?
— Не мне она нужна, — сказал Майк Мэлони. — Она нужна Мэйо. Что бы ему тут подошло для охоты на фазанов?
— Для охоты на фазанов лучше всего дробовик, — сказал Арчи.
— Подойдет это тебе? — спросил Майк Мэлони сына, и хотя мальчик даже и не рассчитывал на такое, он сказал, что как раз дробовик-то ему и нужен.
— Вот и хорошо, Арчи, — сказал Майк Мэлони. — Дай-ка нам дробовик.
— Послушай, Майк, — сказал Арчи, — мне кажется, что дробовик не очень-то подходящее ружье для мальчика.
— Осторожнее, — сказал Майк Мэлони. — Не забывай, что он тут. Не будем позволять себе излишних вольностей в разговоре. По-моему, он ясно сказал, что нужен именно дробовик.
— У дробовика, — сказал Арчи, — очень сильная отдача.
— Сильная отдача, — повторил Майк Мэлони сыну, но тот отнесся к этим словам с полиейшим пренебрежением.
— Его это не волнует, — сказал Майк Мэлони Арчи Кэннону.
— Ну что ж, — сказал Арчи, — вот вам, пожалуйста, двуствольный 12-калибровый дробовик, и это самое выгодное, что можно купить в моей лавке.
— Ты мог бы и не подчеркивать этого, Арчи, — сказал Майк Мэлони. — Выгодно или невыгодно, его это не интересует. Ему нужен дробовик, самый лучший в твоей лавке и подходящий для охоты на фазанов.
— Вот оно, то самое, что ему нужно, — сказал Арчи Кэннон. — Цена девяносто восемь долларов пятьдесят центов, плюс пошлина, разумеется. Лучшего ружья не найдете.
— Всякому сразу видно, что ружье замечательное, — сказал Майк Мэлони. — Так что не будем уж тратить время на второсортное оружие.
Он протянул дробовик Мэйо Мэлони, и тот принял его на правую руку, дулом вниз, как и следует держать ружье, все равно — заряжено оно или нет.
— Я объясню тебе, как с ним обращаться, — сказал Арчи Кэннон Мэйо Мэлони, и это с его стороны была, конечно, ошибка. Мальчик ответил ему таким взглядом, что Арчи спохватился и поспешил с вопросом: — Может, что-нибудь еще? Рыболовное снаряжение, перчатки для бокса, теннисные ракетки?
— Что-нибудь еще? — спросил Майк Мэлони сына, а тот молчал, не скрывая своего раздражения, и Майк наконец сообразил и сказал Арчи Кэннону: — Патроны, разумеется. Что толку в ружье без патронов?
Арчи Кэннон тут же достал с полки три комплекта лучших патронов к дробовику и сказал, когда передавал их Майку, а Майк сыну: — Может, охотничью куртку с поясом для патронов? Красную охотничью кепку?
Но Мэйо Мэлони уже и след простыл.
— Не нужно ему ничего такого, — сказал Майк Мэлони.
— Некоторые охотники очень даже заботятся о костюме, — сказал Арчи Кэннон.
— Он не заботится, — сказал Майк Мэлони. — Сколько я должен уплатить?
— Сто пять долларов шестьдесят девять центов, включая пошлину, — сказал Арчи. — А права у него имеются?
— Права на охоту? — сказал Майк Мэлони. — У него даже на еду прав не имеется, и все же, черт возьми, я почти восхищаюсь им. Должно быть, он что-то знает, раз полон такой уверенности в себе и такого презрения ко всем прочим.
— По правде говоря, — сказал Арчи Кэннон, — я думал, что ты просто дурачишь меня, Майк. Вроде того, как ты это делаешь иногда в суде, когда хочешь помочь маленькому человеку в какой-нибудь его схватке с большой компанией. Я не ожидал, что ты и в самом деле купишь ружье и дашь его в руки одиннадцатилетнему пацану. Ты уверен, что это правильно?
— Конечно, правильно, — сказал Майк Мэлони. — Ты же сам видел, как он держит ружье. — И он принялся заполнять чек. — Значит, сколько с меня следует?
— Сто пять шестьдесят девять, — сказал Арчи Кэннон. — Надеюсь, ты знаешь, что нигде в округе никаких фазанов и в помине нет. Фазаны водятся разве что, в долине Сакраменто.
— Где ты будешь часиков в десять вечера?
— Ну, дома, наверное, — сказал Арчи. — А что?
— Спать еще не ляжешь?
— Нет, — сказал Арчи. — Раньше двенадцати я не ложусь. А что?
— Может, заглянешь ко мне часов в десять на пару бутылок пива?
— Охотно загляну, — сказал Арчи. — А что?
— Видишь ли. —сказал Майк. — я так себе представляю. Сейчас у нас четверть шестого. Ему нужно не более трех минут, чтобы попроситься к кому-нибудь в машину до Ривердэйля. Ехать, туда двадцать пять миль. При нормальной скорости это сорок-сорок пять минут, но он заставит водителя проделать это расстояние за полчаса, а может быть, и скорее. Он уж его взвинтит, ни словечка даже не вымолвив. Он добьется, что водитель и с дороги своей свернет, чтобы доставить его прямо к месту охоты. Так что где-то не позже шести он приступит к делу. Охотиться он будет дотемна и забредет в порядочную даль от шоссе. Он не потеряется, конечно, а просто выберется уже на другую дорогу, где движение редкое. Там он дождется машины, попросит его подвезти и будет дома к десяти или в десять с чем-то.
— Откуда ты знаешь? — сказал Арчи. — Откуда ты знаешь, что он сегодня же отправится на охоту? Просто он получил ружье, но он, может быть, и не знает даже, как из него стрелять.
— Ты разве не видел, как его смыло отсюда? — сказал Майк Мэлони. — Он едет сейчас на охоту. И ты можешь не сомневаться, что он или уже знает, как стрелять из ружья, или быстренько разберется без чьей-либо помощи.
— Ладно, — сказал Арчи, — если ты серьезно, Майк, то я пожалуй, загляну к тебе выпить пивца.
— Ну конечно, серьезно, — сказал Майк.
— Ты, видно, хочешь, чтоб тебе было с кем разделить веселье, когда он явится домой с пустыми руками и весь разбитый сильной отдачей от выстрелов, — сказал Арчи.
— Да, — сказал Майк, — я действительно хочу, чтоб мне было с кем разделить веселье, но только совсем не по этой причине. Может, он малость и пострадает от сильной отдачи, но я думаю, что вернется он не с пустыми руками.
— В жизни не слыхал, чтоб кто-нибудь подстрелил в этих местах фазана, — сказал Арчи. — В сезон можно подстрелить уточку или зайца.
— Он говорил про фазанов, — сказал Майк Мэлони. — Вот тебе чек. Приходи лучше чуть пораньше десяти. На всякий случай.
— Я думал, ты просто шутишь насчет ружья, — сказал Арчи. — Ты уверен, что поступил правильно? То есть, если учесть, что ему всего одиннадцать, что разрешения на охоту у него не имеется и к тому ж охотничий сезон уже месяц, как кончился.
— Вот потому-то я и хочу, чтоб ты зашел ко мне вечером.
— Не пойму что-то, — сказал Арчи.
— Ты же охотничий инспектор по нашей округе, не так ли?
— Так.
— Если окажется, что он нарушил закон, я хочу, чтобы ты знал об этом, — сказал Майк.
— Ладно уж, — сказал Арчи, — стану я обращать внимание, что мальчишке приспичило пострелять не в сезон или там без должного разрешения.
— Я заплачу за него штраф, — сказал Майк Мэлони.
— Не думаю, чтобы он вернулся с добычей, — сказал Арчи, — так что и штрафа платить тебе не придется.
— Жду тебя к десяти, — сказал Майк Мэлони.
Он провел около получаса в своей конторе, после чего неспеша прошелся домой. Дома все было тихо, мирно, малыши уже легли, жена на кухне мыла посуду. Он взял полотенце и стал перетирать и класть на место в буфет вымытые тарелки.
— Я купил ему у Арчи Кэннона дробовик, лучшее ружье для охоты на фазанов, — сказал он.
— Надеюсь, ты не очень на него злишься, — сказала миссис Мэлони.
— Сначала злился и даже очень, — сказал Майк, — а потом вдруг почувствовал все иначе. Ты понимаешь, что я хочу сказать?
— Нет, — сказала миссис Мэлони. — Не понимаю.
— Я хочу сказать, как хорошо, что мы не бедные.
— А при чем тут бедность? — сказала миссис Мэлони.
— Хорошо — и все тут, — сказал Майк.
— Прекрасно, — сказала миссис Мэлони. — А он где же?
— На охоте, где ж еще, — сказал Майк. — Или ты думаешь, что ружья он добивался, чтоб любоваться им?
— Не знаю, что я сейчас думаю, — сказала миссис Мэлони. — То ты бьешься с ним, растравляешься из-за него, а то вдруг сходу покупаешь ему дорогое ружье и считаешь вполне нормальным, чтобы он охотился среди ночи бог знает где. Чем это объяснить?
— Видишь ли, — сказал Майк Мэлони, — пока я тут за столом читал ему наставления, что-то такое стало вдруг происходить со мной. Я представил себе, как тридцать лет назад мой отец вот так же наставлял меня самого, такого же тогда мальчишку, как Мэйо. О, конечно, я зарабатывал свой хлеб, но и винтовка мне тогда требовалась так же, как Мэйо. Я выслушал от отца наставление, но винтовки не получил. Винтовку я получил только лет через пять, когда она уже не очень-то была мне нужна. Ну так вот, пока я сегодня вразумлял его за столом, мне вспомнилось, как в этом же духе поучал меня мой отец, а я слушал и думал, что зря он так унижает меня, и при этом почему-то ждал и надеялся — может быть, потому именно, что мы были бедные, может быть, и есть тут какая-то связь, — надеялся, что вдруг он прервет сейчас свои речи, спокойненько возьмет меня с собой куда надо и купит мне винтовку. Но он, конечно же, этого не сделал. И я вспомнил, что он этого не сделал, и решил, что, может, мне стоит сделать для моего сына то, чего мой отец для меня не сделал, если только ты понимаешь, что я хочу сказать.
— Ты хочешь сказать, что Мэйо похож на тебя? — сказала миссис Мэлони.
— Вот именно, — сказал Майк.
— Очень похож?
— Ну, почти в точности, — сказал Майк. — О, недолго ему быть таким замечательным человеком, какой он сейчас, и я не хочу, чтобы из-за меня он потерял понапрacну этот единственный прекрасный момент своей жизни.
— Ты шутишь, — сказала миссис Мэлони.
— Я более чем серьезен, — сказал Майк. — Арчи Кэннон тоже подумал, что я шучу. Но почему? Разве я не купил ему ружье и патроны, и разве он сейчас не на охоте, а?
— Хотела бы я знать, каково ему сейчас? Надеюсь, все обойдется благополучно? — сказала миссис Мэлони.
— Каково ему было, мы никогда не узнаем, — сказал Майк. — Я пригласил Арчи на пиво часам к десяти. Я думаю, что как раз в это время он должен вернуться.
— Арчи придет вместе с миссис Кэннон?
— Вряд ли, — сказал Майк. — О ней не было ни слова.
— В таком случае, наверно, мое присутствие вам ни к чему, — сказала миссис Мэлони.
— Отчего же, если тебе захочется посидеть с нами... — сказал Майк.
Но миссис Мэлони знала, что это будет ни к чему, и потому сказала:
— Нет я, пожалуй, лягу пораньше.
Майк Мэлони и его жена вышли посидеть на крылечке. Они сидели и разговаривали о своем сыне Мэйо и о двух младших, своих детишках. В начале десятого миссис Мэлони поднялась, зашла на кухню, проверила, в леднике ли пиво, поставила на стол кое-какую закуску, после чего отправилась к себе спать.
Немного погодя на улице показался Арчи Кэннон, неспеша подошел, поднялся на крыльцо и сел рядом с Майком в кресло-качалку.
— Я все думал с тех пор про это, — сказал он, — и никак не пойму, правильно ли ты сделал.
— Правильно, — сказал Майк. — Пошли-ка пить пиво. Скоро он появится, вот увидишь.
Они прошли на кухню и сели за стол. Майк открыл две бутылки холодного пива, наполнил два высоких стакана, и они выпили. На столе стояло блюдо с холодным ростбифом, нарезанной ветчиной, колбасой и сыром и другое блюдо — с уже намасленными кусками ржаного хлеба.
Время подошло к двенадцати, а Мэйо Мэлони все не было, и Арчи Кэннон не знал, что ему теперь делать — то ли сказать, что пора домой, и уйти, то ли предложить поехать на поиски мальчика. Нет, решил он, лучше не надо. Ясно было, что Майк волнуется и злится, что сделал глупость. Ясно было, что нельзя сейчас растравлять его рану. Они ни слова не говорили о Мэйо с одиннадцати часов, и Арчи видел, что Майк предпочитает эту неопределенность и выжидание.
Около часу ночи, когда они уже выпили каждый по шесть бутылок и съели все, что оставила им миссис Мэлони, и поговорили обо всем на свете, но только не о Мэйо, послышались шаги на задней лестнице, потом на веранде и через минуту Мэйо вошел на кухню.
Вид у него был очень усталый, лицо раскрасневшееся и грязное, одежда вся в пыли и в колючках, руки черные от грязи и исцарапанные. На правом плече у него болтались ружье, в левой руке он держал двух великолепных фазанов.
Он положил птиц на кухонный стол, скинул с плеча ружье, разобрал его и почистил. Потом он обернул всё в сухое посудное полотенце и положил в ящик, где держал свои вещи. Потом достал из кармана неиспользованные патроны, сунул их туда же, запер ящик своим ключом и ключ положил в карман. Потом он подошел к умывальнику, засучил рукава, хорошенько вымыл руки, лицо и шею, вытерся насухо, открыл холодильник, достал копченой колбасы, сразу же отправил кусочек в рот и, жуя, стал намазывать хлеб маслом, одновременно пододвигая себе стул. Он сел и приготовил себе сандвич из двух хорошо намасленных кусков хлеба с тремя кусками довольно толсто нарезанной колбасы. Майк Мэлони еще никогда не видел, чтобы он ел с таким аппетитом. К тому же в нем не видать было ни следа натянутости, беспокойства.
Майк Мэлони встал вместе с Арчи Кэнноном, и они вышли из дома через заднюю дверь, чтоб не помешать миссис Мэлони и спящим детишкам.
Когда они уже были во дворе, Арчи Кэннон спросил:
— Ты не намерен поинтересоваться, где он их взял?
— Сейчас он еще не готов к разговору на эту тему, — сказал Майк. — Какой полагается штраф?
— Штрафа никакого не может быть, — сказал Арчи, — потому что во всей округе, которая у меня под надзором, никаких фазанов даже и представить себе нельзя. Я вообще сомневался, что он хоть что-нибудь подстрелит, не то чтобы фазанов, да к тому же еще и самцов. Ей богу, я сам немножечко восхищаюсь.
— Пойдем я провожу тебя, — сказал Майк.
На кухне мальчик доел свой сандвич, выпил стакан молока и потер плечо.
Весь вечер сегодня и ночью происходило невероятное. За столом, когда он слушал отцовские наставления, он неожиданно начал лучше понимать своего отца, и себя самого тоже, но он знал, чувствовал, что не может сразу, в одну минуту перемениться, сразу перестать быть таким, каким был столько времени ко всеобщему неудовольствию окружающих. Он знал, что ему нужно еще подержаться по-старому, пока он все для себя как следует выяснит. Ему нужно еще потянуть время с отцом. Нужно толком во всем разобраться, потому что его отец внезапно, с какой-то минуты перестал быть таким, каким обычно полагается быть отцу, и Мэйо понял, что и ему теперь необходимо перемениться, но только вряд ли он сможет сделать это так сразу. Он знал, что не сможет этого сделать, пока не выяснит себе всего до конца.
На кухне, почти засыпая от усталости, он решил, что расскажет отцу все как было, но не сейчас, а лет, может быть, через десять.
Он здорово помучился, пока выяснил, как обращаться с ружьем, и никакая машина не подвернулась ему, так что он шел и бежал целых шесть миль, пока добрался до более или менее подходящего места, и тогда он остановился, зарядил ружье, прицелился в черного дрозда на дереве и нажал на спуск.
От сильного толчка в плечо он упал, а птица улетела себе как ни в чем не бывало. Потом он долго шел через высокую сухую траву и кустарник, пока на глаза ему попался еще один дрозд, и снова сильная отдача свалила его на землю, ну а в дрозда он, конечно, и на этот раз не попал.
Стало уже темнеть, а вокруг не было ни признака жизни, так что он принялся стрелять, ни во что не целясь, а просто для того, чтобы привыкнуть к ружью. Скоро ему уже удавалось, выстрелив, устоять на ногах. Он все шел и стрелял, и теперь совсем уже стемнело, и похоже было, что он вконец потерялся. Он споткнулся о камень, упал, ружье выстрелило, и в глаза ему швырнуло комья земли. Он поднялся на ноги и чуть не заплакал, но кое-как сдержался и тут увидел дорогу. Он понятия не имел, куда ведет эта дорога и в каком направлении надо ему идти. Он был весь разбит и исцарапан, и не очень-то хорошо было у него на душе от шального выстрела, случившегося при падении. Такого он не ожидал. Такого не должно было быть. Он был перепуган и начал молиться словами, полными для него прямого значения. И в первый раз в жизни он понял, почему людям так нравится ходить в церковь.
«Пожалуйста, сделай так, чтоб мне не стыдно было за себя, — молился он. — Пожалуйста, сделай так, чтоб я правильно выбрал, в какую сторону идти».
Он зашагал по дороге, надеясь, что она приведет его домой, или, по крайней мере, к какому-нибудь жилью, или к придорожному магазинчику, или еще куда-нибудь, где есть свет и люди. В темноте ему все чудились вокруг и рядом какие-то живые существа, и он сказал: «Пожалуйста, сделай так, чтобы я не боялся». Потом он почувствовал себя таким усталым и маленьким, и безнадежно пропавшим, и несчастным, и глупым, что едва подавил в себе слезы и сказал: «Пожалуйста, сделай так, чтобы я не заплакал».
Он долго шел по дороге и наконец далеко впереди завидел маленький огонек и прибавил шагу. Это был придорожный магазинчик, перед которым имелся насос для бензозаправки, а возле насоса стоял новенький грузовой пикап. Внутри магазина находились два человека — хозяин и водитель грузового пикапа. Часы показывали двадцать минут двенадцатого. Хозяин, старик с седыми усами, сидел на ящике и разговаривал с водителем, молодым еще человеком, тех же лет, наверно, что и отец мальчика.
Мальчик увидел, как молодой подмигнул старому, и возблагодарил бога за то, что он послал ему их обоих, и за то, что один из них подмигнул другому, потому что вряд ли это возможно, чтобы человек, который подмигивает, оказался недобрым и неприветливым.
Он рассказал им в точности все как было, все, что он сегодня делал и почему, а они слушали, не прерывая, то на него глядя, то переглядываясь друг с другом. Потом взяли и осмотрели его новенькое ружье. Потом хозяин вернул ему ружье и сказал, обращаясь к водителю:
— Буду очень благодарен тебе, Эд, если ты доставишь этого молодого человека домой.
Видимо, они были отец и сын, но кроме этого еще и друзья. Мэйо Мэлони они понравились до такой степени, что из-за них уже начали нравиться и все люди вообще.
— Не стоит благодарности, — сказал молодой.
— А еще, я думаю, хорошо бы нам быстренько раздобыть для него парочку фазанов.
— Боюсь, что среди ночи трудновато будет это сделать, — сказал молодой, — но, конечно, надо попробовать.
— Китайский ресторанчик в городке открыт всю ночь. Если не ошибаюсь, фазана у них подают во всякое время, в сезон и не в сезон, — сказал старик.
— Не знаю, — сказал молодой. — Но можно выяснить по телефону.
— Нет, — сказал старик. — Не надо по телефону. Они могут и не понять, чего мы от них хотим. Лучше будет подъехать и выяснить все на месте. Ресторанчик на Кёрн-стрит, открыт всю ночь, и я слышал, что фазана у них можно поесть, когда пожелаешь.
— И в самом деле, лучше подъехать, — сказал молодой.
Он поднялся с места, и Мэйо Мэлони, онемевший от изумления, тоже встал вслед за ним. Ему хотелось сказать старику что-нибудь вежливое, но ни словечка не удалось надавить из пересохшего рта. Он взял свое ружье, вышел из магазина, сел рядом с водителем, и машина тронулась. Старик стоял в дверях своего магазина и провожал их взглядом.
Всю дорогу до городка молодой ехал молча, и когда мимо стали проноситься знакомые места, мальчик снова прибегнул к молитве, мысленно говоря: «Я знаю, что ничего этого не достоин, и никогда, никогда я этого не забуду».
Машина пересекла железнодорожную колею, въехала в китайский квартал и остановилась возле ресторанчика Уилли Фонга, где горел свет, но за столиками никого не было. Водитель вышел и направился в ресторан, и мальчику было видно, как он разговаривает с официантом. Официант исчез, а потом появился снова вместе с другим человеком. Водитель и этот второй поговорили минутки две, потом оба они исчезли, а через несколько минут водитель опять появился в зале и в руках у него было что-то завернутое в газету. Он вышел из ресторанчика, сел в машину, и они поехали дальше.
— Как поживает твой отец? — спросил он вдруг у мальчика.
— Прекрасно, — нашелся сказать Мэйо.
— Ты ведь сын Майка Мэлони, не так ли?
— Да, — сказал Мэйо Мэлони.
— Так я и подумал, — сказал водитель. — Ты похож на отца, и в вас много общего. Можешь не говорить мне, куда тебя подвезти. Я знаю и так. И я, конечно, понимаю, что ты очень хотел бы узнать, кто я, но подумай, разве не лучше будет, если я не скажу? У меня с твоим отцом когда-то были дела, и однажды, когда мне позарез нужны были деньги, он одолжил их мне, хотя ни у кого из нас не было никакой уверенности, что я сумею потом вернуть ему этот долг. Так что все в порядке. То есть, ты можешь не сомневаться, что от меня никто ничего не узнает.
— Нашлись у них там фазаны? — сказал мальчик.
— Ах да, — сказал водитель. — Извини, что забыл. Они в газете. Достань их, а газету выбрось в окно.
Мальчик развернул и отбросил газету и посмотрел на птиц. Никогда в жизни ничего чудеснее он не видел.
— А дробины в них есть? — спросил он. — Потому что надо, чтоб были.
— Боюсь, что нет, — сказал водитель. — Но мы сейчас проедемся куда-нибудь в тихое, пустынное место и всадим в них сколько надо дроби без всяких свидетелей. Стреляй ты, если хочешь.
— Я могу испортить их, — сказал мальчик.
— В таком случае я охотно возьму это на себя, — сказал водитель.
Несколько минут они ехали молча. Машина свернула на пустынную дорогу и стала. Водитель вышел и, пройдя немного вперед, положил двух фазанов на траву около дороги, так чтобы их освещало светом от фар. Потом он проверил ружье, прицелился, выстрелил, разрядил ружье, подобрал птиц, вернулся в машину, и они снова поехали.
— Думаю, что теперь они в полном порядке, — сказал он.
— Спасибо, — сказал мальчик.
Когда пикап был уже поблизости от их квартала, Мэйо сказал:
— Можно я сойду, не доезжая до дома, чтобы кто-нибудь случайно не заметил эту машину?
— Верная у тебя мысль, — сказал водитель.
Пикап остановился. Мальчик со всею остброжностью взял обеих птиц в левую руку, вылез из машины, и водитель помог ему перекинуть ружье через правое плечо.
— Я совсем не ожидал, чтобы случилось такое, — сказал мальчик.
— Ну конечно, — сказал водитель. — Я тоже не ожидал, что сыщу такого человека, как твой отец, в тот момент, когда без этого мне было не обойтись, так что, выходит, такие вещи случаются, вот и все.
— Спокойной ночи, — сказал мальчик.
Человек в машине уехал, а мальчик пошел домой.
Когда Майк Мэлони проводил Арчи Кэннона и вернулся, он с удивлением обнаружил, что мальчик уснул на кухне, за столом, положив голову на руки. Он мягко потряс его за плечо, и Мэйо Мэлони испуганно вскинул голову. Уши и глаза у него были красные.
— Ступай-ка лучше в постель, — сказал Майк.
— Я хотел дождаться, пока ты вернешься, — сказал мальчик, — чтобы сказать тебе спасибо за ружье.
— Это было необязательно, — сказал Майк. — Совсем необязательно.
Мальчик встал и, чуть не падая, потащился к себе.
Отец, оставшись один на кухне, взял в руки птиц и стал их рассматривать. При этом на лице у него сияла улыбка, потому что он знал: что бы там ни крылось за их появлением здесь, это было нечто такое же чудесное, такое же прекрасное, как и сами птицы.


ПАРИЖ И ФИЛАДЕЛЬФИЯ

Андрэ Салама, актер, обменявшись несколькими словами с Лаурой Слэйд, оборотился к ее тетушке и сказал так:
— Нет, эта девушка не настоящая, ну конечно же, не настоящая!
— Что вы под этим разумеете? — полюбопытствовала тетушка.
— То, что для настоящей она слишком необычайна, — уточнил свою мысль актер.
Андрэ Салама, актеру, доставляло истинное удовольствие вслушиваться в собственные слева, а слева эти большей частью бывали из пьес, в которых в то или иное время приходилось ему выступать. Однако это вовсе не означало, что он был человек неискренний.
Салама давно уже перевалила за пятьдесят, но стариком он себя не чувствовал, сумел сохранить молодость души, сам охотно и часто подчеркивал это и что самое главное — все еще не изменяла ему красота, которой отличалась его наружность в те далекие годы, когда совсем юнцом он начинал в Париже свою артистическую карьеру. Он знал, что кончик его длинноватого носа несколько пообвис, но тем не менее это был все еще нос актера. Кстати, Сирано, сыгранный им во Франции лет тридцать с лишним тому назад без малейшего грима на носу, явился первым его триумфом, за которым последовала вереница других, не менее, чем первый, блистательных. Он также знал, что при строгом подходе его едва ли можно счесть высоким мужчиной. Находясь где-нибудь в обществе или на сцене, он старался, ценой даже некоторого напряжения, соблюдать свой предельный рост, то есть попросту говоря, вытягивался, во все свои пять футов одиннадцать, но едва только он оказывался один, как позволял себе с облегчением расслабить затылок и плечи, и росту в нем оставалось тогда пять футов восемь и ни дюйму больше.
Актерство было его профессией, его хлебом и маслом, его искусством, его увеселением, его жизнью, и всем этим оно оставалось для него до сих пор, хотя он и начинал уже помаленьку сходить со сцены. Он был прославлен, и тому же дважды — как Андрэ Салама и как актер, причем первая его слава, надо признаться, несколько преобладала над второй, но он, конечно, прилагал все усилия, чтобы слить их, так сказать, воедино, в одно неразбивное целое.
Он отработал для себя особую изысканно-умную актерскую манеру речи, благодаря которой самые серые банальности подчас обретали в его устах и краски, и блеск, ну а то, что никакого, в сущности, блеску в них, если вдуматься, не содержалось, — нимало его не заботило. Он сам был блистателен, все прочее не имело значения. Что же касается самой этой манеры, то складывалась она из определенной позы и жестов, определенного выражения глаз, а именно взгляда, устремленного поверх людей и теряющегося где-то в пространстве, из полнозвучности и баритональных переливов голоса, из особого произношения слов — он любил сообщать им этакую легкую иностранную подкраску, и еще из ритма, в котором выговаривались эти слова.
Он был порядочный притворщик, не больший, однако, чем все те, с кем ему приходилось сталкиваться, ибо цель у него была та же, что и у всех, — брать от жизни столько, сколько берется. Глупцом его никто и никогда бы не назвал; он всей душою был предан театру; он регулярно читал пьесы, как старые, так и новые; у него была трогательная наклонность признаваться серьезно и доверительно, что он человек религиозный, любит бога и зачастую обретает блаженный покой и радость смирения, преклонив колени в тихой молитве. Он говорил, что любит и церкви, но лишь как произведения зодчества. Официально он никогда ни к какой церкви не принадлежал и не имел к тому ни малейшего стремления, ибо в религии, говорил он, так же как и в любви, ему нравилось вести свое сражение, свою роль самому, ему не нужно было на этом поприще ни посредников, ни защитников. В отношении к нему окружающих высокомерия сказывалось гораздо меньше, нежели ко многим другим, столь же знаменитым актерам, и следует признать тот факт, что в нескольких высоких кругах нью-йоркского общества он пользовался благосклонным вниманием и даже популярностью.
Лауру Слэйд Салама встретил в высшем, на его взгляд, кругу нью-йоркского света, ибо тетушка Лауры, миссис Боук-Рехан Адамсе, уже более трех десятилетий славилась своей активной деятельностью на благо оперного искусства, а также прочей широкой благотворительностью. Она пригласила Андрэ Салама присутствовать на очередном своем благотворительном вечере, мотивируя приглашение тем, что плоды всей этой организованной ею благотворительности предназначаются именно его родине, — и Салама охотно откликнулся на ее зов.
Он знал, что на вечер явятся многие из тех, кого ему приятно было видеть время от времени, кому он сам не прочь был показаться, и потому — быть может, уже уставший, а, быть может, и не уставший еще от длительного и не совсем удобного пребывания во всей полноте своего роста, — он вызвал такси и поспешил в дом на Пятой авеню, едва только окончилось вечернее представление пьесы под названием «Изгнание дьявола», в которой он исполнял роль человека, погрязшего во всех грехах, роль, доставлявшую ему глубокое удовлетворение.
Автор пьесы был новичок в драматургии и обладатель таланта весьма посредственного. Однако главная его мысль понравилась Андрэ Салама, и он выразил согласие играть в пьесе при условии, что ему дано будет право менять и обогащать ее текст по собственному усмотрению. И в результате оказалось, что сама по себе довольно незначительная, но очень неплохо поставленная пьеса стала для Андрэ Салама чем-то большим, чем только лишь средство высказаться, как он предполагая поначалу, стала еще одним успехом, который, кстати сказать, принес такую кучу денег неизвестному драматургу, что вряд ли ему понадобилось бы писать после первой вторую пьесу.
Вечер был уже в разгаре, когда Салама присоединился к собравшимся. Он задержался в холле, за которым открывалась просторная зала, задержался поболтать с миссис Боук-Рехан Адамс о том, как очаровательно она выглядит, а между тем взгляд его уже с первой минуты переносился с одного из именитых гостей на другого и в голове роились планы — когда, с кем и каким словцом ему перекинуться. И вдруг он увидел Лауру Слэйд, и невольно, в мгновение ока, выпрямился во весь свой возможный рост. Ей было никак не больше двадцати двух или трех, у нее были золотистые волосы, ослепительно белая кожа, роскошная фигура, и вся она так и светилась от радостного возбуждения. К счастью, мужчина, с которым она в это время болтала о чем-то, был скорее стар, нежели молод, и даже в отцы ей годился, ну а сам он, Андрэ Салама, был, конечно, вовсе не стар или, во всяком случае, далеко не в той мере, в какой это можно было сказать о ее собеседнике, выглядевшем на все пятьдесят пять. По правде говоря, единственной дочери Андрэ Салама, Ивонн, недавно стукнуло двадцать пять, она жила в Париже, была замужем за большой учености коммунистом, имела двоих сыновей и вменяла себе как бы в право и долг некую революционную деятельность. Салама всякая эта деятельность надоела и действовала на нервы до крайности. Одному из двух его сыновей, Генри, перевалило уже за тридцать, младший же, Жан, был восемнадцатилетний юноша, он родился в Америке, изучал кинематографию в Калифорнийском университете в Лос-Анджелесе и жил вместе с матерью, Евой Гейли, широко известной по немым кинофильмам.
Приметив для себя самую важную из персон, присутствующих на вечере, Андрэ Салама, актер, принялся немедленно обдумывать кампанию, разыграв которую ему удалось бы завладеть вниманием девушки, а быть может, и ее сердцем. Он не сомневался, что это будет не очень уж трудно, если только она окажется такой же, как и большинство американских девушек. Правда, разок или два случалось, что юные леди, улучив удобный момент побыть с ним наедине, в ответ на нежные его речи разражались глупейшим хихиканьем. Но это же были леди совсем еще юные, еще даже не простившиеся со школой, и как выяснилось потом к его глубокому изумлению, им было всего шестнадцать лет. Девушки в Америке каким-то образом умудряются выглядеть иногда чуть ли не старше своих матерей, и не его была вовсе вина, что не сразу умел он угадывать, до чего они еще на поверку неискушенные и неразвитые. Для Андрэ Салама, актера, девушка, хихикнувшая в ответ на его нежные взгляды и речи, была глупа и неразвита, и несомненно, в таком его убеждении заключалась некоторая доля истины.
Заболтавшись с миссис Боук-Рехан Адамс, Салама уже приготовился было полюбопытствовать, кто эта юная леди, напоминающая девушек Ренуара и сотворенная словно бы из розовых лепестков и шампанского, как вдруг сама эта девушка, минуя гостей, подпрыгивая и смеясь, подбежала к ним — спросить у тети, нельзя ли ей уехать домой, в Филадельфию, на день или на два позже, потому что здесь очень, очень славно. Так все и устроилось, так Лаура Слэйд была представлена Андрэ Салама.
— Никогда, никогда не произносите слова «Филадельфия», — сказал он девушке.
— Я там живу, — рассмеялась она.
— Да, конечно, я вас понимаю, — сказал Андрэ Салама, слово за слово входя в роль, которую он сейчас только придумал, в роль мистика и поэта.
— Да, конечно, вы там живете, — добавил он. — И все-таки никогда не произносите этого слова, оно не для ваших уст. Для вас есть другое: Париж.
— Париж, — рассмеялась девушка. — Париж. Париж. Теперь вы довольны?
— Я весь в вашей власти, — сказал актер. — Когда вы говорите: Париж, я благоговею пред вами, я у ваших ног, я снова верю в ангелов, снова верю в любовь, снова верю в невинных младенцев. Когда вы говорите: Париж, — тут он понизил голос, так чтобы зазвучали в нем нотки глубоко затаенной грусти, — я снова верю в жизнь.
Он не очень ясно представлял себе, какое впечатление произведут на девушку эти слова, овеянные глубокой грустью, и молил бога — разумеется, не преклоняя при этом колен, — устроить так, чтобы она не расхихикалась в ответ на его признания. Они были не то чтобы совсем одни, но разговора их, во всяком случае, никто не слышал, потому что тетушка Лауры отошла поприветствовать только что прибывшую Тэллалу Бэнкхед.
— В вашем голосе я слышу печаль, мистер Салама, — сказала девушка тоном, вполне его удовлетворившим, и приободренный ее пониманием, он решил, что может продолжить и далее в том же духе.
— Я человек печальный, — сказал он так искренне, что даже сам себе поверил. И был он, надо признаться, не очень уж далек от правды, ибо нет на свете человека, который не мог бы сказать про себя того же самого и при этом поверить себе, а если понадобится, то и доказать, что слова его — правда. Каждый из нас — человек печальный, просто не каждый сделал это открытие — что печаль свою выгодно бывает выставить напоказ, особенно перед обворожительными молоденькими девушками из Филадельфии.
— Но в пьесе, — сказала Лаура, — вы показались мне стоящим выше печали. Я смотрела сегодня дневной спектакль, потому что тетушка предупредила, что вечером вы, наверно, зайдете к ней.
— Так значит, вы видели меня днем? — воскликнул актер.
— Да, и думаю, что вы были само чудо, — сказала девушка.
— Если б только я знал, что вы в театре! — продолжал он теперь как-то даже вдохновенно, стараясь изо всех сил, абсолютно уверенный, что говорит именно то, что сейчас нужно. — О, тогда бы я играл весь спектакль для вас одной и произнес бы где-нибудь по ходу действия ваше имя. Дайте-ка сообразить, где бы оно подошло. Ах да! В тот самый момент, когда осужденному дьяволу приходится покинуть мир, можно остановиться и, обернувшись в ту сторону, где сидите вы, сказать: «Я ни с кем не прощаюсь здесь, кроме Лауры». Если б только я знал, что вы в театре!
Кажется, он спохватился вовремя и вовремя успел отвлечь ее внимание от довольно-таки неуклюжей фразы насчет прощания, потому что, во-первых, сама эта фраза была верхом бессмыслицы и, во-вторых, произнес он ее весьма и весьма скверно. Но Лаура Слэйд как будто не заметила этого, и все по-прежнему оставалось в отменном порядке.
— В жизни не слышала, чтобы актер говорил со сцены специально для меня, — сказала она.
— Я буду делать это для вас каждый вечер, который вы проведете в театре, — сказал актер. — И если вы дадите мне свой утренний билет, я разыщу кресло, в котором вы сидели, обниму его, прикажу снять и перенести его в мою уборную, так чтобы отныне в нем сидели бы только вы, вы одна. Мое сердце не вынесет, чтобы кто-то другой садился в него после вас.
— Мое место было в ярусе, — сказала девушка, — а билет я выбросила.
— Дорогая! — сказал актер.
— Мне просто не удалось достать что-нибудь получше.
— Но это значит, что вы меня не видели!
— О нет, отлично видела, — сказала Лаура Слэйд. — Я захватила с собой тетушкин театральный бинокль. А сидела в четвертом кресле справа, как раз напротив сцены, в предпоследнем ряду яруса.
— Я прикажу немедленно вынести оттуда ваше кресло, — сказал актер, — и поставить его ко мне в уборную.
— В самом деле?
— Вы не верите?
— Не верю, мистер Салама, — сказала девушка, — но все равно, вы — прелесть.
— В понедельник вечером спектакль. На ваше имя будет оставлен билет в первом ряду, — сказал актер. — Я буду играть весь вечер для вас одной. А после спектакля вы найдете свое сегодняшнее кресло в моей уборной.
— Нe верю.
— Клянусь вам.
Он сам теперь дивился тому, что говорил.
Взгляд у него стал пронизывающий и нежный; Салама был доволен — в понедельник девушка придет. Мисс Бэнкхед и тетушка Лауры подошли к ним на минутку — поздороваться, а потом исчезли, и Лаура снова была в его полном распоряжении. Он чувствовал, что надо сказать ей что-то еще, но что именно — не мог сообразить, хоть умри, и начал даже помаленьку сдавать в росте. Наконец он решил повторить уже сказанное, надеясь таким образом придать еще большую значительность своим словам.
Тут, к счастью, подоспела тетушка Боук-Рехан Адамс и сказала ему:
— Андрэ, ну присоединяйтесь же к остальным! Что вы укрываетесь в холле? И ты, Лаура! Кстати, можешь остаться до вторника, если тебе так хочется.
Девушка подпрыгнула от радости, засмеялась, чмокнула тетку, кинула актеру простой, ему только понятный взгляд, как бы говорящий, что между ними есть тайна, и умчалась в огромную шумную залу. Именно в этот момент Андрэ Салама, актер, и оборотился к ее тетушке и сказал так:
— Нет, эта девушка не настоящая, ну конечно же, не настоящая.
— Что вы под этим разумеете? — полюбопытствовала тетушка.
— То, что для настоящей она слишком необычайна, — уточнил свою мысль актер.
Миссис Боук-Рехан Адамс взяла руку актера в свою, причем так, как это делает добрый друг, когда ему невозможно выразиться словами, потому что слова прозвучат тут обидно и резко. Итак, она взяла его руку и пожала ее пять раз, и это было ужасно как неприятно, ибо Андрэ Салама понял, что пять пожатий миссис Адамс символизируют число его жен и что, более того, они таят в себе намеки пожестче самых жестких и ранящих слов. Однако он постарался скрыть свою досаду. Он надеялся, что ему это удалось. Он всегда мог положиться на свое актерское дарование. Но, пожалуй, на сей, раз его полная в себе уверенность несколько поколебалась. От этого ему стало досаднее вдвойне. И чтобы скрыть свои истинные чувства, он поднес к губам руку, совершившую пять многозначительных пожатий, и трижды поцеловал ее, один раз — в ладонь. Он вспомнил что мужей у миссис Адамс было три. И трижды целуя ей руку, он рассчитывал отплатить ей намеком, столь же неприятным, и свести таким образом счеты. После всего этого выяснилось наконец, что она хотела ему сказать: что ее племянница помолвлена в Филадельфии с очень милым юношей из очень милой семьи.
— Мой милый Андрэ, — добавила миссис Боук-Рехан Адамс без особой симпатии, но уже менее укоризненно. — Теперь вы должны принять участие в вечере и порадовать собою остальных наших друзей.
Первым делом он направился к Леонарду Лайонсу, который беседовал с каким-то господином и его супругой, приехавшими, как оказалось, из Вашингтона. После того, как все были друг другу представлены (господин оказался деятелем государственного департамента), Андрэ Салама, актер, начал рассказывать анекдоты, приключившиеся с ним самим за последнее время. Он уже целый месяц хранил их на случай, если встретит где-нибудь Леонарда Лайонса. Он припомнил ответ, данный им добивающейся успеха молодой актрисе, которая остановила его в ресторане у Сарди и попросила сказать ей честно, без обиняков, стоит ли ей упорствовать в своем стремлении стать настоящей актрисой или, же лучше бросить все это и уехать домой. Он чувствовал, что ответ его был блистателен, но понял это и посмеялся только Леонард Лайонс, супруга же деятеля государственного департамента спросила со всею непосредственностью: «А откуда она приехала?» Ответить с блеском на этот довольно-таки нелепый вопрос актер не сумел. Он попросту сказал, что не имеет ни малейшего представления «откуда она приехала», и вслед затем рассказал анекдот про негритянку, которая убирала его квартиру и при этом старалась всевозможными мелочами обнаружить свою к нему страсть, и снова у одного только Леонарда Лайонса хватило ума или просто готовности посмеяться, и Салама убедился окончательно, что в светскую хронику анекдотам его не попасть.
Тогда он придумал извинительный предлог и, откланявшись, поспешил к Дороти Килгаллен, которой с первых же слов пожаловался на государственный департамент и его деятелей. Потом он рассказал Дороти еще парочку анекдотов о самом себе и как бы между прочим добавил, что получил от французского правительства приглашение вернуться в Париж и выступить после двадцатипятилетнего перерыва в трех мольеровских пьесах. Это было, правда, не совсем так. Было другое — недавно ему пришлось беседовать с приехавшим из Франции драматургом, и тот уговаривал Салама вернуться в Париж и сыграть в одной из его, а не Мольера пьес, однако в ходе этой беседы было сказано также кое-что о французском правительстве и о Мольере.
Он всегда очень заботился о том, чтобы поостроумнее выложить каждому газетному хроникеру последние новости о себе. Это было необходимо, но утомительно, так как приходилось раз десять повторять одно и то же. Сегодня это занятие не утомляло его — благодаря особо приподнятому настроению, которым он был обязан Лауре Слэйд. Весь вечер он следил за нею, и время от времени их взгляды встречались, и из глаз в глаза передавалась их общая тайна, их секрет.
К двум часам ночи, когда прибыли все, кто был приглашен на вечер, а из присутствующих еще никто не отбыл, тетушка Лауры потребовала тишины и внимания и произнесла чрезвычайно трогательную речь, призывая всех участников вечера сделать посильные пожертвования на предмет благотворительности и уговорить к тому же своих друзей. Потом, держа в руках листочек бумаги, она стала зачитывать в алфавитном порядке фамилии гостей, и каждый, чье имя она прочитывала, называл сумму своего взноса. Самые богатые из присутствующих называли цифры самые скромные, чтобы не создалось такое впечатление, будто они чванятся своим богатством, но при этом все, конечно, понимали, что позже, в обстановке более приватной, они сделают пожертвования более значительные. Когда же тетушка Боук-Рехан Адамс прочитала фамилию Андрэ Салама, актера, он назвал самую внушительную, самую высокую сумму. Говоря по правде, он ожидал себе аплодисментов, но, к счастью, никто об этом не догадался и не стал аплодировать, и он сразу же переменил выражение лица с этакого героя-француза на этакого обыкновенного малого из числа людей порядочных и культурных, добряка, всегда готового оказать поддержку тем, кому не очень повезло в жизни.
В эту ночь он не затевал больше интимных разговоров с Лаурой Слэйд, ибо знал, что тетушка Лауры немедленно отошлет ее домой в Филадельфию, едва только учует про их тайну. Но когда в понедельник вечером Андрэ Салама вышел на сцену и поклонился в ответ на аплодисменты, он увидел, что она сидит на том самом месте, которое было для нее оставлено, и ухитрился, при низком поклоне, взглянуть прямо в глаза девушке и послать ей поцелуй так, словно он предназначался всему залу.
Он играл в этот вечер так, как никогда раньше, и сам это чувствовал, и по сути дела весь свой спектакль он давал для нее одной. Он произнес ее имя, в тот самый момент, когда его, осужденного, изгоняли из мира, и теперь прощальная фраза получилась у него гораздо более складно, нежели в первый раз, и гораздо лучше была исполнена.
В первом антракте он вспомнил вдруг, что не распорядился перенести кресло из яруса к себе в уборную. Он тут же вызвал режиссера и попросил его немедленно и во что бы то ни стало доставить к нему в уборную такое кресло. Режиссер запротестовал было, но Андрэ Салама проявил твердость, и его рассерженный коллега пошел исполнять поручение; он вызвал своего помощника по сцене и послал его с отверткой и фонарем (потому что уже начался второй акт) добывать какое-нибудь кресло из яруса. Во втором антракте Салама нашел нужное ему кресло в своей уборной. Он поблагодарил помощника по сцене и протянул ему пять долларов.
— Мне нужны розы, — сказал он. — Они должны быть здесь до окончания спектакля.
Помощник режиссера, в течение шести лет изучавший драматургию в Йейле и написавший даже два с половиной акта пьесы, устроил и это. Правда, возвращаясь с букетом роз из цветочной лавки, он заглянул в бар у Сарди и выпил тройную порцию виски со льдом, потому что когда-то надеялся стать драматургом, а вместо того превратился в подручного, в мальчика на побегушках у паршивого актеришки.
После окончания спектакля Лаура Слэйд пришла в уборную Андрэ Салама, если и не влюбленная в него, то по крайней мере готовая стать его шестою женой. Она предусмотрела и обдумала все. Ей наплевать было, что подумают люди о двадцатидвухлетней девушке, выходящей замуж за пятидесятилетнего или даже, как утверждали некоторые, шестидесятилетнего мужчину. Она знала, на что идет, и была уверена, что пойти на это стоит. Во-первых, она вполне могла бы полюбить его, а если бы и не полюбила, что ж, это не имело значения, потому что он был достаточно красив, обаятелен, знаменит и богат, чтобы обеспечить ей жизнь, полную комфорта и развлечений. Во-вторых, у нее было рассчитано так — что, благоразумно выждав некоторое время она признается ему в своей мечте, скажет горячо, и уверенно, что больше всего на свете ей хочется стать актрисой, к тому же знаменитой и, пусть даже у нее нет настоящего таланта для сцены, она, все равно, готова изучать это искусство и трудиться изо всех сил под его руководством и начать с самых маленьких, незначительных ролей в спектаклях с его участием. В-третьих, если ей не удастся уговорить его, а она знала, что может быть и так, или если он вздумает строить глазки каждой встречной девице, то разве кто-нибудь помешает ей тогда получить развод и разве она станет хуже от того, что сколько-то времени называлась миссис Андрэ Салама? И наконец, пусть будет даже самое худшее — пусть он будет безумно ее любить и даже слышать не пожелает про ее мечты о сцене, и даже слышать не пожелает про развод, и будет безумно ревновать ее, и пусть даже у нее родится ребенок, а потом еще ребенок... Пусть! Ну и что же? Ведь есть еще один выход — смерть, и возможно, что Салама проживет лет пять, не больше, и она останется его вдовой и унаследует его богатство, она и ее маленький сыночек. И стоит ли думать про Джозефа Дэйли из Филадельфии? Поскучает и найдет себе другую девушку и женится на ней, вот и все.
Итак, Лаура Слэйд отлично приготовила себя ко всему.
Актер был совершенно сбит с толку, когда она не раздумывая приняла его приглашение зайти к нему домой посидеть за чаем и послушать музыку, ибо он ждал от нее попросту машинального отказа, хотя бы на первое предложение.
Но не в том была беда, что он лишался таким образом радостей тонкого ухаживания. Беда была в том, что он устал сегодня сильнее обыкновенного и в мыслях у него было сейчас одно — как бы поскорее добраться до постели и лечь и уснуть. И строго соблюдаемый в течение всего вечера рост становился ему уже несколько в тягость и в затылке уже делалось как-то больно и горячо.
Лаура же, напротив, была сегодня разговорчивее и оживленнее, чем даже в тот вечер, когда он впервые с ней встретился. Она была в восторге от того, что он играл весь спектакль для нее одной, и от того, что он перевес ее кресло из яруса к себе в уборную, и от роз, которые он ей купил, и от того, что он сейчас так близко, рядом.
И эта ее взволнованность, эта ее оживленность слегка раздражала его, ибо, если говорить правду, то он и в самом деле был человек печальный и одинокий. Утешением ему служил только бог, хотя и мало кто догадывался об этом.
Он почувствовал себя еще более печальным и одиноким, когда выяснилось, что Лаура сроду не кипятила воды в чайнике и не заваривала чаю и не умеет расставлять на столе чашки, тарелки и ложки, — так что все это сделал он сам, а она только следила за ним восхищенным взглядом.
Под конец она встала, чтобы хоть немного помочь ему, и... уронила чашку; чашка, конечно, разбилась, разлетелась на множество осколков, и Салама пришлось вдобавок ко всему еще и собирать эти осколки. На сей раз он уже едва подавил в себе раздражение, едва заставил себя пробормотать что-то бессвязное и неуверенное об «этих сокровищах», об «этих милых осколках», которые он будет беречь всю жизнь, потому что чашку разбила она. Чего-то очень важного недоставало в его голосе, когда он делал эти заверения, потому что девушка смутилась как-то и даже посокрушалась, что в Брайарклиффе ее обучали не премудростям домашнего хозяйства, а английскому, математике и зоологии.
Тут Салама пришел в окончательное расстройство и уже совсем не знал, что делать, и только повторял снова и снова: английский, математика, зоология.
Наконец чай был готов, и они могли теперь посидеть за столом и спокойно поговорить. После первой чашки чувство печали и одиночества стало покидать Салама, и он рассказал Лауре про свою мечту найти в этом мире идеальную девушку. Женщину, возродившуюся во всей своей истинно женской добродетели, мудрости и красе.
Поначалу у Лауры Слэйд было такое впечатление, что он описывает именно ее, но очень скоро она сообразила, что речь идет вовсе не о ней, что просто он сильно устал и что он почти старик и, пожалуй, если приглядеться, не так уж хорош собою. Но ей все eще не хотелось отказываться от надежды, что за встречей их последует что-нибудь особенное, волнующее, что исполнится хоть один из тех многочисленных замыслов которыми томилась она с тех пор, как он сказал ей столько чудесного в ответ на ее милое «Париж, Париж, Париж».
А актер все тянул и тянул про свой идеал, и теперь она даже забеспокоилась, не болен ли он, но показать свое беспокойство не посмела. Она знала, что хуже нельзя придумать, чем расхлопотаться над ним, как над старым, разбитым усталостью человеком. Она продолжала, как прежде, делать вид, будто околдована всеми его речами, а речи его становились все непонятнее и непонятнее, потому что он то и дело сбивался уже на французский, а она хоть и изучала французский в школе, но понимать не понимала совершенно. И случилась осечка: он сказал ей что-то серьезное, а может и грустное, она же не разобралась, подумала — смешное, и в надежде, что он снова найдет ее прелестной и забудет на минуту про свой идеал, она рассмеялась, по мере сил своих весело и заразительно.
Актер умолк. Улыбнулся слабо.
Все было ясно.
Девушка расхихикалась.
Девушка оказалась откровенной идиоткой.
Он молча налил чаю, сначала ей, потом себе, и молча они выпили этот чай.
Наконец он сказал:
— Я не знал, что вы так еще молоды.
Голос у него был сухой, утомленный и старый.
— Мне двадцать два, — сказала Лаура. — В двадцать два года у моей матери было трое детей, а у бабушки — пятеро.
— Неужели? — сухо сказал актер.
— Да. В старые времена жизнь была, мне кажется, гораздо интереснее.
Невероятно, думал актер по-французски, такая взрослая девушка и так безнадежно глупа.
Он закрыл глаза, чтобы дать себе на мгновение отдых, и, отдыхая, услышал:
— Париж. Париж. Париж.
Он с трудом разомкнул веки.
— Что вы сказали?
— Париж, — повторила девушка. — Помните?
— Помню, конечна, — смазал Андрэ Салама. — Я там родился.
Он встал.
— А теперь позвольте мне проводить вас, — сказал он тоном, совершенно для нее новым. Это был тон, означавший, что шутки все позади, что игра — кончена. И уже совсем бодро Салама добавил: — Я обещал вашей тетушке, что доставлю вас домой в урочное время.
— Разве? — сказала Лаура. — А мне казалось, что это секрет.
— Секрет? — удивился он. — Но почему же? Я обожаю молодых американок. В их восторженности есть что-то освежающее. А то в Париже, вы знаете, девушки так безразличны к знаменитым актерам.
Он довел Лауру до дверей тетушкиного дома и, остановившись, поднес к губам и поцеловал ее руку.
— Передайте самый нежный привет вашей тете, — сказал он.
— Филадельфия, — сказала Лаура Слэйд.
Она страшно злилась и наплевать ей было, заметит это кто или не заметит.
— Филадельфия? — сказал Андрэ Салама.
— Да, — сказала девушка. — Когда я говорю Филадельфия, я снова верю в любовь.
Она вошла в дом и захлопнула за собой дверь.
Андрэ Салама, актер, посмотрел в небеса и почувствовал себя снова печальным и обрадовался, что он снова один со своею печалью.


ПО МИЛОСТИ ДРУЗЕЙ

Долгое время меня не оставляла надежда, что среди моих друзей-по Лонгфелловской средней школе найдется хоть несколько человек, которые могли бы вспомнить и безупречным слогом рассказать на страницах какого-нибудь из наших лучших журналов о довольно громкой славе, сопутствовавшей мне в течение одного семестра моего обучения там, но убедившись, по прошествии тридцати лет, что друзья мои либо поумирали, либо переехали в другие края и напрочь забыли о существовании Лонгфелловской школы, либо вообще разучились писать, я решил, наконец, сам напомнить о своей славе.
Вообще-то говоря, в то время еще не было известно, что я никто иной, как сам Уильям Сароян, поскольку я всячески старался не выдавать себя, прикидываясь обыкновенным мальчишкой из иммигрантской семьи с авеню Сан Бенито в армянском квартале.
Другого Уильяма Сарояна на свете, конечно же, не существовало по той простой причине, что ни одному из Сароянов не дали этого имени, но впоследствии мне довелось узнать из писем незнакомцев и от людей, которых я встречал впервые, но которые обсуждали при этом нашу предыдущую встречу (никогда не происходившую), что за границей есть несколько Уильямов Сароянов, не являющихся, однако, самим Уильямом Сарояном. Один из них, по всей видимости, мой троюродный брат, на совершенно законных основаниях носит фамилию Сароян, но имя Билл он себе явно присвоил по каким-то одному ему известным соображениям. Настоящее его имя, насколько я понимаю, Хусик, что может быть истолковано как «маленькая надежда» или даже «без надежды». В нем нет ни моей кипучести, ни привлекательности, он ходит с портфелем, носит очки и к тому же страдает плоскостопием. Правда, он учился в университете и вроде бы пользуется авторитетом среди политиканов и муниципальных деятелей. Я не в претензии к этому самозванцу и говорю ему: «Не отчаивайся, может, повезет в следующий раз». Что касается других претендентов, то я не знаю, кто они, но похоже, что их целый легион, судя по тому, что письма от женщин, которых в свое время они развлекали, как я полагаю, поступали ко мне из Мексики, Гавай, Японии, Индии, Израиля, Италии, Франции и множества других мест.
Так вот, я учился в Лонгфелловской средней школе, которая, если уж быть точным, была даже не средней, поскольку включала только седьмые и восьмые классы. Официально она именовалась неполной средней школой имени Лонгфелло. Конечно же, в честь самого Лонгфелло Генри Уодсуорта, хотя никто этим особенно не гордился.
Если бы, обучаясь у Лонгфелло, я не основал новой школы, со своим направлением и правилами поведения, мне бы и в голову не пришло ожидать, что кто-нибудь из тех, кому выпала честь быть со мной лично знакомым, мог бы взять на себя труд писать обо мне.
Впервые я заставил своих однокашников с благоговейным трепетом осознать, что перед ними подлинно оригинальный ум, на уроке древней истории. Получилось так, что это был самый первый урок в первый же день учебы. Учительнице было лет сорок, на лице у нее росли волосы, и оттенок оно имело какой-то серо-коричневый; говорили, что, несмотря на свою отталкивающую костлявость и затрапезный вид, она весьма фривольного поведения. Она курила сигареты, громко смеялась, разговаривая с другими учителями во время обеденного перерыва, и старшие ученики часто видели, как она вдруг пускается бежать, или толкается, или чересчур веселится. Ученики звали ее мисс Шенстоун, а учителя — Хэрриет или Хэрри, кроме одной мисс Белсус, которая упорно называла ее мисс Шенстоун и не позволяла обращаться с собой запанибрата.
Итак, нам раздали учебники, и мисс Шенстоун велела открыть их на странице 192. Я не преминул заметить, что поскольку это наш первый урок, было бы правильнее начать с первой страницы.
В ответ на мое замечание у меня тут же спрашивают имя и фамилию, на что я с радостью и нисколько не кривя душой отвечаю:
— Уильям Сароян.
— Так вот, Уильям Сароян, — говорит мисс Шенстоун, — я бы сказала мистер Уильям Сароян, заткните свой рот и предоставьте мне вести занятия по древней истории в этом классе.
Да, это был удар.
На странице 192, как сейчас помню, была фотография двух ничем особенно не примечательных камней, которые, как сказала мисс Шенстоун, назывались Стонхендж. Потом она сказала, что этим камням двадцать тысяч лет*.

___________________

* Стонхендж — памятник эпохи неолита в Солобери (Англия). Существует несколько теорий его происвождения, одна из которых даже связывает Стонхендж с посещением Земли инопланетянами.
___________________

В этот момент и зародилась моя новая школа со своим направлением и правилами поведения.
— Откуда вы знаете? — говорю я.
Как видите, направление новой школы было в корне отлично от старой, где учителя задавали вопросы, а ученики старались ответить на них. Весь класс как один сразу же одобрил это. Со всех сторон стали раздаваться голоса, в которых слышался самый неподдельный энтузиазм. Это была настоящая демонстрация. Ведь ни мисс Шенстоун, или Хэрри, как ей нравилось, чтоб ее звали, ни сам директор мистер Монсун просто не в состоянии были дать сколько-нибудь удовлетворительный ответ и на один из законных вопросов в подобном духе, потому, что они (да и все остальные учителя тоже) всегда принимали на веру то, о чем говорилось в учебниках.
И вот вместо того, чтобы ответить на мой вопрос учительница вынудила меня наглядно продемонстрировать, каковым должно быть поведение в новой школе. Иными словами, мисс Шенстоун заставила меня бежать. Она набросилась на меня с такой стремительностью, что я едва от нее увернулся. На какое-то мгновение ее пальцы даже вцепились в мой свитер, и его домашняя вязка в результате сильно пострадала. Что касается класса, то новые правила поведения также были одобрены им. В кризисной ситуации куда лучше было спасаться бегством, чем оставаться на своем месте. Погоня была захватывающей, но из класса я все-таки сумел улизнуть. Через пять минут, полагая, что учительница уже успокоилась, я открыл дверь, чтобы войти и сесть за парту, но мисс Шенстоун опять набросилась на меня, и опять мне пришлось удирать.
Не дожидаясь последствий, я решил сам изложить свое дело мистеру Монсуну, но когда я стал о нем рассказывать, то поразился, что симпатии директора целиком на стороне мисс Шенстоун, а на меня он смотрит с нескрываемым отвращением.
— Она говорит, что этим камням двадцать тысяч лет. А я что такого сказал? «Откуда вы знаете?» — и все. Я же не то имел в виду, что им нету двадцати тысяч. Да они, может, еще старше. Им, может, и тридцать тысяч есть. Земле сколько лет? Несколько миллионов, верно? Значит, если в книге сказано, что камням двадцать тысяч лет, кто-то же должен точно знать, откуда взялась в книге эта цифра. У нас все-таки не школа Эмерсона, а неполная средняя школа имени Лонгфелло. И поступал я сюда чтобы учиться. Что ж, за это меня надо наказывать?
— Скажи, пожалуйста, еще раз, как тебя зовут? — говорит мистер Монсун.
— Уильям Сароян, — говорю я со всею скромностью, на какую способен, хотя, признаться, это и нелегко.
— И ты по... — говорит мистер Монсун.
— По возрасту мне одиннадцать.
— Нет, я не о том.
— Вес — сто три фунта.
— Нет, нет.
— Пресвитерианец.
— Твоя фамилия. Что, собственно, она означает?
— Говорят, она означает «светлый».
— А национальность какую?
— Армянскую, — говорю я с гордостью.
— Так я и думал! — говорит директор.
— Думали? Что?
— Что только армянин и мог задать такой вопрос.
— А откуда вам это известно? — говорю я, снова демонстрируя в действии свою новую школу.
— Но ведь никто, кроме тебя, его не задал, — говорит мистер Монсун. — Устраивает тебя такой ответ?
— Только отчасти, — говорю я. — Как вы докажете, что никто другой не задал бы его, если бы этого не сделал я?
— За все годы, что я имею дело с системой государственных школ штата Калифорния, — говорит директор, — никто ни разу не задавал подобного вопроса.
— Да, — моментально говорю я на это, — и за все годы до того, как Ньютон заинтересовался, отчего это яблоки падают с дерева, никто ни разу не задавался подобным вопросом.
В тот момент я верил, что придет время и мистер Монсун подробно изложит ход нашей дискуссии в письменной форме, поскольку у меня не было оснований полагать, что он не умеет писать или не осознает, что имеет дело с человеком, о котором он просто обязан помнить. Но факт остается фактом, он не написал обо мне ни строчки.
Я был великолепен.
Не моя вина, что другая сторона не могла сказать того же и о себе.
Мистер Монсун предпочел свернуть нашу дискуссию. Он замолчал и принялся разглядывать собственные ботинки.
— Ну так как? — поинтересовался я.
— Н-да, — устало проговорил он. — Мне все-таки придется тебя выпороть. Ну так как?
— А за что?
На всякий случай я встал с места, продолжая в то же время вести наблюдение за стенографисткой, чей столик находился прямо у дверей. Помню, что она показалась мне довольно симпатичной, и я даже хотел произвести на нее как можно более приятное впечатление, хотя ума не приложу, на что, собственно, я тогда рассчитывал.
— Мисс Слайфо, — сказал мистер Монсун, но этого было для меня более чем достаточно, и прежде чем мисс Слайфо могла преградить мне путь, я был уже в дверях, затем в коридоре и почти что на середине школьного двора.
Так снова были подвергнуты испытанию и с честью вышли из него правила поведения новой школы.
Придя домой, я застал там своего дядю Александра, который сидел в гостиной и пил кофе. Он учился на юридическом в университете Южной Калифорнии и заехал навестить нас. Я поведал ему свою историю. Вместо ответа он предложил мне сесть в свой «апперсон» с откидным верхом, и мы двинулись в направлении неполной средней школы имени Лонгфелло.
— Ты рассказал все как было? — спросил дядя Александр по дороге.
— Все как было.
— Ну хорошо, — сказал мой дядя Александр. — Тогда сиди в машине и жди.
Я не знаю, о чем говорили друг с другом дядя и мистер Монсун, но через несколько минут ко мне подошла мисс Слайфо и сказала, что мой дядя, мистер Монсун и мисс Шенстоун хотели бы, чтобы я заглянул к ним в кабинет директора.
При моем появлении дядя сказал:
— Есть люди, которые знают, как определяется примерный возраст тех или иных вещей в мире вообще и на земле в частности. Кто эти люди и как именно они это делают, мистер Монсун не знает. И мисс Шенстоун тоже. Мисс Шенстоун обещала мне заняться этим вопросом. Что касается тебя, то ты вправе спрашивать о чем угодно, но более располагающим и учтивым тоном.
Он посмотрел на директора.
— Ведь именно так мы с вами договорились?
— Совершенно верно, — сказал директор.
— Свое замечание, что только армянин мог задать подобный вопрос, мистер Монсун сделал с чувством восхищения, — продолжал дядя. — Не правда ли, мистер Монсун?
— Да, — сказал директор. — В городе, где их проживает десять или пятнадцать тысяч, я едва ли мог позволить...
— Итак, с чувством восхищения, — сказал дядя Александр. Он обернулся ко мне.
— Остаток дня ты проведешь вне стен этого учебного заведения, но завтра вернешься в класс как ни в чем не бывало. Это ведь тоже соответствует нашей договоренности? — спросил он директора.
— А не лучше было бы перевести его в Готорнскую среднюю школу? — сказал директор. Но мой дядя тут же сказал:
— Он живет в вашем районе. Все его друзья ходят в вашу школу. Я буду следить за его успехами у вас.
— Мы все будем следить, — сказал директор.
О, как мне было не по себе, как злился я на дядю! Произошло то, что я ненавидел больше всего на свете, и вроде бы ради моей же пользы: на мою защиту встал человек, затмивший всех вокруг себя, — вряд ли можно было ожидать, чтобы это обстоятельство меня особенно обрадовало.
В самом деле, откуда ни возьмись является вдруг этакий блестящий молодой человек, младший брат моей матери, заезжает ко мне в школу, держится здесь настоящим боссом с учительницей и самим директором, унижает их и угрожает им, а они вместо того, чтобы дать отпор, покорно позволяют ему удалиться с видом победителя. Как раз этого-то я хотел меньше всего.
На следующее же утро я явился к мистеру Монсуну, у которого при моем появлении, так мне во всяком случае показалось, обнаружилось сильнейшее желание закрыть глаза и погрузиться в сон.
— Я пришел извиниться, — сказал я. — И не надо мне никаких поблажек.
— От тебя требуется только задавать свои вопроса вежливым тоном, — сказал он. — А сейчас можешь идти.
Глаз он так и не открыл.
От него я прямиком проследовал в класс древней истории, где застал мисс Шенстоун, сидящую за своим столом и погруженную в работу.
— Сожалею, что причинил вам столько неприятностей, — сказал я. — Больше это не повторится.
На какое-то мгновение я подумал, что сейчас она снова бросится на меня, но она тут же сникла и, не отрывая глаз от работы, сказала весьма сухо:
— Как определяются такого рода вещи, известно. А сейчас можешь идти.
У меня не было сомнений в том, что в один прекрасный день и директор, и учительница вспомнят, сколь безукоризненно я вел себя в этом злосчастном деле, но, как я уже говорил, этого не произошло, вот и пришлось мне взяться за перо самому.
Судьбе было угодно, чтобы после этой истории мисс Шенстоун учительствовала у Лонгфелло всего четыре дня, и за все это время она ни разу не позволила ceбе взглянуть на меня или задать мне хоть какой-нибудь вопрос. Она даже перестала делать в классе перекличку, опасаясь, что, когда дело дойдет до моей фамилии, я могу что-нибудь такое сказануть. После мисс Шенстоун древнюю историю вела у нас целая вереница сменявших друг друга учителей, но к этому времени основанная мною новая школа утвердилась у Лонгфелло окончательно, так что каждый из новеньких, продержавшись кто день, а кто неделю, стремился убраться от нас как можно скорее.
Мистер Монсун несколько раз собирал нас в актовом зале и проводил беседы о хороших манерах, но никто из учащихся не сделал из услышанного никаких выводов, и через месяц он тоже вынужден был бросить школу, а ему на смену пришел боевой капитан, в годы первой мировой войны прославившийся своими подвигами. От него ожидали быстрых и решительных действий по наведению порядка — ликвидации новой и восстановлению старой школы. Вначале он взял на вооружение метод грубой силы и лично порол до трех дюжин школьников в день, затем применил метод доверительных бесед во время прогулок по школьному двору с самыми неисправимыми из нас, дружеских излияний и тому подобное; но ни тот, ни другой метод не сработали, так что после первого же семестра он принял приглашение перейти в маленькую сельскую школу, где было всего сорок или пятьдесят учеников.
Что касается меня, то к этому времени я уже перевелся в школу с техническим уклоном, чтобы выучиться печатать на машинке.


ИЗОБРЕТАТЕЛЬ И АКТРИСА

Мальчишка этот и две его старшие сестры жили в доме через дорогу. Иногда они ему нравились, а иногда казалось, что ребята эти — самое большое несчастье в его жизни, потому что они вечно торчали на его дворе, так, как будто двор этот и ихний тоже.
Фамилия у них была Шихэйди, а мальчишку сестры звали Пэдди. Старшую свою сестру Пэдди называл Белли, а она злилась, так как по-настоящему ее звали Белл, другую звал Дэйз, хотя, конечно, та была Дэйзи.
Белл все время выряжалась в старые материны платья и все спрашивала, похожа ли она хоть чуточку на Аву Гарднер, или Мэрилин Монро, или еще на какую-нибудь киноактрису, которую видела в очередном фильме. Но ничего там похожего не было. Белл, она и есть Белл, то есть просто трудно найти кого-то, меньше нее похожего на взрослую девушку, ну, просто ничего общего. А она только об этом и думала: выглядеть девушкой, взрослой девушкой, да еще знаменитой вроде Мэрилин Монро.
Однажды Пэдди явился на двор и сказал:
— Угадай, Джим, кем Белли станет?
— Почем мне знать, кем она станет? — ответил Джим. Его всегда ошарашивала и даже злила эта манера Пэдди ни с того, ни с сего задавать человеку какой-нибудь дурацкий вопрос этаким резким и возбужденным голосом. Не раз бывало — сидит Джим, размышляет, что бы ему такое изобрести, и даже подскочит от этого голоса; но со временем привык, вот уже год больше не подскакивает и не очень раздражается.
— Актрисой, — сказал Пэдди. — Пойдет на сцену. А Дейз не пойдет с ней.
Джим счищал сухую черную кожуру с грецких орехов, напа’давших с дерева в заднем дворе. Сначала счищаешь с них кожуру, а потом можно раскалывать молотком. Ну и твердые же эти орехи! Но уж если ты расколол толстую скорлупу и добрался до ядра, то просто диву даешься; до чего искусно оно уложено, ни за что не уразуметь, как это сделано и кто такое придумал, и вкуснее этого ядра ничего на свете нет. Вот ради чего Джим и ковырялся, не обращая внимания, что руки у него чернеют от кожуры. Дерево уже старое. Орехов приносит каждый год много. В гараже их еще много, трехлетней давности. Мама как-то сказала, что надо ими камин топить, вот сколько лежит и никто не ест, а Джим сказал, что они ему нужны, он будет их чистить и есть. Конечно, всех орехов ему не осилить, так что мать наверняка нет-нет да и жжет их. Горят они здорово, но все-таки ему не нравится, когда их жгут. Кожуру и скорлупу он кидает в ящик, пускай топит этим, а целые орехи пускай не трогает. Как же можно жечь такое добро!
— Что это ты делаешь? — спросил Пэдди.
— Орехи чищу.
Пэдди уже раз сто видел, как Джим их чистит, но каждый раз он спрашивает одно и то же, будто Джим, постигая устройство ореха, того и гляди изобретает такое, что сделает его самым богатым человеком в мире. И каждый раз Джим отвечает так, как будто впервые слышит этот вопрос.
— А можно я буду тебе помогать? — спросил Пэдди.
— Ну да. Только, смотри, руки запачкаешь.
— Пускай.
И Пэдди Шихэйди сел под деревом, растущим в заднем дворе у Джима, и принялся сдирать кожуру с орехов.
— А сколько у тебя их? — поинтересовался он.
— Да почти что полгаража, — сказал Джим.
— И ты все собираешься чистить?
— Очищу и сложу где-нибудь. Захочется расколоть, а они уже чистенькие, готовенькие. Они, когда нечищенные, колются плохо, попадешь молотком не как надо и испортишь ядро.
— А можно я разобью вот этот и съем? — спросил Пэдди.
— Ну да, — сказал Джим. — Только по руке не стукни.
Пэдди уже дважды стукал себя по руке, один раз довольно сильно, так что миссис Шихэйди сама явилась во двор — мало того, что обе дочки и сынок здесь околачиваются, так тут еще и мамаша пожаловала и стала расспрашивать, чем это Пэдди занимался, что так ушиб себе руку. Джим ей рассказал, и тогда она спросила, дома ли его мать, а он сказал, что нет, и тогда она еще спросила, как его отца убили на войне, словом, целый час тут стояла, не давая ему заняться делом. Здоровенная женщина, ну прямо, как те борцы, которых он видел на ярмарке прошлым летом, такая же громадная, только, пожалуй, за счет жира. И при этом ужасно беспокойная и все время ахает, когда же это жизнь подешевеет, чтобы концы с концами сводить.
Однажды Джим слышал, как она спросила об этом его мать, а мать сказала, что не знает, и миссис Шихэйди растерялась и долго не могла сообразить, что бы такое еще сказать. А в тот раз, когда Пэдди навернул себе по руке, Джим сказал ей, что Пэдди ушиб руку, когда колол орех. Тут ей понадобилось узнать, а не толкнул ли его Джим или еще что. Джиму это надоело, и он сказал, что не только не толкал он ее Пэдди, а сто раз показывал, как надо колоть орехи, чтобы не ударить себя по пальцам.
Но Пэдди все равно попадал по пальцам, правда, уже не так сильно. В тот раз, когда он здорово саданул по ним, он вскочил, затопал ногами и заорал: «Ой, пропала моя рука! Ой, я себе всю руку разбил!» И все тряс ею, и прыгал, и кружил по двору, а потом разревелся, стал ругаться и обвинять Джима, будто это он, Джим, во всем виноват, а потом убежал домой. Бежать далеко не пришлось, тут же его перехватила мать, и Джим слышал, как он плачется ей, а мать наговаривает ему всякую чушь, чтобы унять боль и успокоить его.
— Нет, я не стукну, — сказал я на сей раз Пэдди. — Она собирается стать такой, как Ава Гарднер. Знаешь? Вся такая разряженная, лежит на тигровых шкурах. А Белли лежит сейчас на линолеуме.
— На каком еще линолеуме?
— В кухне. Упражняется. В гостиной ей не разрешают, вот она и упражняется на линолеуме. Вместо подушки у нее коробка из-под овсянки. А Дэйз ей подыгрывает, говорит всякое, чтобы она упражнялась разговаривать, как Ава Гарднер.
Пэдди положил очищенный им орех — только очистил он его плохо — на голыш размером с хороший баклажан и осторожно зажал двумя пальцами. Потом занес молоток, а Джим следил за каждым его движением, готовый, если понадобится, предупредить несчастье. Пэдди ударил молотком и расколол орех, но не на половинки, не вдоль шва, по которому они сходятся, а ведь Джим столько раз учил его, куда надо тюкать молотком. Орех расплющился, и по пальцам попало, но не очень сильно, вскакивать и орать не пришлось. Пэдди только выпустил молоток, перебросил расплющенный орех в правую руку и затряс левой, пока боль не прошла. Потом переложил орех в левую и принялся выбирать из крошева кусочки ядра.
Джим тоже расколол орех, чтобы съесть с ним за компанию, и тут Пэдди сказал:
— Белли не хочет быть какой-нибудь там незнаменитой и не красавицей. И еще она хочет быть богатой и утонченной. Она говорит, что если каждый день понемножку упражняться, то все у нее получится. Вот Дэйз и помогает — то входит в кухню, то выходит, говорит ей что-нибудь, то за служанку, то за всяких гостей, то за старика-отца, то за бедную сестру или еще за кого, а Белли лежит на линолеуме и отвечает.
— А что ей Дэйз говорит?
— Ну, всякое. Там Ава или еще какая-то актриса сказала матери: «Я не желаю тебя больше видеть», а старушка-мать всего только и пришла к ней попросить, чтоб она вернулась домой. Не то скучно старикам, не то что. Ну и вот, Дэйз входит и говорит: «О, дочь моя, вернись домой. Мы не можем без тебя!» А Белли ей отвечает: «Три года назад ты прогнала меня. Я не желаю тебя больше видеть». Ну и все такое.
— Дай-ка я тебе расколю, — сказал Джим. И он аккуратно расколол орех на половинки, потом разломал их, так что ядро вышло целенькое и чистое. Он протянул его Пэдди, потом расколол еще один для себя.
— Ей сцена нужна, — сказал Пэддя. — Вот она и послала меня спросить, можно ей устроить для себя сцену в гараже.
— В каком гараже?
— Вот в этом. У нас гаража нету, только сарай и тот весь завален хламом. Можно ей сделать сцену в твоем гараже?
— Когда?
— Н-ну, наверно, сейчас. Она в кухне лежит на самой дороге, мама сердится. Обходить надо. А то бывает, мама вдруг станет и слушает, о чем это они говорят. Белли сказала, что не может упражняться, когда мама стоит над душой, да еще недовольная. Так я пойду скажу, что можно?
— Ну да.
Пэдди встал и бегом помчался к себе домой.
В общем-то хорошо, что у тебя такие соседи, но порой кажется, что хуже ничего быть не может, потому что просто нельзя им ни в чем отказать, нельзя даже попросить их ходить пореже и, стало быть, то и дело приходится отрываться от размышлений над всякими разными вещами, ну, скажем, над тем, чего бы изобрести. Правда, сейчас он не прочь был повидать сестер и посмотреть, как Белли упражняется для сцены.
Он прошел в гараж прикинуть, можно ли там что-то сделать и где устроить эту самую сцену. В одном конце дюжина ящиков из-под яблок, все забиты черными орехами. В другом старая мебель, какие-то кастрюли и сковородки, несколько ящиков с журналами и книгами и всяким барахлом.
Пока он разглядывал все, Пэдди уже просунул голову в дверь:
— Она спрашивает, можно войти?
И тогда Пэдди, Белли и Дэйз гуськом прошли в гараж, Белли вся в черном и уж как старается, чтобы и глаза были такие большие-большие и чтобы вся она была такая печальная и мечтательная, ну, в точности Ава Гарднер или еще какая звезда. А Дэйз держится рядом, не то восхищаясь сестрой, не то пребывая в полной растерянности.
— Ну что ж, — сказала Белли, — пожалуй, вот здесь, Джим. Это моя комната. Я лежу на тигровой шкуре, я такая богатая. Но мне грустно, потому что денег у меня много, а детей нет. И вот, когда я лежу, стук в дверь. Это стучит мужнина, который много обо мне слышал. Я говорю: «Да». И ты входишь, Джим.
— Я?! — сказал Джим. — Пусть лучше Пэдди. Я буду сидеть вот тут, чистить орехи и смотреть.
— Все-таки лучше, если бы ты, Джим. А Дэйзи у меня будет служанка. Если мне захочется взглянуть на моих тигров, она приведет их, или вдруг мне захочется китайских орешков, тогда она принесет их на золотом блюде.
— Я буду сидеть и смотреть, — сказал Джим.
— Можно я лягу на этот старый диван? — сказала Белли.
— Ну да, — сказал Джим.
Белли растянулась на диване и погрузилась в печаль. И не расставаясь со своей печалью, сказала:
— Ты стой там, Дэйзи, и жди, когда я скажу насчет тигров. А ты, Пэдди, выйди и через минутку постучи.
— А чего мне говорить, когда войду?
— Это вы знаменитая мадам Антуанет де ля Тур?
— Какая мадам? — переспросил Пэдди.
— Антуанет, — скорбно повторила Белли.
— Антуанет.
— Де ля Тур.
— Де ля Тур, — повторил Пэдди. — Мадам Антуанет де ля Тур.
Пэдди вышел, и Белли уже готова была начинать, но Пэдди тут же вернулся без стука.
— Белли, а потом что говорить?
— Пэдди! — горестно воскликнула Белли. — Я не хочу, чтобы ты звал меня Белли. Я иду на сцену. Меня зовут Изабелл Шихэйди, но, конечно, я переменю имя. Белла Шейд. По-моему, звучит страшно красиво, как ты думаешь, Джим?
— Белла Шейд? — сказал Джим. — Да, вроде подходяще.
— Ну ладно, — сказал Пэдди, — так что же мне говорить после того, что ты мне сказала, чтобы я сказал? — И он попытался вспомнить, что же она ему сказала. — А что ты мне велела сказать?
— Слушай внимательно, Пэдди, — сказала Белли. — Это вы мадам Антуанет де ля Тур?
— Ага. А потом чего говорить?
— Сперва скажи вот это, а потом, когда я скажу что-то ещё, ты скажешь то, что тебе следует на это сказать, ты же знаешь, как ведут разговоры. Ну ладно, начнем.
Пэдди Шихэйди вышел из гаража. Белла Шейд, как она предпочитала себя именовать, стала входить в образ, а Дэйз, стоявшая подле дивана, постаралась отнестись к происходящему со всею серьезностью.
Пэдди постучал в дверь.
— Да? — откликнулась Белла Шейд.
Пэдди вошел.
— Это вы будете мадам Антуанет де ля Тур?
Белла Шейд некоторое время печально взирала на него, потом еще печальнее произнесла:
— Да, это я.
Пэдди оглянулся на Джима, но Джим ничем ему не помог. Джим смотрел в это время на Белли, тогда Пэдди взглянул на Дэйз, но и Дэйз ничем не в состоянии была ему помочь. Она стояла так, будто присутствует при погребении младенца, и Пэдди вновь перевел глаза на Белли.
— Я приехал из Аравии, чтобы повидать вас, — подсказала своему брату Белла Шейд.
— Я приехал из Аравии, чтобы повидать вас, — сказал Пэдди.
— Откуда из Аравии? — скорбно осведомилась Белла Шейд.
Нет, Пэдди никак нельзя было винить за то, что он затрудняется с ответом: он, бедняга, стоял и молчал, растерянный, не зная, откуда же именно из Аравии он прибыл, и в то же время боясь сорвать сцену.
— Из Багдада, — шепнула Белла Шейд.
— Из Багдада, — сказал Пэдди.
— Но это так далеко, — сказала ужас как скорбно Белла Шейд. — Ведь вы же знаете, что это Париж, а от Багдада до Парижа такая даль.
— Это точно, — подтвердил Пэдди. Он наконец-то вошел в роль и даже уверился, что в качестве багдадца не подкачает. — Но я ничего, добрался.
— Приятным ли было плаванье? — сказала Белла Шейд.
— А я поездом.
— Надеюсь, вы хорошо спали в дороге?
— Ничего, поспал, — сказал Пэдди. — Надеюсь, и вы хорошо спали в дороге.
— Я все время была здесь, — сказала Белла. — Я никуда не езжу с тех пор, как Чак отправился на дуэль. Я все время в Париже, в этом уединенном замке, одна со своими воспоминаниями.
— Ага, — сказал Пэдди, лихорадочно соображая, и тут его вдруг осенило: — А как там Чак?
— Он умер, — сказала Белла.
— А как его отец?
— Умер.
— А брат у него есть?
— Да, маленький брат.
— Ну, а он как?
— Умирает, — сказала Белла Шейд, и рука ее безвольно упала в сторону Дэйз.
— Мари, — сказала она, — приведи моих тигров. Я так одинока.
— Слушаюсь, госпожа, — сказала Дэйз.
Дэйз стала на четвереньки и поползла вокруг дивана к Белле Шейд, грустно взиравшей на своих тигров, Беллина рука опустилась на голову Дэйз.
— Мои бедные одинокие тигры, — сказала Белла.
— Ну, мне, пожалуй, пора обратно в Багдад, — сказал Пэдди.
Белла Шейд чуть не в ужасе подскочила на месте: — Что?! — воскликнула она, уже сидя на диване.
— Я немного запаздываю, — сказал Пэдди. — Это ведь жуть как долго до Багдада добираться.
— Постойте! — воскликнула Белла. — Не покидайте меня!
— А почему?
— Я тоже умираю.
— Что-нибудь заразное?
— Нет, нет! — сказала Белла. — Вам ничего не грозит. Моя болезнь безопасна.
— Что же у вас такое?
— Разбитое сердце.
— Тогда вам надо к доктору, — сказал Пэдди.
И быстро выскользнул из гаража. Дэйз тут же перестала изображать двух тигров, поднялась, подошла к Джиму и сказала:
— Белла хочет стать знаменитостью. Здорово у нее получается, правда?
Белла Шейд все еще играла, все еще умирала от разбитого сердца. Пэдди вернулся, посмотрел на нее и вдруг спросил:
— А кто этот Чек, Белли?
— Белла Шейд! Перестанешь ты называть меня Белли?
— Да ладно, все равно. Кто этот Чак?
— Неважно. Один человек. В пьесе.
— А!
Потом они перебрались во двор под старое дерево. Джим уселся под деревом и стал чистить орехи. Пэдди подсел к нему, а к Пэдди подсели Белли и Дэйз. Так они и провели остаток дня, чистили и кололи орехи, жевали их и беседовали о сцене и вообще о жизни. Уже совсем смеркалось, когда миссис Шихэйди перешла дорогу, чтобы забрать их домой и поболтать с Джимом.
— Как твоя мама? — сказала она.
— Спасибо, хорошо, — сказал Джим.
— А где она сейчас?
— Еще не пришла с работы.
— В магазине?
— В конторе при магазине.
— Да, да, я все забываю. Магазин Уолпола. Лучший в городе. Передай ей, что я справлялась о ней.
— Хорошо, — сказал Джим.
Он собрал всю кожуру и скорлупу, ссыпал в ящик и отнес к камину, стараясь все время думать, как бы изобрести что-нибудь полезное. Еще только пять часов, а уже темно. Мама придет не раньше половины седьмого. Он развел огонь и сел у окна, глядя на дом через дорогу и на его обитателей.
Мистер Шихэйди уже пришел с работы. Работает он на железной дороге. Миссис Шихэйди собрала семейство за обеденным столом. Разливает бульон по чашкам и ставит перед каждым.
Хорошая семья, очень даже нравится ему — такой низенький, рассудительный отец, огромная, вечно взвинченная мать, простачок-сын и две дочки — та, что хочет пойти на сцену и стать знаменитостью, и та, что еще не знает, кем хочет стать.
Вообще-то хорошо, что они живут через дорогу, но порой, когда он размышляет, когда старается придумать что-нибудь удивительное и хитроумное, а они лезут со своими причудами, — кажется, что хуже напасти не бывает.
Нет, я непременно должен что-то изобрести, — подумал Джим, но для этого надо было сосредоточиться, а он никак не мог выкинуть из головы Беллу Шейд.
Тот, кто изобрел ее, — подумал он, — тот наверняка и сам такого не ожидал.


БРАТ БИЛЛА МАКГИ

Мальчик чувствовал себя очень одиноким, так как он только что затеял очередную драку и потерпел поражение. На этот раз его побила девчонка. Он был сердит, и притом очень — как хороший сердитый огонь. И холоден и безучастен — как льды у самого Северного полюса. И больно было ему, и он был похож на милого зверька, угодившего в капкан, раненого и испуганного.
Он походил еще и на многое другое, но прежде всего он был самим собой, мальчиком, тихо сидящим на стуле в гостиной. Милый зверек в хитрой ловушке, тигренок с прекрасными и удивленными глазами.
Его побила девочка с лицом сплошь в веснушках и с яблоком в немытой руке.
Но он не плакал, как не плачет мальчонка-носильщик, которому приходится тащить целую кучу чемоданов: ноша не по силам ему, и он слабеет от каждого шага, спотыкается и чуть не падает, и ручки чемоданов то и дело выскальзывают у него из пальцев, но он делает свое дело и не плачет. (Как-то раз мальчик своими глазами видел такое: негритенок нес кожаные чемоданы его собственного отца, а его собственный отец даже и не замечал носильщика, даже и не пытался хоть чуточку ему помочь.)
Он сидел одинокий, пристыженный и сердитый, и все-таки не плакал, хотя под правым глазом у него был синяк, а верхняя губа была разбита и вспухла.
— Я еще доберусь до этой девчонки, — сказал он сам себе. — Как бы там ее ни звали, я доберусь до нее.
А случилось все это вот как. Он стоял возле дома Билла Макги, разглядывал ступеньки лестницы, думал о том, что не мешало бы их подправить, и думал еще о чем-то своем и вдруг услышал, как рядом кто-то громко надкусил яблоко. Он обернулся и увидел девочку с веснушками. Она была большая, лет восьми, а может и девяти, глядела сущей дикаркой и не улыбалась. Он посмотрел на нее, послушал, как шумно вгрызается она в хрусткое яболоко, — но ничего не сказал. Он ничего не сказал, так как очень часто говорил не то, что надо. Он просто опасался затевать разговоры.
— Я знаю, кто ты, — сказала девочка.
Голос у нее был резкий и недружелюбный, и мальчик подумал, что живет она, должно быть, где-нибудь на дереве, а то и под скалой. Если на дереве, то на очень высоком; если под скалой, то, наверно, прячась в каких-нибудь кустах, так чтобы не приметили ее орлы и совы.
— Да, — сказала она. — Я знаю, кто ты.
— Не знаешь, — сказал он. (Откуда ей было знать?)
— Знаю, — сказала девочка с яблоком. — Ты не такой, как другие мальчики. Ты особенный мальчик.
— Ничего подобного.
— Да, особенный. У тебя даже имя особенное.
— А вот и нет.
— А вот и да. Тебя зовут По’эт Кобб, а такого имени и нет вовсе.
— Меня зовут Эд.
— Эд? А дальше?
— Эд Макги.
— Эд Макги! — сказала веснушчатая. — У Билла Макги нет братьев.
— Я брат Билла, — сказал мальчик. — Я его брат Эд.
— Никакой ты не Эд. — сказала девочка. — Выдумываешь ты все. Ты По’эт Кобб. Тебе шесть лет. Твоя мама актриса, а твой папа профессор поэзии в Сити-колледже.
— Возьми свои слова обратно, — сказал он.
— Какие слова?
— Все.
— Все это правда, — сказала девочка.
— Все это неправда. Возьми свои слова обратно.
— Не возьму.
— Тогда возьми вот это, — сказал он.
Сжав кулаки, он кинулся к девочке, замахнулся что было силы, но поскользнулся, потерял равновесие и упал.
Он вскочил не мешкая, чтобы снова ринуться в атаку, и как раз в это время увидел машину скорой помощи, подкатившую к дому миссис Макги. Он сразу позабыл и про гнев свой, и про драку и стал думать о скорой помощи и о том, что могло ей понадобиться возле дома Билла Макги, как вдруг что-то твердое и крепкое, как камень, обрушилось на его правый глаз и ослепило его. И он снова самым позорным образом шлепнулся на землю, потом снова вскочил на ноги и заработал обоими кулаками, тщетно стараясь попасть в девочку.
Он только было оправился чуть-чуть и начал видеть, правда, не очень-то отчетливо, как снова его что-то ударило, на этот раз по губам, и он снова упал.
Когда он поднялся, девочки уже не было рядам, люди из скорой помощи стояли на крыльце дома миссис Макги.
Он увидел, как девочка удаляется по улице, на ходу догрызая свое яблоко. А у него был подбит правый глаз и рот был в крови.
— Меня зовут Эд Макги, — сказал он чуть слышно.
Он сказал это злой девчонке, которая шла себе по улице как ни в чем не бывало. Он сказал это своей матери, своему отцу, миссис Макги, Биллу, злой девчонке и самому себе.
Потом он поднялся на крыльцо, к тем двоим из скорой помощи, и спросил:
— Что случилось?
— Несчастье случилось. А что это с тобой?
— Что случилось? Какое несчастье?
— Ты бы лучше шел домой.
— Это и есть мой дом. Какое несчастье?
Дверь отворилась, и он увидел миссис Макги. Он сразу же понял, что случилось что-то ужасное. Миссис Макги вышла, неся на руках Билла. Но странно, это был Билл и в то же время как будто не Билл, а что-то совсем другое.
— Что случилось? — спросил мальчик у миссис Макги.
— Я думаю, он захлебся, — сказала миссис Макги. — Он был один в ванной, купался, — ведь мы с ним собирались сегодня в церковь, к вечерне, — и должно быть, он поскользнулся, ушиб голову и захлебся.
Она протянула одному из санитаров маленькое тело, закутанное в пальто.
— Я укутала его. Так ему будет теплее. Это пальто его отца, — сказала она. — Что, Билл совсем захлебся?
Миссис Макги говорила и двигалась так, словно она ничуть не была взволнована. Она двигалась и говорила печально. Такой же печальной кажется корова, когда она смотрит на заходящее солнце. Голос у миссис Макги был мягкий и печальный, и казалось, будто она и не знает даже, о чем и зачем говорить.
Один из санитаров — не тот, что держал на руках Билла, а другой — попробовал расспросить ее кое о чем.
— Что же, каждый раз, как вы собирались в церковь, Билл купался? — спросил он.
— Да, — сказала миссис Макги, — каждый раз.
— Ну, а часто вы ходили в церковь? Раза два в неделю, наверно?
— Нет, — сказала миссис Макги, — мы ходили туда раз в год, в день его рождения. Мы ходили туда и молились друг за друга и за всех, кого только могли вспомнить. На обратном пути мы останавливались у аптеки купить мороженого и возвращались домой пешком, потому что день рождения его в августе, когда вечером так приятно пройтись. И вот теперь он поскользнулся и ушиб голову. Что, Билл совсем захлебся?
Все это время мальчик слушал, что говорят миссис Макги и санитары, и наблюдал за ними и за Биллом.
Миссис Макги посмотрела на мальчика таким взглядом, будто она одна во всем мире знала ему настоящую цену и уважала как взрослого, и сказала:
— Билл-то захлебся, По’эт.
— Я — Эд, — тихо откликнулся мальчик, — Эд Макги. Брат Билла Макги. — Он сказал это так тихо, что никто ничего не услышал.
— Потеряли мы Билла, — сказала миссис Макги. — Как же нам теперь быть, а?
— Я — Эд, — сказал он снова, — я брат Билла. Билл всегда был мне братом, настоящим братом.
— Мы собирались отпраздновать день его рождения, как в прошлом году, — сказала миссис Макги. — Что, Билл совсем... — спросила она одного из санитаров.
— Боюсь, что да, — сказал тот.
И все это время мальчик был там. Он был там и тогда, когда собрались соседи и из всех женщин не плакала только одна — миссис Макги. Он был там, пока не вспомнил про свою мать и своего отца. Он вспомнил про них, и опять ему захотелось, чтобы звали его не По’этом и чтобы мать его была не актрисой, а отец не профессором поэзии.
Придя домой, он увидел свою мать и отца. Мать его была очень красивая и молодая, и он никак не мог понять, почему она не такая, как мать Билла. Мать Билла была не красивая и не молодая, и вовсе не умная, и уж, конечно, она не играла в театре; но она была матерью Билла, собственной его матерью, и это было все, чем она хотела быть и на самом деле была. Отец его был самый красивый мужчина, какого ему приходилось видеть — молодой, быстрый и легкий, — словом, совсем не такой каким по рассказам миссис Макги представлялся мальчику отец Билла. Отец Билла работал вагоновожатым: он работал, пока это ему не надоело, и тогда он ушел из дому, уехал в Лондон, а может быть, и дальше, в Париж — делать то же самое на новом месте.
Мать мальчика одевалась, когда он вошел в комнату. В комнату, отделанную самим Анджело. У этого Анджело был тонкий, девчоночий голос, и, целуя руку его матери, он обычно восклицал: «Вы очаровательны, вы просто очаровательны!» Матери не понравился вид сына, к тому же она была чем-то взволнована и курила сигарету в блестящем мундштуке, и на кончике сигареты уж остывало много пепла.
— О, По’эт! — сказала она. — С кем ты еще подрался?
— С девчонкой.
— С девчонкой?
— Да. Она не захотела взять свои слова обратно.
— Что же она такого сказала?
— Она сказала, что я особенный. Я не осебенный. Она сказала, что мне шесть лет. Мне шесть с половиной. Она сказала, что меня зовут По’эт Кобб. Меня зовут Эд Макги.
— Эд Макги? Кто такой Эд Макги?
— Брат Билла Макги.
— О господи, что это еще за Билл Макги?
— Сын миссис Макги
— О, По’эт! — сказала мать. — Джордж, — позвала она мужа, — будь добр, расстанься на минуту со своим сонетом и прояви хоть чуточку интереса к собственному сыну.
Из кабинета с листом бумаги в руке вышел его отец.
— Энн, — сказал отец, — послушай-ка, что я написал. Тебе это определенно понравится. Я посвящаю сонет тебе. «О, прекраснейшая из прекрасных, ты воистину чудное чудо!» — Он вдруг умолк, потому что увидел лицо своего сына. — Что это с ним, Энн?
— О, слепец из слепцов, ты воистину слеп! — сказала мать. — Разве ты не видишь? Он опять подрался. На сей раз с девчонкой.
— Она, должно быть, раздразнила его? — сказал отец.
— Ну конечно, — сказала мать. — Она вздумала заявить, что он особенный. По’эт, ты бы присел, что ли? Сядь, пожалуйста, вот на этот стул.
Мальчик сел на жесткий стул.
— Джордж, — сказала мать, — мне нужно одеться к обеду. Я должна выглядеть сегодня как можно лучше. Мы опаздываем, а от этого может пострадать моя карьера. И потом я хотела бы поговорить с тобой наедине. Мы поговорим, пока я буду одеваться. А ты, По’эт, посиди здесь.
— Что, здорово болит глаз? — спросил, подойдя к мальчику, отец.
— Ах, вовсе он у меня не болеет, — сказал мальчик.
— Ах, вовсе он у меня не болит, — поправил его отец. — Что же у тебя болит?
— Мой брат...
— Нет у тебя никакого брата.
— Билл Макги, — сказал мальчик. — Он мой брат. И он захлебся.
— Захлебнулся, — сказал отец. — Если ты намерен стать поэтом, то тебе не мешало бы научиться правильно говорить.
— Не намерен я стать поэтом. Я стану вагоновожатым.
— В таком случае, — сказал отец, — ты можешь говорить «захлебся» вместо «захлебнулся», «болеет» вместо «болит» и так далее и тому подобное. Если у тебя не болит глаз, то что же у тебя болит?
— Джордж, — позвала мужа Энн, — я не хочу опаздывать на этот обед, и мне нужно поговорить с тобой наедине. Не будешь ли ты добр оставить на минуту По’эта и последовать за мной?
— О’кей, мое чудное чудо! — сказал Джордж.
— Ах, заткнись, пожалуйста, — попросила его жена.
— Мое чудное чудо, — сказал муж, — мое рыжее чудо, настоящее чудо.
Отец ушел в другую комнату, и мальчик остался один. «Мое рыжее чудо, настоящее чудо». Это вот они и называют поэзией. А глаз у него все-таки побаливает. Но ничего, он еще доберется до этой девчонки. Он еще проучит ее и за синяк под глазом, и за то, что она обозвала его особенным мальчиком. И пусть только она еще раз посмеет сказать, что он не брат Билла Макги!
Мальчик довольно долго просидел на стуле, как ему и было велено. Он слышал, как его мать и отец разгаваривали о нем и о себе самих и еще о каком-то Флойде, который якобы должен был знать, что творится с их мальчиком и почему он хочет быть Эдом Макги, а не По’этом Коббом. Ему до тошноты надоед этот Флойд. Он просто возненавидел этого Флойда.
— Кто такой Флойд? — сказал он.
— Что? — сказал отец.
— Кто такой Флойд?
— Зигмунд Флойд, — сказал отец. — Друг семейста
— Зигмунд Флойд! — сказала мать Поэта. — Ну и шутник же ты, Джордж! По’эт, — сказала она, — твои родители хотят поговорить минутку.
— И долго я должен сидеть здесь?
— Пока я не скажу, что ты можешь перестать.
— Что перестать?
— Перестать сидеть.
— Как это можно перестать сидеть? — сказал он.
— Перестань задавать вопросы, — сказала его мать.
— Почему мы никогда не ходим в церковь? Они бывали там каждый год. Почему бы и нам не пойти туда, ну хоть раз?
Ни мать, ни отец не удостоили его ответом. Он слышал, как они разговаривали. Они не были ни одиноки, ни безучастны, ни обижены. Они были только красивы и изящны, они были «прекраснейшие из прекрасных».
— Почему вы сделали своим сыном меня, а не кого-нибудь другого? Кого-нибудь, кого вы любили бы и брали в церковь хоть раз в год?
Мать и отец не отозвались и на это. Они все еще продолжали свой разговор.
— Я люблю вас, — сказал он. — Почему вы меня не любите?
Он любил их, и даже очень. Он любил их так сильно, что они и представить себе не могли, до чего он их любит. Он любил их так, как миссис Макги любила своего Билла, но они не любили его так же, как он их.
— Раз вы не любите меня так, как я вас люблю, — сказал он, — то я не хочу больше жить с вами. Я уйду к миссис Макги.
— Ах, перестань, пожалуйста, — сказала его мать.
— Не перестану, — сказал он. — Я уйду к миссис Макги, — сказал он. — Не хочу я быть поэтом. И не хочу, чтобы меня звали По’эт Кобб. Такого имени и нет вовсе, — сказал он. — У других людей имя как имя, — сказал он. — У других людей отец как отец и мать как мать, а не поэт и актриса. Не мужчина и женщина, которые вечно говорят про какого-то Флойда. И почему бы вам не завести себе кого-нибудь вроде вас самих, вместо такого, как я? — сказал он. — Разве вам не лучше будет?
Когда его отец и мать наконец вышли, оба они были элегантно одеты, и оба были очень красивые, очень обаятельные, и мальчик любил их в эту минуту так сильно, что они и представить себе не могли, до чего он их любит.
— Мы приглашены, По’эт и должны идти, — сказала его мать. — Но прежде чем уйти, мы хотели бы сказать тебе что-то очень важное. Нам кажется, тебе следует знать это. Мы любим тебя. Твой папа любит тебя, и твоя мама тоже любит тебя. И еще мы любим искусство и красоту, ради которых, поверь нам, стоит жить на свете.
— Я ненавижу и искусство, и красоту, — сказал он.
— Нет, этого не может быть, — сказала его мать.
— Я все ненавижу.
— Ну ладно, По’эт, — сказала его мать. — С тобой остается мисс Гарден. Она поможет тебе принять ванну, накормит и уложит спать.
Она обернулась к мисс и сказала:
— Мисс Гарден, Поэт опять подрался. Прошу вас, присмотрите за ним.
— Хорошо, миссис Кобб.
Мать и отец Поэта поговорили о чем-то с мисс Гарден, потом они обняли на прощание мальчика, расцеловали его, и мать шепнула ему на ухо:
— Я так люблю тебя, мой мальчик, мой бесценный малыш.
И отец сказал ему очень тихо:
— Спокойной ночи, Эд. Спокойной ночи, Эд Макги.
Радость захлестнула его. В первый раз отец и мать были так нежны с ним, и теперь он любил их больше, чем когда-либо.
После ухода отца и матери мальчик подождал, пока мисс Гарден пойдет приготовлять ему ванну, и как только заслышал шум воды, — выскочил из комнаты и, торопясь, чтобы уйти незамеченным, перепрыгивая через ступеньки, сбежал вниз по лестнице. Он выбрался на улицу через черный ход и помчался к дому миссис Макги. На улице было темно и пусто. Он поднялся на крыльцо и постучался. Мгновение спустя миссис Макги отворила дверь, и мальчик сказал:
— Он был моим братом, миссис Макги. Он был моим настоящим братом.
— Билл захлебся, — сказала миссис Макги.
— Я буду приходить к вам каждый день, — сказал он, — потому что он был моим братом.
Потом он спустился по лестнице и остановился перед домом. А миссис Макги вышла на крыльцо. Она стояла на крыльце — ничего не понимающая, ни искусства, ни красоты, ничего вообще. И вдруг она застонала, тихо, жалобно, и от этого он чуть было не расплакался.
Он повернулся и побежал домой. Мисс Гарден была очень сердита на мальчика, и в то же время она обрадовалась, увидев его. Она уложила его и стала читать ему книжку, как читала каждый вечер, прежде чем выключить свет. Но он не слушал ее.
— Почему ты не слушаешь? — сказала она.
— Я думаю.
— О чем?
— Я думаю о моем брате.
— Но у тебя нет брата.
— Возьмите свои слова обратно.
— Беру, беру, — сказала мисс.
— Его звали Билл Макги.
— Да, да, конечно.
— Я буду ходить к ней каждый день.
— К кому?
— К миссис Макги.
— Да, да.
Мисс Гарден погасила свет, вышла из комнаты и закрыла за собой дверь. Через несколько минут раздался телефонный звонок. Звонил мистер Кобб. «Да, это правда, — сказала ему мисс Гарден. — Он уходил куда-то. Его не было минут десять. Мне кажется, что он просто убит горем. Я уверена, что эта миссис Макги действительно существует и что она действительно потеряла сына».
На другом конце провода, в телефонной будке, мужчина, ненадолго покинувший общество, собравшееся за коктейлем, внимательно выслушал мисс и потом сказал: «Ну ладно, мы вернемся домой пораньше. Заглядывайте к нему время от времени».
Лежа в своей постели, брат Билла Макги вспоминал мать Билла Макги и самого Билла и какой он был хороший друг, и так, вспоминая, он незаметно уснул.
Проснувшись утром, мальчик увидел отца и мать: они спали на постели, постланной на полу в его комнате. Они спали очень крепко. Он долго смотрел на них, изумленный и восхищенный. Когда его мать открыла глаза и увидела его, сидящего на кровати, она улыбнулась и снова закрыла глаза, и он ничего не сказал. Через минуту она снова открыла глаза и снова улыбнулась.
— Ты не хочешь перебраться сюда, к папе и маме? — сказала она.
Он соскочил с кровати, скользнул под одеяло между отцом и матерью и замер. Это было что-то необыкновенное и чудесное! Мальчик улыбнулся, и глаза его заблестели от восторга.
— Мой мальчик, мой бесценный малыш, — шепнула ему на ухо женщина.
— Что такое бесценный?
— Значит, самый ценный. Как тебя зовут?
— Поэт, — прошептал мальчик. — Поэт Кобб.
Он задремал было снова, а с ним и мать, но тут проснулся его отец, и они все трое, еще полусонные, начали разговаривать, и так они разговаривали долго.
Он рассказал им обо всем, что знал, обо всем, что только мог припомнить, и они впервые в жизни слушали его с таким интересом. Они задавали ему серьезные вопросы, и он серьезно отвечал им. А потом спрашивал он, и они отвечали ему так, словно его вопросы действительно стоили того, чтобы отвечать на них. Он спрашивал обо всем, что приходило ему в голову, обо всем, о чем он всегда хотел спросить, — но кого? — разве что Билла, которому шел уже десятый год, но который все равно любил мальчика и никогда не высмеивал его и не обращался с ним, как с маленьким, или особенным, или глупым, или еще каким-нибудь таким.
Они спрашивали его о Билле и о матери Билла. Теперь это были уже не поэт и актриса, не красивый мужчина и очаровательная женщина. В первый раз в жизни он видел их такими, какою была мать Билла для Билла, и он почувствовал себя благодарным и счастливым от того, что, оказывается, не одни только черные могут быть простыми и добрыми. Никогда прежде он не думал, что и среди белых бывают такие, потому что раньше, если ему и приходилось встречать таких, то только среди черных.
Его мать слушала внимательно все, что он рассказывал, и потом сказала:
— Ты хочешь брата?
— Да, — сказал мальчик, — но больше всего я хочу, чтобы вернулся Билл Макги.
— Я понимаю, — сказала женщина, — но мы не можем вернуть Билла. Кто уходит туда, куда ушел Билл, тот уже не возвращается. Но вместо Билла может прийти кто-то другой.
— Кто?
— Мы пока не знаем, — сказала женщина, — но мы знаем, что он будет нашим, так же, как ты.
— Нашим? Почему же он будет нашим?
— Потому что мы любим друг друга.
— А почему мы любим друга друга?
— Потому что мы маленькая семья в очень-очень большой семье.
Мужчина просунул руку под голову мальчика и обнял женщину; обнял и женщину, и мальчика; и женщина протянула руки к мужчине и обняла и его, и мальчика; и мальчик тоже раскинул руки и обнял обнявшихся мужчину и женщину. И они трое лежали в обнимку и смеялись, и впервые в жизни они были чем-то большим, чем-то лучшим, чем поэзия или актерская игра, тем истинным, той сутью, которая дает жизнь и поэзии поэтов и игре актеров.


ВОЗВРАЩЕНИЕ К ГРАНАТОВЫМ ДЕРЕВЬЯМ

Есть поездки, которые повторяются в твоей жизни, так же как и книги, которые перечитываешь, и знакомая уже музыка, и лица вокруг, и люди, с которыми ведешь свои разговоры, и каждый раз при этом что-то меняется, а что-то остается таким же, как было.
Вокруг Фресно есть несколько таких местечек, про которые я слышал еще мальчишкой, но никогда не видел. Например, городок Тошен. Не раз приходило мне в голову съездить взглянуть на него, но как-то так получилось, что и до сих пор я туда не попал, хоть и, кажется исколесил всю фресненскую округу. Может быть, Гошен и не городок вовсе, и даже не поселок, а если и да, то один из таких, что просто ни за то, ни за другое не примешь; может, это так себе — перекресток дорог, с двумя-тремя домишками, с магазинчиком, на крыльце магазинчика собака, и тут же недалеко слоняется петух и задирает и гоняет двух куриц.
Фресно находится в самом центре просторной долины Сан-Хоакин, о которой в девятнадцатом или в двадцатом году, перед учениками неполной средней школы имени Лонгфелло мой приятель Лео, брат Толстяка Хашхаша, распевал такую вот песенку:

Зеленая долина моя Сан-Хоакин,
Ты самая чудесная на свете из долин.
Здесь цветом апельсиновым пропахло все насквозь,
И солнышко, и солнышко повсюду разлилось.

Поездки вокруг Фресно, по знакомым местам, всегда доставляют мне удовольствие, и я совершаю их снова и снова. Об одной из таких поездок мне и хочется сейчас вспомнить.
Из рассказов, составивших мою книгу «Меня зовут Арам», первым я написал рассказ, которому дал название «Гранатовая роща». Жил я в то время в Сан-Франциско. Был 1935 год, во Фресно начиная с 1926-го, то есть в течение уже около девяти лет, я бывал только урывками, время от времени. Действие рассказа относилось к еще более ранней поре, когда мне было пятнадцать, так что то, о чем я писал тогда, представлялось мне очень далеким.
Я и не знал еще, что «Гранатовая роща» положит собой начало серии рассказов. Я думал, что это просто очередной рассказ и не более. После того как его отвергли около десятка издателей, я послал рассказ в «Атлантик мансли». «Атлантик» принял «Гранатовую рощу», и Эдвард Уикс, издатель журнала, предложил мне написать еще несколько таких рассказов. Среди написанного мною к тому времени уже имелось кое-что в этом роде, но письмо Уикса побудило меня взяться за дело всерьез.
В «Гранатовой роще» была рассказана действительная история — о том, как муж моей младшей тетки, Тигран, купил 640 акров пустоши и загорелся идеей превратить ее в сад. На двадцати акрах этой земли Тигран надумал посадить гранатовые деревья. В этой затее принял участие и я — работал на участке, сажал деревья, вместе с человеком по имени Назарет Торосян, занимавшимся когда-то спортивной борьбой.
Замысел Тиграна потерпел крах, землею вновь завладели ее исконные хозяева — разного рода мелкие зверюшки, гранатовая роща была заброшена, а Тигран перекинулся на другие проекты.
Но пока мы с Назаретом сажали деревья и всячески пеклись о них в течение нескольких недель, я все представлял себе, как когда-нибудь спустя годы вернусь на это место и застану тут сад, увижу чудесные разросшиеся деревья и чудесные плоды, повисшие на ветвях.
Шли годы, и каждый раз, бывая во Фресно, я вспоминал про гранатовые деревья, но ни разу не съездил взглянуть на то место, где когда-то мы с Назаретом сажали их и выхаживали.
Чтобы попасть туда, надо ехать по Вентура-авеню до поворота направо к Санджеру, там повернуть на дорогу, идущую влево, остановиться миль через восемь-девять — и где-то поблизости от дороги отыщется участок гранатовой рощи.
И вот однажды, наконец, я поехал туда. Со мною был мой пятилетний сынишка Арам, названный так по имени мальчика из книги рассказов «Меня зовут Арам».
Мы не решали заранее, куда поедем. Было лето, и мы просто катались вокруг Фресно, по дорогам, вдоль которых тянулись виноградники и сады. То и дело я останавливал машину, чтобы мальчонка мог выйти и оглядеться вокруг и сорвать собственноручно кисть винограда, или спелый персик, или еще что-нибудь. Но с какого-то момента я поехал без остановок и вскоре оказался возле того места, где от Вентура-авеню идет правый поворот к Санджеру. Младший брат моего отца Левон и четыре его сына жили около Санджера, на своих виноградниках, и видимо, мне пришло в голову прокатиться к ним, однако я свернул не к Санджеру, а налево и через несколько миль, съехав с дороги, повел машину по сухой пустынной земле.
— Куда это мы едем? — сказал Арам.
— Много лет назад я посадил где-то здесь несколько гранатовых деревьев.
Я остановил машину, и мы с Арамом вылезли и пошли по серой сухой земле, как ходил я по ней четверть века тому назад.
— А где деревья?
— Тогда мы посадили их где-то вот здесь, но сейчас, как видишь, их больше нет.
— Ну а где же они?
— Нигде. Они умерли.
По всей этой пустоши снова хозяйничали грызуны, рогатые жабы, зайцы, вообще всевозможная мелкая живность. И я подумал, что это тоже, пожалуй, правильно.
Я надеялся, что найду тут хотя бы одно выжившее деревце, но не нашел.
Мы вернулись в машину и поехали дальше.
— А что это было такое? — сказал Арам.
— Маленькие зверюшки?
— Нет. То, что ты посадил.
— Деревья, на которых растут гранаты.
— Хочу увидеть гранат.
Я повез его к брату моего отца в Санджер и там показал ему в большом саду старое гранатовое дерево и чудные плоды на его ветвях. Гранаты были еще незрелые, но я все-таки сорвал один и протянул сыну.
Из дому появился мой дядя Левон и повел нас к себе. Мы посидели у него часа полтора.
Когда мы вернулись во Фресно, в свою комнату в отеле, я увидел, как мой сын вытащил из кармана гранат, посмотрел на него и положил на письменный стол.
На следующее утро мы поехали домой в Сан-Франциско. Дома он забрал у меня свои вещички, и я заметил потом, что гранат лежит у него на столе. Так он и лежал там довольно долго и через месяц совсем высох и сморщился. Мать как-то спросила у мальчика, не выбросить ли эту штуковину.
— Нет, — сказал он. — Это мне нужно.
Спустя несколько дней мы отправились всей семьею во Фресно, и мальчик сказал мне: «Давай поедем туда еще раз».
— Куда это туда?
— Туда, где были твои деревья.
Так оно получилось, что в течение сорока дней я дважды побывал в том месте, куда не заглядывал четверть века. Мы прошагали ярдов около ста по совершенно сухой бугристой земле, и, остановившись закурить сигарету, я увидел, как мальчик достал из кармана гранат. Он посмотрел вокруг, посмотрел на гранат, потом нагнулся и тихонько положил его на землю.
Я ждал, что после этого он что-нибудь скажет, но поскольку он продолжал молчать, то промолчал и я, и мы вернулись к машине и сели и поехали обратно во Фресно.
О гранате он так и не сказал ни слова. Я же ни о чем не стал у него допытываться, ибо ясно, что у них всегда что-то свое на уме, и в любую минуту они способны на такие вот вещи, а почему — ты все равно не узнаешь, не выяснишь, так что лучше уж обойтись и вовсе без разговоров.

Содержание    К читателям    Меня зовут Арам    В теплой тихой долине дома
О чем говорит писатель

Дополнительная информация:

Источник: Уильям Сароян. “Меня зовут Арам”: Рассказы. Издательство «Советакан грох», Ереван, 1980 г.

Предоставлено: Лилит Сальман
Отсканировано: Мушех Мушехян
Распознование: Анна Вртанесян
Корректирование: Анна Вртанесян

См. также:


Н.А. Гончар о рассказах Уильяма Сарояна

Design & Content © Anna & Karen Vrtanesyan, unless otherwise stated.  Legal Notice