ArmenianHouse.org - Armenian Literature, History, Religion
ArmenianHouse.org in ArmenianArmenianHouse.org in  English
Абиг Авакян

РАССКАЗЫ


1. Южная лихорадка
2. Жале
3. После небес
4. Последнее пристанище
5. О том, как все изменилось


ЮЖНАЯ ЛИХОРАДКА

Жители юга и через тысячу лет будут помнить старого охотника Бабе. И через тысячу лет возвращающиеся с маковых полей, уставшие от солнца крестьяне остановятся у подножия холма и вспомнят истории, оставленные дедами про Бабе.

Помню, Бабе говорил: «Три раза спускася я в тростники — не за тиграми; мой отец рассказывал, что там где-то, далеко, есть родник, и вода в нем, как небо, синяя. Мне эту синюю воду хотелось отыскать».

Мы тихонечко посмеивались — Бабе ведь был очень стар.

Бабе так и не нашел синий родник. А мы нашли, нашли его растерзанные останки — останки Бабе, нашли и принесли, похоронили здесь, у подножия холма.

После Бабе в селе объявились три брата Сейфи. Старшего звали Вали. Вали-Сейфи. Он отправил братьев грабить колонну американских грузовиков, а сам остался в деревне. Поговаривали — он сорок бутылок финиковой водки и сорок килограммов опиума дал американскому старшине и взамен взял его «снайпер» с несколькими ящиками патронов. А после повадился в тростники. Но ему не нужно было, как Бабе, углубляться в тростники, ему это не нужно было, у него был американский «снайпер», а на дуле у «снайпера» — крестообразная мушка и прицел. Он устраивался в полукилометре от тростников, убивал вылезшего по глупости из тростникового своего мира тигра и — победный — возвращался в село.

Как он вышагивал!

Обычно это происходило в полдень. Сидя за столиками айсорца Джорджа, под открытым небом, мы хлестали джин и ждали, что кто-нибудь сейчас начнет хохотать от жары. Там были я, три американских солдата — Фук, Гарри, Ривей и красноармеец Гурген Ованнисян.

По ту сторону дороги высилась гора, похожая на пирамиду. Местные жители называли ее «Куе мар» — «Гора змей». Крестьяне возвращались домой через эту гору, по тропинке. Они возвращались с маковых полей, издали мы видели черные сгорбленные фигурки людей к белую пыль от их шагов. Тропа шла вниз, они спускались, и мы надолго теряли их из виду, потом они появлялись совсем близко. По их лицам мы угадывали, будет сегодняшний вечер прохладным или нет.

Потом показывался Вали-Сейфи с тигренком; он кивком здоровался с нами.

Гурген выходил из себя, хлопал ладонью по прикладу своего автомата:

— Дайте я его прикончу к чертям! Что это за человек после Бабе! Подумаешь, «снайпер»!..

Пришел такой день, когда я вдруг решил:

— Завтра до рассвета, — сказал я, — ухожу в тростники, пойду найду синий родник.

Мы снова сидели у айсорца Джорджа, под открытым небом...

Неизвестно отчего все вдруг поднялись. Долгое время я смотрел в изменившиеся глаза моих друзей. И я прочел в этих глазах и услышал незнакомые слова: «Южная лихорадка». Потом сквозь туман я различил Гургена, который посмотрел на часы и ушел. Солдаты Ривей, Гарри и Фук пошли в разные стороны, один из них упал, не дойдя до канавы, айсорец Джордж поволок его под навес, чтобы приложить ко лбу мокрое полотенце, другие без дела разбрелись кто куда.

Я вышел затемно. Ночью ветра не было. Сникнув, висели большие вялые листья южных олеандров. По дороге мне повстречались крестьяне, мы поговорили; они все были печальны, оттого что на божьем свете перевелись облака, нет больше дождя и вообще — что есть?

— Куда идешь по этой дороге, саиб? — спросили они меня.

— По этой дороге я сейчас спущусь в тростники, — ответил я им. — Бабе говорил, там синий родник есть, иду искать его. Вы Бабе знали?

Крестьяне переглянулись, грустно улыбнулись и пошли к маковым полям.

Солнце только что оторвалось от гор и обрушилось золотом на тростники. Боже, что это был за блеск, краше самого солнца, ослепительнее солнца...

Раздвигая тростники, я шел вперед и думал, что дорога назад, к жизни, для меня отрезана. Не знаю, сколько я шел, пока не набрел на родник. Хороший он был — вода синяя, густая, без пены. Я сел рядом и вспомнил Бабе. Я так и засиделся возле студеной воды, я сидел до тех пор, пока тростники не зашуршали, и я почувствовал на затылке теплое и влажное дыхание.

«Добро пожаловать в наш мир, — произнес чей-то усталый голос, — здравствуй».

Я потянулся к ружью, оно лежало рядом на сухой траве.

«Стреляй, убивай, тащи в мир».

Говоривший был старый тигр, наверное, самый старый на свете. Я увидел, как он снял лапу с приклада и стал прямо передо мной.

«Вали-Сейфи что за человек? — спросил тигр. — Что он за человек?»

Я почувствовал, что он не один, что в окружающих нас тростниках его дожидаются другие.

«Человек, — сказал я. — Двух братьев отправил грабить американские грузовики, а сам добыл «снайпер» и вас убивает. Он целится за полкилометра вам в лоб и бьет прямо в цель».

«Ты лорца Бабе знал?»

«А то не знал...»

Старый тигр обошел вокруг меня. Я смотрел на его старческую гриву, на глаза, которые были горчичного цвета и такие знающие,

«С ружьем, залатанным тысячу раз, он спускался в тростник, — сказал тигр, — мы любили его, пока он не состарился и не перестал любить нас.

Он стал уносить нас по одному. Мои сородичи растерзали его... Приведи Вали-Сейфи в тростники, — сказал он наконец, — мы все просим тебя, чтобы ты привел его в тростники».

Тут он повернулся и посмотрел в заросли. Вышли тигры — с умоляющими гривами, умоляющими хвостами, умоляющими взглядами.

«Приведи Вали-Сейфи сюда», — просили они, и зубы их стучали.

Старый тигр сказал: «Вали-Сейфи всем им принес горе, он унес на плече их детей, а отцов и матерей увез на арбе».

Все тигры разом вскинули морды к небу и горестно зарычали.

Я увидел их слезы, они катились на красные горящие усы.

«Хорошо, — сказал я, — дайте мне уйти. Я приведу сюда Вали-Сейфи, я оставлю его здесь».

«Мрр», — сказали тигры и от удовольствия заскребли землю.

Старый тигр поглядел на меня и сказал: «Попей воды».

Я выпил густой синей воды.

«Завтра на рассвете, — сказал я. — Теперь дайте мне уйти».

«Я провожу тебя до нашей границы, — сказал старый тигр. — Возьми свое ружье».

Я взял ружье и отшвырнул его, как отшвырнул бы змею. «Не нужно мне оно», — сказал я.

Тигры сказали: «Мрр», — и снова заскребли землю.

Рассекая тростники, он шел впереди меня, грустный, такой грустный — от кончика хвоста до кончиков ушей. Я видел это.

«Спасибо, — сказал я ему, когда мы дошли до границы, — вот дорога, я пойду».

Старый тигр закрыл влажные глаза и лизнул меня в руку.

Вали-Сейфи не было дома. Его жена Сонни провела меня в хижину и сказала:

— Саиб, вы в пыли весь, как вы устали, ложитесь на тахту. Вали вот-вот вернется. Сейчас я для вас чай приготовлю.

Я был очень усталый и повалился на тахту.

— Где Вали? — спросил я.

— Ох, у дьявола, у дьявола Вали.

Сонни была заплаканная.

— Что случилось? — спросил я.

Женщина сорвала с себя цветастое платье и голая предстала передо мной.

— Саиб, смотрите, что Вали сделал со мной.

Вали только что не убил эту прекрасную женщину, один дух в ней оставил Вали.

— Завтра на рассвете, — сказал я, — все избавятся от него.

Пришел Вали-Сейфи, пришел со «снайпером» через плечо, посмотрел на голую жену, на меня, растянувшегося на тахте, и сказал:

— Добро пожаловать, саиб, наш дом и кров да будут твоими. Сейчас джину попьем.

Стали пить джин.

— Вали, — сказал я после четвертого стакана, — золотисто-желтый тигр появился внизу, американский полковник двадцать пять тысяч дает за шкуру.

Вали-Сейфи в диком восторге заорал:

— Завтра же отправимся, саиб, на рассвете! Эй, Сонни, еще джину! Двадцать пять тысяч! Эй!

Я вспомнил старого тигра и всех остальных тигров, вышедших из тростников. Они все говорили: «Мрр», то есть: «Приведи Вали-Сейфи».

Сонни набросила на свое избитое тело другое пестрое платье и начала ждать рассвета.

Когда горизонт засерел, Вали выбросил через дыру в крыше третью бутылку из-под джина и сказал:

— Пошли, саиб.

Он осмотрел хорошенько свой «снайпер», поцеловал дуло, и мы отправились в путь.

Сонни попросила меня шепотом:

— Оставьте его там, саиб.

В эту минуту ее глаза напоминали глаза старого тигра и глаза других тигров, которые просили: «Приведи Вали».

Покачиваясь и царапаясь об острый тростник, мы добрались до места.

— Перебью, разнесу! — орал Вали и смотрел на заросли.

Мы долго сидели возле синего родника. Потом тростники зашуршали.

Запахло землей, и я подумал, что это тигры от удовольствия скребут когтями землю.

«Тысячу раз будь здоров, Вали-Сейфи, добро пожаловать, а ведь мы тебя тысячу лет ждем».

Сейфи потянулся к ружью, которое лежало рядом на сухой траве. Старый тигр принял лапу от приклада и встал прямо перед нами.

«Ну, стреляй же, Вали-Сейфи, царь Лорестана. Стреляй».

Из тростников вышли остальные тигры. Они взглядами говорили мне: «Спасибо, что привел его. Теперь ты иди домой. Кто-нибудь тебя проведет до границы. Кто проведет?»

«Я!» — прорычали все.

Один из тигров пошел со мной. По нему когда-то стреляли из-за скал, и он хромал. Раздвигая тростники, он шел впереди и ворчал: «Вали правильно делает, что в лоб стреляет, а то на что это похоже!»

Я тоже стал думать, на что это действительно похоже, когда тигр хромает? Ведь он каждую ночь добирается до горных вершин; опьяненный блеском звезд, кружится на месте и, выпустив когти, прыгает, чтобы поймать звезду с ее сияньем, потом в прекрасном, прекрасном прыжке упасть — и сгинуть.

«Иди», — сказал мне хромой тигр.

Мы были у границы, за которой начиналась тропа.

«Мы все благодарим тебя», — пробурчал он и пошел обратно,

Я сел на дорогу и посмотрел ему вслед. Он не спешил. Так идут люди, когда знают, что там уже все кончено.

Хромой тигр встал на крутом склоне, наверное, о чем-то подумал, потому что оглянулся, посмотрел на меня.

«Иди», — сказал он.

И я ушел.

Перевод АНАИТ БАЯНДУР


ЖАЛЕ

На седьмом витке я окончательно убедился, что самолет не слушается меня. Я выпустил штурвал и, глядя на летящую навстречу мне сумасшедше вертевшуюся землю, думал: вот то, что называется концом. Я закрыл глаза и увидел моих родных, одетых в черное, кладбищенские аллеи, людей, которых я встречал в жизни, и людей, которых должен был встретить потом... Хафиз... Туманян...

За сто пятьдесят метров от земли самолет вдруг неожиданно выровнялся. Одно только мгновение я смотрел на горизонт, краем глаза увидел заснеженную цепь Алборза, деревни, которые просыпались ото сна... Не успел я схватиться за штурвал, как самолет левым крылом ударился о землю. Я подумал — сейчас бак с бензином взорвется... Не взорвался.

Дальше не помню ничего.

Из больницы меня выписали через четыре дня — голова и левая рука были забинтованы. Главный врач сказал:

— Слава богу, все обошлось. Ваш генерал замучил нас по телефону. Внизу вас дожидаются, в штаб поедете, к генералу. Слава богу...

Я хорошо знал этот маленький «форд» — генерал посылал его за отличившимися курсантами, те приезжали на нем в штаб, и в штабе генерал раздавал им награды. Тот же «форд» увозил провинившихся в карцер.

Водитель отдал мне честь. Я порадовался, что я живой, что на плечах у меня погоны, а летнее небо такое глубокое и синее.

Приехали в штаб.

— Слушаю вас, генерал, — сказал я.

Генерал положил очки на ворох бумаг. Косо посмотрел на меня и сказал:

— Государственный самолет разбиваешь, потом говоришь — слушаю?

— Я успел выйти из пике, генерал. Халили, Ахмадиан, Валаи так и не вышли из пике, не смогли, а я смог!

— Ты тут не кричи, — рассердился генерал.

Теперь он вышагивал между стульями и письменным столом.

— Государственный самолет разбиваешь...

— Я успел выйти из пике! Когда Халили упал и разбился, вы небось говорили...

— Мало ли что я говорил, а ты не ори тут, в конце концов я генерал.

Его звали Хосрови, и был он совсем не на своем месте. Он сидел за этим вот письменным столом, секретарши приносили ему на подпись бумаги, а он, подписывая, думал: «Сукины дети, как бы не надрались ночью: завтра в зону выходить — разобьются к чертям...»

— Майора Резвана позовите!

Майор Резван вошел, щелкнув каблуками, улыбнулся мне.

— Докладывайте, — приказал генерал.

— Все было сделано умышленно, генерал, — доложил майор. — Расчеты подтверждают. Я уже докладывал вам.

Тут уж я не выдержал.

— Вранье! Как умышленно? Какие расчеты?

— Замолчать! — стукнул генерал кулаком об стол. — Никто не имеет права кричать тут!

— Я докладывал уже... — начал было майор Резван, но генерал оборвал его:

— Спасибо, можете идти.

Майор снова отдал честь, щелкнул каблуками и ушел. В просторной красивой комнате остались мы вдвоем — генерал и я. Он опять зашагал, заложив руки за спину, поглядывая то на меня, то на ворох бумаг на столе.

— Доложи, коротко и подробно, — сказал он, — как все получилось.

Я улыбнулся. Он обернулся и поймал мою улыбку. — Государственный самолет гробишь и еще улыбаешься! — заорал он, — Я предам тебя полевому суду, ты знаешь, что это такое? Здесь штаб, я — генерал, а ты смеешься, ты что, в цирк пришел?!

— Нет, генерал, — сказал я. — Но вы говорите — «коротко и подробно...»

Он остановился у окна спиной ко мне, и я понял, что он ждет, чтобы сказанная им глупость рассеялась, растаяла в воздухе, потом он повернулся ко мне лицом:

— Подробно!

— На седьмом витке я понял, — начал я, — самолет не выровнять, высота была около двух тысяч метров. Я отпустил штурвал и вышел из пике, то есть самолет сам вышел... Я не успел сориентироваться, никто бы не успел. Он сам выровнялся, сто пятьдесят метров оставалось от земли... Вы майору Резвану не верьте, для него весь белый свет в этих канцеляриях и подсчетах, он с «Одаксами» и петлями дела не имеет!..

— Ладно, — прервал меня генерал и снова остановился у окна, — во всех случаях разбит самолет и перед какими-то собаками ответ держать придется... Санамиан!.. Шокуфе!.. Кто там есть, черт, не дозовешься никого никогда!

Санамиан так и не показалась, в дверь заглянула Шокуфе.

— Позови сюда майора!

Майор Резван вошел с улыбкой: знал свою роль. Он вытянулся и срезал бритвой мои погоны.

— Благодарите генерала, — шепнул он мне, — полевой бы суд!..

— Кончайте! — завизжал генерал Хосрови.

Я вышел из кабинета.

Коридор был длинный, устланный длинной дорожкой.

Генерал позвал меня обратно.

— Все верно ведь? — спросил он.

— Все очень-очень верно, генерал, — ответил я и еле удержался, чтоб не улыбнуться.

— Получка-малучка какая-нибудь есть?

О, как я был далек от этих мыслей. Я постарался припомнить.

— За какие-нибудь десять дней. Не хочу.

— Ты не кричи!

А я уже не кричал.

— Пойди получи. Эй, Шокуфе, черт бы вас всех побрал!..

Я пошел, получил.

Я спускался по лестнице, а мои товарищи весело поднимались мне навстречу — к генералу шли, награды получать. Мы расцеловались. Потом Нави как закричит:

— Погоны — что?! Ты жив остался, живой, понимаешь, черт тебя побери!

Он родился и вырос в приморском поселке, от него всегда пахло морем. И сам он был как море — с приливами и отливами.

Мохасес отвел меня в сторону и тихонько сказал:

— Между нами, конечно, ловко ты все это устроил...

— Неправда! — завопил я.

Третий был Бозорги, он сказал:

— Во всех случаях нужна сноровка. Мы смотрели снизу, ты был на двух тысячах, сначала петля была правильная, под конец только все смешалось...

— Неправда это! — закричал я. — Я никогда себя на смерть не погоню сознательно!.. У меня мать дома!.. Сестра...

Дальше я думал совсем как в самолете, отключившись. Я думал: дом, коридоры, фото отца в траурной рамке... Часы — им тысяча лет — с тяжелым маятником... Кошка на диване смотрит на дверь — ну что, все дома, все пришли? Ну, так заприте покрепче дверь, спать ляжем, поспим всласть...

— И вы тоже верите майору Резвану, тоже? Не верьте вы им! Майор сейчас встретит вас с улыбочкой, генерал руку пожмет, зеленую сотенку каждому сунет. «Спасибо, — скажет, — подите повеселитесь, да не напивайтесь в этих кабаре до смерти...» Майор улыбнется, канцелярской улыбкой улыбнется!

— Не кричать! — генерал и майор Резван, свесившись в лестничный пролет, смотрели на нас. — Никто тут не смеет кричать!

Мохасес и Бозорги пошли вверх по лестнице, а Нави из приморской деревушки, от которого морем пахло всегда, пошел со мной.

— Тебя внизу ждут, — сказал он. — Жале. Только этого сейчас не хватало!

— Не хочу видеть генерала. Наверное, я когда-нибудь напьюсь и убью майора. Ты правду говоришь, они все такие... Не нужна мне их сотенная, плевать я хотел на нее... Но между нами, здорово ты петлю подстроил. Ну ладно, вечером зайдем к вам, вот и твоя Жале, я пошел...

— Я сейчас заплачу, — сказала Жале. Она была маленькая и худенькая, у нее были маленькие глаза, маленькие кулачки и маленькие вечно расплетающиеся косички, а душа была — как этот мир необъятный...

— Идем куда-нибудь, — сказала она, — я сейчас напиться хочу.

— А иди ты... — я махнул, как наш генерал, рукой. Она схватилась за эту руку.

— Я сейчас плакать буду.

Она заплакала возле дерева, а я повернулся и пошел домой.

Вечером все сидели за столом, пили друг за друга. Мои друзья говорили мне, что «петля была классная... и как это ты успел... хорошо тебе теперь, вставать не надо чуть свет, всяким майорам уже не подчиняешься, свободный человек, сиди дома... Но между нами говоря — здорово это ты придумал...».

Я уже не сердился на них за то, что они не понимают меня. Дома все радовались моему возвращению. Кошка наша тоже, очевидно, переполошилась и обрадовалась вместе со всеми — она носилась по комнатам, путалась под ногами, мать кричала на нее:

— Брысь отсюда, тебя недоставало!..

«Ты не кричи...»

Я убежден, что самая лучшая вещь на свете — это дом, где на рассвете звякают чашки и тарелки на кухне, когда хрипло кричит соседский петух...

Наш Халили, что за глупость он сделал, каким это словом назовешь, горстки пепла даже не оставил после себя, хоронить нечего было... да разве он один...

Уже занимался рассвет, а тостам конца-краю не видать было. Наш слуга Нариман подошел ко мне и прошептал:

— Господин, у нас на крыльце кто-то спит сидя.

Жале — кто же еще!

Я разбудил ее, поднял, она улыбнулась грустно.

— Я сейчас заплачу...

Я оставил их всех у нас дома и пошел с ней, потому что она хотела посидеть где-нибудь вместе со мной.

— Жале, люди смотрят, — сказал я ей. Почему-то в этот летний день все было значительно, но Жале, Жале была далека от всяких условностей.

— Пусть смотрят, — ответила Жале, — ведь все так запутанно в этом мире... если бы ты не вышел из пике, от тебя бы тоже ничего не осталось... я сейчас заплачу...

Девушка плакала, я вел ее, и она говорила:

— Ваши твердят — Жале мусульманка, а ты христианин, мои тоже ведь — пусть, говорят, этот летчик перейдет в пашу веру... пусть в мечеть пойдет, очистится там... Какая, к черту, мечеть, какие еще церкви...

— Жале, — сказал я, — на нас смотрят.

— Пусть смотрят, — она ударила маленьким кулачком по маленькой груди, — я должна выговорить все, что тут есть... вечером я боюсь... хорошо, что сейчас день, солнце в небе. Твой друг Халили... Твои петли... Ведь так все запутанно в этом мире... Отец, Хаджи-ага, твердит — измена, я говорю — любовь, ваши говорят — Христос, я говорю — любовь. Какой там Христос, какой, к черту, Магомет... кто они такие...

— Жале!

— Никаких Жале!

«Не ори», — снова вспомнил я генерала.

Жале вытерла слезы, смела разом все погоны на свете, все улыбки всех майоров Резванов, всех фальшивых секретарш и всех тех, кто не верит, не может поверить другому.

Существуют границы между мирами, и я теперь не знаю, где Жале сейчас, какого цвета небо над ее головой, синее ли то небо Шираза или зеленое — Дамгана. Я благодарен ей за то, что она поверила мне, поверила без слов, поверила своему сердцу, своим слезам.

Я помню, она пила вино и говорила: «Надо в жизни отходить на несколько шагов назад и смотреть оттуда — что и как...»

Я отошел не на два-три шага, Жале, я пошел по нескончаемым дорогам и видел молчание, мудрое, окаменевшее молчание древних развалин, слышал бессмысленный шум, который сейчас называется «современным».

Все это я хочу отставить в сторону, Жале, я хочу вспомнить тебя. Ведь в жизни только ты и поверила мне, Жале...

Перевод АНАИТ БАЯНДУР

ПОСЛЕ НЕБЕС

Этот большущий, огромный Тегеран вдруг показался мне маленьким. Я перестал находить в нем себе место. Никак не удавалось остаться одному. Когда мне встречались знакомые на центральных улицах, я быстренько менял дорогу. Кто замечал это, кто — нет.

Это было то самое время, когда с меня содрали нашивки, а самого отправили домой. Мать не уставала крестить меня.

— Слава тебе, господи, слава...

Сестра уходила на собрание подпольной группы. Брат останавливался прямо передо мной:

— Хочешь, сведу тебя с ячейкой номер семьсот семьдесят семь?

Я отвечал, что не хочу.

Было лето 1941 года, весь мир был опутан ячейками и партиями.

— Дело твое, — говорил мне брат, — как знаешь, только...

Я прекрасно понимал, что означает это «только» моего брата — только не унывать и не падать духом, только приходить домой по ночам. Не падать духом из-за отодранных погон, не шляться по ночам — ради матери...

Я стал возвращаться домой вовремя. Вот мы сидим дома — я, мама и серая наша кошка, которая из-за жары ни к кому не подходит. После небес все видится словно впервые — я вдруг замечаю кнопку звонка, лестницу, дорожку в коридоре, вон большое фото моего отца — «как хорошо, что ты вернулся домой», — слышу я... а вон старые-престарые часы, бог знает, от каких прадедов нам доставшиеся, их тяжелый маятник, должно быть, так и ходит туда-сюда, так и ходит.

Каким все оказалось тесным...

Я слонялся по комнатам, смотрел на такие родные для меня и такие чужие сейчас вещи, снова возвращался в гостиную, глядел на мать, на разомлевшую от жары кошку — и не находил себе места. Жарко было очень. Августовское предзакатное солнце, казалось, не могло уйти без того, чтобы еще раз не коснуться стен и крыш. Чтоб его!

Рассветы были еще хуже. Только начинало светать — с неба уже доносились раскаты самолетов. Я закладывал руки под голову, закрывал глаза и видел все коридоры летного училища «Мехрабад», лестницы, своих товарищей, бегущих в парашютное отделение, ленивых механиков, сдающих летчикам машину, — механики по ночам курили опиум, водку пили, а наутро предупреждали нас:

«Ночью были заняты, лейтенант, крылья не проверены, в зоне будьте поосторожнее». Сколько мы их били...

Разрывающий предрассветную синь этот гнусный вой, как он был мне знаком. Это 271-й, думал я, па нем Рагимиан теперь летает... а это чей-то незнакомый звук, не разберу чей, а мотор у него чего так постукивает?.. Когда в небе наступала тишина, я думал, что ребята не хотят летать над городом. В соседней комнате спокойным сном спала моя мать. Люди из подпольных ячеек благополучно разошлись по своим домам. В далеком чьем-то дворе прокричал петух, — наверное, главнокомандующий этих никогда не встречающихся друг с другом полководцев, — ему отвечали откуда-то с краю города. Наступал рассвет. Но с неба снова слышался рев самолетов, который, казалось, проникал во все курятники, во все закоулки и приказывал: «Молчать!»

— Хочешь, отведу тебя в семьсот семьдесят седьмую ячейку?

Снова был мой брат, мы стояли с ним лицом к лицу, Я согласился.

Дальше шли всякие задания... «Вечером, ровно в девять вечера, стучишься в дверь, три раза. Ждешь и стучишь два раза. Изнутри спрашивают: «Кто там?» Ты говоришь: «Извините, это не дом аги Мослема?» Тебе говорят: «Да, но его сейчас нет в городе». Ты спрашиваешь: «Он не в Гилан поехал?»

После этого дверь отпирали, и в полутьме прихожей чья-нибудь костлявая рука протягивалась тебе навстречу, и ты на ощупь добирался до комнаты.

Снова какой-нибудь изможденный человек прерывал свою речь: с улыбкой приветствовал тебя, представлял остальным товарищам и тогда только продолжал речь.

Свисающая с потолка пыльная лампочка омывала таинственным светом таинственную комнату и таинственных людей. Там были рабочие, учителя с запачканными в чернилах пальцами, наборщики из типографии в саже, бывшие забастовщики.

Не то...

Я снова стал пропадать по ночам. Из списков ячейки № 777 мое имя вычеркнули.

На этот раз брат с сестрой вместе предстали предо мной.

— Живи как знаешь. Только возвращайся по ночам вовремя.

Настала осенняя пора листопада, и перед тем как зарядить дождям, люди стали любить друг друга.

— Ты посмотри на меня получше, — говорила персиянка Жале, — я знаю, что тебе не позволяют меня любить.

Она опиралась рукой на мокрый от дождей камень. Я взглянул на нее — посмотрел получше. Почему-то — -не знаю уж почему — мне почудился в ее глазах холодноватый и неопределенный покой приближающейся зимы.

По прилипшим к тротуару кленовым листьям, опустив голову, шел навстречу задумавшийся человек. Под мокрым светом фонарей до чего же он был похож на Поля Верлена. Это был Никол Галантерьян. Я знал уже, что он сейчас скажет: «Идем ко мне, кофе попьем, водки выпьем».

— Приветствую дорогого маэстро, — сказал я. Он остановился. Он молча глядел на нас, пока не вернулся от своих песен к этой мокрой мостовой, сырому свету фонарей, сырому дереву, сырой действительности.

— Идем ко мне, — сказал он, — кофе попьем, водки. Идем.

Жале пошла с нами.

Ох, какая комната, все тут запущено, перемешалось:

нотные листы, колотые кофейные чашки, разбитая пепельница. Забранное решеткой окно так тяжело, что кажется — неба нет.

После небес все кажется тесным.

Жале говорит мне:

— Я хочу, чтобы ты получше разглядел меня, ведь я хорошая.

Жале хорошая, у нее маленькие зеленые глаза, когда она плачет; свисающие с ее ресниц слезы тоже кажутся зелеными: кто знает, может, она смотрит сквозь слезы на этот облачный серый мир, а ей кажется, что она смотрит на зеленый луг?

Галантерьян пьет водку, тянет из чашки густой горький кофе и, потрясая правой рукой в воздухе, говорит:

— От мира ничего не хочу, доставьте меня с моими песнями на родину.

Я смотрю на забранное решеткой окно и думаю: лысый мой соотечественник, может ли он выбраться из этой клетки и добраться до родины?

Ох, пойду-ка к Садеху.

Пишущий прекрасные рассказы Садех Хедаят отворотил лицо от своего родного города, уединившись в загородной усадьбе «Шахре Рей».

Старый был квартал — с таинственными караван-сараями, тысячелетними кладками стен, с совами, со скулежом бездомных псов, — насквозь пропитанный осенними дождями старый квартал. Какая-то старуха провела меня к Садеху. До самой комнаты она не переставая ворчала:

— Правду говорят, сын шаха. В день по сто бутылок водки выпивает. Днем спит, ночью в караван-сарай идет глядит на стены, потом возвращается и пишет, пишет... Боже милосердный, будь к людям добр и к этому сыну паши тоже будь добр... Деньги за дом заплатил вперед, да на что мне вперед — одной ногой в могиле стою... боже милостивый...

Хедаят поглядел на меня поверх очков и улыбнулся, недолго, мимолетно.

— Как хорошо, что ты пришел, — сказал, — а я прочел «Гикора» вашего Туманяна. Ты, наверное, не читал.

Мы засмеялись оба.

Он нашел среди книг перевод «Гикора», полистал, надел очки:

— Слушай. «Снежная метель, шумя холодом, летает над городом. Светит, бежит, устраивает сквозняки. Шастает по всем углам, бездомного, нищего ребенка ищет, сирого...»

Он хлопнул книжкой по столу:

— Превосходно. И ты до сих пор ничего не говорил мне про Туманяна.

Я сказал, что переводы плохие, что, конечно же, случайные люди не должны браться за перо...

Вошла старуха в комнату, спросила:

— Господин, вина принести?

Садех ответил:

— Нане, матушка, принеси две бутылки.

Из окна виднелись тысячелетние стены караван-сарая, слышался плач совы, поскуливание собаки, и всего этого, казалось, было еще мало. Потому что вдобавок ко всему этому ночью луна, перекатываясь, приходит и свешивается — повисает над развалинами караван-сарая.

После небес все кажется маленьким. В тебе начинает накапливаться грусть и зреет какая-то злость. Скажем, садишься в первое попавшееся такси, и, когда таксист сворачивает на углу, ты ему говоришь:

— Братец, ты что же не подбавишь газу на повороте.-Тот усмехается:

— Господин, да ведь надо, чтоб вы сами были водителем, чтобы поняли.

Ты закрываешь глаза, закусываешь губы и черт знает каким нечеловеческим усилием удерживаешься, чтобы не рассказать этому таксисту о военной летной школе, об «Одаксах», о твоих друзьях, которые, как Ованнес Шираз говорит, «горстями гибли»...

И снова — грусть.

Дожди прекратились. По улицам люди шли в плащах с поднятыми воротниками. В центре города я снова прятался от знакомых, сворачивал в переулки. Я твердо знал — скоро пойдет снег и вместе с белизной принесет черное удушье.

После небес куда себя прикажете деть?

Я решил податься на юг, в эту ржавую страну гор, где от жары люди становятся мудрыми либо трогаются рассудком, где неожиданны голубые родники в песках и встречаются дервиши, ищущие свой оазис, где тигры издают чудовищные рыки по ночам и все остальные звери прячутся по пещерам и дрожат от страха.

После небес этот пестрый город был для меня паутиной, мне надо было уйти от него.

Я отправился на юг.

Перевод АНАИТ БАЯНДУР

ПОСЛЕДНЕЕ ПРИСТАНИЩЕ

Гегам-айрик* воткнул лопату в землю и огляделся. Весь мир погрузился в туман. Гегам-айрик здесь же, у грядки, опустился на сырой бугорок, потер рукой глаза, чтобы туман рассеялся. И вдруг он увидел ангела смерти. Видение стояло у полураскрытой дверцы сада. Ноги его были в тумане, одна рука сжимала зеленую ветку ивы, другая — косу.

______________________
* Айрик — отец (арм.).
______________________

«Гегам, я за тобой...»

Голос словно шел из глубины закрытого погреба.

Гегаму показалось, что где-то он уже видел этого ангела. Где? На страницах священного писания? Или, может, во сне? Не мог вспомнить. Холодная испарина покрыла лоб и спину. Гегам-айрик обернулся и позвал:

— Сатеник! Варсеник! Сирун!

И пока невестки сбегали по лестнице, он все же успел спросить:

— Разве ты не мог прийти попозже?

«Нет, — услышал Гегам, — не мог. Тути ждет тебя там...»

Шаги невесток словно спугнули видение. Оно исчезло, но туман, обвивавший деревья и все вокруг, остался.

— Позовите кого-нибудь, пусть меня поднимут наверх. Пробил мой час, ухожу...

Невестки всполошились. Сирун стала рвать на себе волосы, причитать. Сатеник, старшая невестка, прикрикнула на нее:

— Язык тебе вырву, ворона!

Позвали соседей, перенесли Гегам-айрика наверх.

Человек, исходивший за свою жизнь не одну страну, беспомощно лежал на кровати, глаза его были закрыты...

Есть рубеж, достигнув которого человек останавливается и оглядывается назад. Куда он смотрит? Что он оставил там, за собой?

Нет, мир еще далеко не совершенен: именно тогда, когда, стряхнув с усталых ног пыль пройденных дорог, собираешься насладиться покоем, отдохнуть в тени деревьев, со скрипом открывается дверца сада и — «Гегам, я за тобой...»

— Сатеник! Варсеник! Сирун!

Сирун, младшая невестка, сидела рядом и, глотая слезы, думала: «Брошусь с обрыва в ущелье... Не нужен мне без Гегам-айрика этот никчемный мир...»

Потом, как бы утешая себя, стала цепляться за разные мысли: «Вот-вот придет Смбат... Мой муж. Смбат придет весь в солнце, в поту, пыли, клубящейся вслед за возвращающимися телегами. Как гора Ара, стоит он за моей спиной... Гегам-айрик говорит: «Ухожу с этого света». А кто из нас останется на этом свете, кто?.. Но ведь всегда была любовь, и всегда был человек. Смбата я люблю одной любовью, Гегам-айрика — другой. Ах, жалко класть в землю такого старика. Его бы поднять к небесам, посадить на облака...»

— Нет! — не помня себя от горя, вскрикнула невестка Сирун. — Нет! Не уйдет он от нас!

В комнату вошла старшая невестка Сатеник с кувшином в руке, хотела было сказать Сирун; «Язык вырву», но смолчала. Потом пришла и средняя невестка Варсеник.

Теперь они сидели рядышком и смотрели на медленно угасающего человека.

Чуть не сорвав с петель садовую дверцу, вбежали сыновья — Хачатур, Саргис, Смбат. Услышав их шаги, Гегам-айрик открыл глаза и сказал:

— Пошлите кого-нибудь за ребятишками.

За ребятишками пошел сосед Гарсеван. Прибежали и они, внуки Гегам-айрика, — пальцы в чернилах, лица в чернилах — сгрудились вокруг деда. Смотрел он на них долго-долго, как смотрят в последний раз. Потом приказал сыновьям и невесткам:

— Не вздумайте всяких там лекарей звать! А то, клянусь душой, обиженным уйду...

В саду послышались стенания, вздохи. Это причитали соседские старушки.

— Уведите из сада этих кликуш! — сказал Гегам-айрик. — Чтобы никто здесь не плакал!

Сразу все высыпали из комнаты. Гегам-айрик услышал, как с грохотом захлопнулась калитка, услышал, как, стараясь не скрипеть ступеньками, поднялась наверх его семья, все его богатство, его мир...

— Сатеник, Варсеник, Сирун! — сказал он невесткам. — Задерните на окнах занавески, свет режет мне глаза. И уходите, оставьте меня одного, спать хочу. Надо будет, позову.

Нет, Гегам-айрик не хотел спать. Он скрестил руки на груди и закрыл глаза. Он уже достиг рубежа, где останавливаются и оглядываются назад... Есть люди, которые, чувствуя дыхание смерти, испытывают потребность причаститься, исповедаться, покаяться в грехах, сказать последнее слово остающимся на этом свете. У Гегам-айрика было лишь одно желание — оглянуться, снова увидеть все пройденные им пути-дороги. Он не был похож на тех стариков, которые по целым дням, перебирая четки, все вспоминают и вспоминают — кто резню, кто иные жестокие беды. Гегам-айрик тоже из Вана, он тоже видел резню, сиротство и полуголодные приюты. Но с первых же дней скитаний он постоянно работал и не имел времени перебирать четки, ахать и охать. Из края в край исходил он этот просторный и в то же время тесный мир и всюду волочил за собой, как тень, свое горе, которое, если бы можно было сбросить в озеро Ван, то оно закипело бы, как лава, и вышло бы из берегов...

Здесь, в Мегри, много ванцев — и Гукас, и Месроп, и Шмавон, — и все они долгом своим почитают, словно бы невзначай, ткнуть человеку в глаза — «родился в самом Ване». Вместо того, чтобы взять в руки лопату и кирку, они перебирают четки, зимой греют спины под теплыми лучами солнца, а летом, прислонившись к прохладной стене, вспоминают и вспоминают...

А разве Хачатур-айрик из Зарана был недостойным человеком? Он с топором в руках кинулся на вооруженных с ног до головы аскяров. Троим раскроил черепа и хотел было расправиться с четвертым, но не успел: у старой орешины его настигла пуля... Потом аскяры ворвались в дом... Потом...

Турки нашли двух дочерей Хачатура, Алмаст и Фирюз, которых он спрятал во дворе, в винных карасах, вытащили их за волосы, поволокли к сараю... Гегам, прятавшийся за ворохом сухих листьев, видел все это... Мир потемнел в его глазах, окрасился кровью. Все остальное помнит он смутно. Помнит, как подбежал к орешине схватил валявшийся топор, зарубил у сарая одного аскяра, второго, а потом... подобно сегодняшнему туману, какая-то густая, вязкая пелена застлала глаза... и он не помнит, как, почему остался жив.

— Почему я уцелел? — подумал он вслух.

Он не открыл глаз, но почувствовал, как из-за занавесок выглянули невестки и отошли.

...Потом начались дороги. Гегам, сын Хачатура, мельника из Зарана, перебрался из Вана в Эчмиадзин, из Эчмиадзина — в Европу, потом — в Америку... Был учеником у старьевщика, был разносчиком газет, подметал улицы. Сколько бессонных ночей провел он, голодный, под мостами, в парках. После Вана все было плохо — и небо, и вода, и земля, и деревья, и луна, и звезды... словно все это было создано не природой, а усталыми людьми. Потом он снова пустился в путь. Если бы тогда кто-нибудь спросил его: «Куда путь держишь, божий человек?» — Гегам, наверное, ответил бы: «Сам не знаю, братец, куда я иду».

Так добрался он до Персии...

Прозрачный, как хрусталь, возник в его памяти городок Казвин. Он услышал звенящий говор речки, сбегающей по горному склону, шелест тополей, монотонный стрекот сверчков в лунной ночи, увидел мельницу, запорошенную мукой, и... Тути... молоденькую цыганочку, которая, подобно испуганной лани, однажды в дождливую весеннюю ночь пришла, заполнила пустоту его жизни и подарила ему трех сыновей, трех удальцов — Хачатура, Саргиса, Смбата...

От несказанной красоты воспоминаний лицо Гегама озарилось улыбкой. За тридцать прошедших с тех пор лет Тути ни разу еще не привиделась ему так живо, так ясно... Вспомнилось ему, как из складок шерстяного кушака достал он свои сбережения — шестьсот туманов, — отдал их хозяину развалившейся мельницы, сказал:

— Оставь ее мне.

Мельник взял деньги (звали его Расул) и уселся на берегу реки — не хотел, не мог расстаться он со своей мельницей, со своим миром. Тогда Гегам, ставший уже хозяином его мельницы, его мира, подошел к Расулу и спросил: «Братец Расул, куда теперь ты пойдешь?»

Расул молчал. Наверное, думал:

«Я и сам не знаю, братец, куда пойду».

...Гегам-айрик раскрыл глаза и ничего не увидел — ни потолка, ни окна, ни занавесок, ни людей, застывших за дверью его комнаты. И вдруг он крикнул:

— После Вана куда мне было идти, братец Расул? На крик вбежали невестки. Сирун снова потеряла самообладание. Чтобы не расплакаться, она кусала пальцы. Хачатур встал у дверей, не разрешил Сатеник, своей жене, войти в комнату.

— Убери, не нужно, — сказал он старшей невестке, принесшей для свекра гранатовый сок. Та швырнула с балкона кувшин с гранатовым соком и сказала:

— Я здесь хуже всех!

Сатеник хотела было подпереть руками бока и добавить: «После Гегама-айрика в этом доме старшая — я!» Но Хачатур прикрикнул на нее: «Я тебе язык вырву!»

Варсеник помогла младшей невестке спуститься вниз. Сатеник тоже спустилась. Теперь все три невестки почему-то сели у колодца. Идущий из глубины колодца сырой запах, сырая тишина словно сблизили их, и никакая нечистая сила не могла вклиниться между ними. Их мужья, три зятя, тоже сидят рядом на балконе и молча курят. Небо над ними синее и глубокое, и в нем парят белые голуби соседа Гарсевана. За оградой сада, немного поодаль, мелькают тени прохожих. Откуда знать им, что в этом доме умирает человек?

* * *

...Тути пришла к нему с отчаянной мольбой в глазах. С такой мольбой в глазах бродит олененок, потерявший мать. Так молча встречаются два истерзанных, измученных ванца и молчанием своим вдребезги разбивают шум и гвалт этого мира...

Была дождливая весенняя ночь, когда в дверь мельницы постучались. Кто бы это мог быть?

— Кто ты, — крикнул Гегам. — Если зверь, уходи! Если добрый человек, открою.

Ему не ответили. Но в дверь колотили так сильно словно хотели выломать ее, Гегам сорвал со стены топор и распахнул дверь. Нет, это был не призрак. Перед ним стояла насквозь промокшая девушка-цыганка, с испуганными зелеными глазами, с зеленым пятнышком между бровями, в зеленой юбке. Она вбежала к нему, одну руку прижав к сердцу, другую вытянув в ночь. Там, на берегу реки, стояли турки. Они были в синих шароварах. Один из них крикнул:

— Эй, мельник! Выгони девушку, не то разнесем твой дом!

Гегам хотел ответить им: «Попробуйте-ка, разнесите! Знаю я вас, собаки! Я из Вана. Я видел, как вы разрушили наш дом, как застрелили Хачатур-айрика, как сестер моих в сарай поволокли!»

Но разве все это скажешь?

И, размахивая топором, Гегам закричал:

— А ну попробуйте разнести мой дом! Да я вас так разнесу, что предкам вашим в могилах не сладко будет!

Люди на том берегу пошептались, потом один из них крикнул:

— Мельник, мы тебе это припомним!

Цыганка с испуганными зелеными глазами, зеленым пятнышком между бровей, в зеленой юбке прижалась к стене. Гегам еще раз всмотрелся в нее, чтобы убедиться, не призрак ли это, потом запер дверь на засов, кивнул на бурку, наброшенную на камень, сказал:

— Садись, не бойся, не позволю тебя обидеть. Откуда ты?

Цыганка покачала головой и молча показала рукой на свои губы. «От страха язык у нее отнялся», — подумал Гегам.

А в это время монотонно гудели жернова, в это время на берегу в плакучих ивах шумел дождь и казалось, что рассвет никогда не наступит. Цыганка так и уснула, сидя на камне. Гегам взял ее на руки, уложил на тахту, хотел было снять промокшее платье, но постеснялся и накрыл ее теплой буркой.

...Гегам-айрик не помнит, как вчера повстречался с председателем райсовета, о чем с ним говорил. Не помнит, кто сказал ему сегодня утром: «Уста* Гегам, когда же придешь в гранатовые сады Месри-чая?»

Но Гегам помнит, как говорится, каждую паутинкутой дождливой весенней ночи и каждую пылинку, плавающую в воздухе его мельницы.

Потом все же наступил весенний рассвет. Тучи за ночь словно выжали из себя всю влагу и исчезли. Гегам вышел во двор, посмотрел на поникшую иву, на тополя, трепещущие, как промокшие под дождем девы, посмотрел на помутневшую в реке воду, на свой мир, купленный за шестьсот туманов, и вспомнил Ван.

— Хачатур-айрик, — громко сказал Гегам-айрик. — Ты должен был в своей кладовой хранить оружие, а не вино и кавурму!**.

____________________
* Уста — мастер (тур.).
** Кавурма — жареное мясо, заготовленное впрок на зиму (арм.).
____________________

...По берегу реки шла цыганка с ситом за плечом.

— Доброе утро, братец мельник, — сказала она, подходя к Гегаму, — тысячу раз благодарю тебя за то, что спас мою дочь от этих зверей. Они хотели утащить ее в горы.

— Это твоя дочь? — спросил Гегам.

— Моя. Она одна у меня.

— У нее язык отнялся от страха, — сказал Гегам. Цыганка грустно улыбнулась.

— Не отнялся, братец мой, она глухонемая.

— Вах! — удивился Гегам. — А отец у нее есть?

— Нет, он ушел на юг и не вернулся. Гегам подумал немного и сказал:

— Зачем же ты пришла?

— За дочкой пришла. Мы уходим отсюда, идем на юг.

— Почему же вы уходите на юг?

— Работать. Там теперь пора опиум собирать, а здесь нам уже нечего делать.

— Как дочку звать?

— Тути.*

____________________
* Тути — попугай (перс.).

____________________

Гегам рассмеялся:

— Птичка тути, и та несколько слов сказать может, а твоя Тути...

— На то воля божья, братец мельник.

В это время дверь мельницы со скрипом отворилась. Вышла Тути, увидела мать, отпрянула, приникла к стене, одной рукой схватилась за сердце, другой стала отмахиваться, что означало: «Нет! Нет!»

Мать что-то сказала ей, но дочь снова замахала рукой.

— Она не хочет идти с тобой? — спросил Гегам.

— Не хочет, — сказала старая цыганка, — но как же быть? Собачья жизнь будет у нее. Уведут ее эти звери, истерзают.

— Не позволю, — буркнул Гегам, — головы им посшибаю! Пусть останется у меня, по хозяйству поможет, кто знает, пастух повстречается, или кто там еще, в жены возьмет, девушка-то красивая.

Мать грустно улыбнулась.

— Кому нужна глухонемая?

Уголком платка она вытерла слезы и собралась уходить.

— Постой! — крикнул Гегам, достал из кушака кисет и протянул ей немного денег. — Бери, далек твой путь, пригодится.

Цыганка от денег отказалась:

— Спасибо, брат мой, деньги на дорогу у меня есть. Она прошла несколько шагов, потом вернулась, сняла с пальца тонкое, погнувшееся золотое колечко с маленьким бирюзовым камушком:

— Если бог даст, дочка моя выйдет замуж — отдашь ей это колечко. А если умрет, положишь в гроб.

Гегам почему-то долго шел за старой цыганкой, шел, опустив голову, погруженный в свои горькие мысли. Там, где кончаются прибрежные ивы и тополя, он остановился, присел на камень. Цыганки уже не было видно. Долго сидел он на камне, и какие только мысли не лезли ему в голову. Это были мысли о бренном мире, так неладно устроенном волей бога. Мысли были путаные, быстро сменяющие Друг друга. «В чем же наша вина? Почему разоряют наши дома, похищают наших женщин, убивают нас? Почему разбросали нас по всему свету? А Тути, эта девушка, прекрасная, как солнечный свет, почему она родилась глухонемой? Почему цыгане покидают эти цветущие весенние сады, эти шумящие на ветру ивы и тополя, и уходят на юг собирать опиум под раскаленным, как горн, солнцем? И, наконец, если говорить правду, — на что похож этот мир?»

— Ни на что!

На его голос в комнату вошли сыновья. Вытирая руки о подол, пришла и невестка Сирун.

— Ни на что! — сказал Гегам-айрик. — Зеленые сады. Тополя... Ивы, отяжелевшие от дождя... Хачатур! — крикнул он.

— Я здесь, отец.

— Уйдите, Дайте мне поспать.

Все ушли, только невестка Сирун не хотела уходить.

Она мысленно ухватилась за подол богородицы и молила ее: «Матерь божья, не дай умереть Гегам-айрику... Пусть поживет еще немного...»

...Потом произошли другие события.

Гегам вернулся на мельницу и увидел, что двор его подметен, полит. Потом... ночами полыхали весенние грозы, молнии обвивались вокруг тополей, сверкали над мельницей, вырывая из тьмы кружащиеся полосы мучной пыли, зеленые глаза Тути, сидящей на камне, покрытом буркой...

И родилась любовь.

Турки наведались еще раз, стали на том берегу, крикнули:

— Мельник, отдай нам девушку подобру-поздорову, а не то дом твой разнесем!

Вечерело, снова шумел дождь. Из ближней деревни Гадимабад на ослах привезли зерно на помол. Упершись руками в бока, Гегам стоял под моросящим дождем и смотрел на людей в синих шароварах.

— А ну подходите! — крикнул он. — Я вам покажу, как разносить мой дом!

Среди пришедших из Гадимабада был старик, и Гегам почему-то решил, что он тоже ванский. Может, потому, что старик казался измученным, разбитым и все время оглядывался? Почему люди все время оглядываются?

Нет, старик не был ни армянином, ни уроженцем Вана. Он был просто крестьянином и тоже привез зерно на помол. Он уселся под деревом, тщательно растер табак, раскурил трубку, спокойно пустив из нее струйку сизого дыма.

— Что вы все кружитесь вокруг людей как голодные псы? — крикнул он стоящим на том берегу. — Займитесь лучше своими делами, своими семьями, скоты!

Турки рассмеялись и ушли.

Гегам то заходил, то выходил из мельницы. Тути устроилась возле жерновов. «Интересно, где сейчас Расул, продавший свой мир за шестьсот туманов? Как хорошо, что человек на этом свете не одинок, — думал Гегам, глядя в спину старика. — Как хорошо, что на свете есть Расул, есть старик, привезший зерно из Гадимабада, есть Девушка Тути, длинными ресницами своих зеленых глаз слушающая голоса этого мира».

Весна была на исходе. Цветки миндаля уже осыпались. Гегам лежал на кровле "мельницы. Ему не спалось.

В небе перемигивались звезды... Какой-то пьяный дервиш пел на том берегу реки:

Где же, где мне отыскать
Путь, ведущий в отчий дом...

...В тот день, казалось, все вокруг было напоено ясностью, легкостью, свободой. Гегам спустился к реке, искупался, пришел, достал из сундука черные брюки и белую рубашку, надушил розовой водой усы и волосы, сказал Тути: «Идем в город, дело есть».

Пешком пустились в путь. Шли под серебристыми пшатовыми деревьями. Июльское солнце высвечивало покрытые мучнистой пылью листья, сгущало дурманящий аромат пшата. Дошли до Казвина.

Гегам отвел Тути в магазин Хаджи Наби, сказал продавщице: «К моему приходу с ног до головы разоденешь эту девушку!»

А сам зашел в погребок Каграман-хана. Салмастец Каграман играл в нарды, перекатывая в руке зары, азартно швыряя их на доску. Гегам заказал две бутылки «Шаани», одну поставил на соседний стол, другую тут же опустошил. Потом пожелал всем удачи, вышел из погребка, на пороге остановился, закурил, устремив взгляд в ясное небо, трижды перекрестился. Бог мой, что это было за утро, настоящее ванское утро!

Девушку Тути нарядили в зеленое платье, причесали, распустили волосы по плечам. Девушку Тути обули в зеленые туфли, напудрили розовой пудрой, надушили розовой водой. Гегам вытащил кисет, бросил на стол полную горсть денег,

Теперь они шли по тротуару. Гегам шел впереди, заложив руки за спину. У входа в церковь он остановил девушку, жестом объяснил ей, мол: «Подожди меня здесь, дело есть».

Когда молебен кончился, Гегам перекрестился и подошел к священнику Ованнесу.

— С опозданием приходишь в божий дом, Гегам из Вана, — пробормотал в бороду отец Ованнес, — я-то прощу, бог не простит.

— Бог милостив, — сказал Гегам и огляделся. Церковь опустела. Дьячок гасил свечи.

— Вижу, что по делу пришел, — сказал священник, — рассказывай, я слушаю...

Гегам наклонил голову и тихо сказал:

— Отец Ованнес, хочу венчаться в церкви.

— Правильно поступаешь, мельник Гегам. Давно пора! Не Каграмана ли это дочь?

— Нет, отец.

— Сестра Ратеоса?

— Нет.

— Гм... Наверняка Шогер!

— Нет, — Гегам покачал головой, — не христианка она, святой отец, цыганка. Из волчьей пасти вызволил я ее, теперь венчаться хочу.

Глаза отца Ованнеса чуть не выскочили из орбит.

— Какого ты вероисповедания, мельник Гегам?

— Вероисповедания?

Отец Ованнес снова закричал:

— Какой ты нации?

— Армянин я, христианин, из Вана.

— Что, христианки перевелись в этом мире?

Гегам смотрел на белый дымок, вьющийся над только что погасшей свечкой и прямой струйкой тянувшийся ввысь.

Гегам толкнул плечом дверь и вышел из церкви. Вслед за ним выскользнула и струйка дыма.

Гегам посмотрел на девушку Тути, посмотрел на стены церкви, перекрестился. «Плохой человек отец Ованнес, — подумал он, — но это не значит, что и церковь плоха».

— Пойдем.

Снова шли пешком, шли под пшатовыми деревьями. Высоко поднялось июльское солнце, густые тени легли на землю. Гегам ступал тяжело, и дорога словно прогибалась под его шагами.

«Когда дойдем, — думал Гегам, — горы будут синими».

Когда дошли, горы уже были синими, с них сползали сумерки.

Гегам смотрел на горы, и ему казалось, что где-то там, на крутых тропинках, среди кустов ежевики, раскинувшихся по синим склонам гор, бродят испуганные, отставшие от своих матерей оленята.

Потемнела и река. Вечерний ветер окунул в воду ветки ив, прижал друг к другу тополя.

— Пойдем на кровлю, — сказал Гегам девушке Тути, — зерна нет, пусть жернова отдохнут.

По лестнице поднялись на кровлю. Гегам вытащил кисет, достал погнувшееся тоненькое золотое колечко с маленькой бирюзой. Цыганка Тути протянула безымянный палец, склонила головку Гегамуна грудь. «Я твоя», — на всех языках мира сказала глухонемая девушка-цыганка.

Ночь была лунная. Вокруг пели сверчки...

* * *

...«Волею бога в 1931 году родился Хачатур», — написал Гегам на второй странице Евангелия и трижды перекрестил ее.

«Саргис родился в 1933 году».

«Смбат родился в 1935 году».

«Незаконно вышедшая за меня замуж жена моя, Тути, волею бога скончалась в 1936 году. Мы похоронили Тути без священника, без отпевания. День был понедельник».

«В последний месяц лета 1939 года вместе с детьми я поехал в Казвин купить вина и разных вещей. Вернулись и увидели, что мельницу нашу турки в синих шароварах разрушили».

«В городе Тегеране в 1945 году встретил мельника Расула. Он был пьян, сидел у ручья, смотрел на воду и, наверное, вспоминал свою мельницу. Я дал ему пять туманов и сказал: «Горемычный брат мой, Расул, отправляюсь я с детьми на родину».

«В июле 1946 года отправились мы в божественную страну, имя которой мать-Армения».

Вторая страница Евангелия была вся заполнена. Дальше Гегам писал на полях. Записал даты женитьбы сыновей, рождения внуков... После, когда были исписаны и поля, Гегам ничего уже не записывал.

«Есть о чем тебе вспомнить, Гегам, сын Хачатура, — подумал Гегам-айрик. — Вдоль и поперек исходил ты этот большой мир, никому ничего дурного не сделал. Женился на глухонемой цыганке Тути, прожил с ней шесть лет. И если блаженной памяти отец Ованнес был плохим человеком и посчитал женитьбу нашу незаконной, то господь нам дал взамен трех отличнейших сыновей, трех красавиц-невесток и пять внуков...»

— А разве этого мало, отец Ованнес?

Гегам-айрик раскрыл глаза и снова увидел в окне за занавесками ангела смерти, державшего в одной руке ветку ивы, в другой — косу.

— Я за тобой, Гегам...

— Я свой долг выполнил, — сказал Гегам, — Хачатур-айрик тоже выполнил свой долг... Раз говоришь, что Тути ждет, приду, что мне еще остается делать? Не знаю только, что сталось с несчастным Расулом? И почему в этом бескрайнем, просторном мире люди не могут найти себе места?

Гегам-айрик закрыл глаза, и на его щеках застыли слезы.

В погожий майский день в городе Мегри, окруженный сыновьями, невестками, внуками умирал сын бывшего мельника Хачатура, сам бывший мельник, Гегам-айрик, уроженец Вана.

Перевод ЭММЫ КАНАНОВОЙ

 

О ТОМ, КАК ВСЕ ИЗМЕНИЛОСЬ

Из цикла рассказов «Южная лихорадка»

В нашем квартале жил гочилыцик, звался он Газаром, была у него жена, звалась Тамам; они нанимали комнату в соседнем доме, отделенном от нашего особняка стеной и деревьями.

А у нас была бабушка, очень уже старая. Наигравшись за день, под вечер мы обступали ее и — каждый раз:

— Сколько тебе лет? Бабушка курила кальян или нюхала табак... Она запрокидывала лицо и, глядя на звезды, отвечала:

— Семь тысяч лет... Газару ничего не давайте точить.

— Почему, бабушка?—спрашивали мы.

— Неверующий он, большевик он, бога не признает. Но для нас он был хорошим человеком. С точилом своим на плече кружился по улицам нашего квартала, нараспев выкрикивал слова —«ножи-ножницы».

Круглый брусок его точила вращался с отчаянной быстротой, ножи-ножницы брызгали серебряными звездами. Когда брусок останавливался, Газар почему-то косился на ладонь своей левой руки. И мы спрашивали:

— Уста-Газар?* Газар отвечал:

___________________
* Уста — мастер.
___________________

— Ну?..

Потом кто-нибудь из нас договаривал:

— Почему бабушка Егисапет не любит тебя, говорит, что ты неверующий?

Газар смеялся:

— Эх, дети мои, я и сам не знаю, кто я — еврей, француз или американец.

Когда ножи-ножницы затуплялись, бабушка приказывала:

— Газару не давайте, отнесите другому точильщику. Не смея ослушаться ее приказания, наш домашний работник брал затупившиеся ножи-ножницы и говорил:

— Пошли, ребята.

И мы, то есть дети нашего квартала, отправлялись искать другого точильщика. Нелегкое это было дело. Другого точильщика мы, бывало, находили где-нибудь у черта на куличках... Работник вытаскивал из кармана ножи-ножницы и предупреждал:

— Для Егисапет-ханум, хорошенько отточи, не то беды не оберемся.

Точильщик принимался точить, но звезды, которые разбрызгивал брусок, казались нам какими-то ненастоящими, и быстро гасли. И нам становилось скучно.

Возвращались мы домой понурые. Входя в ворота, работник прятал ножи-ножницы в карманы. Газар со своей женой Тамам, сидя на каменном приступке, понимающе оглядывали нас: знаем-де с чем и откуда идете.

И однажды пополудни мать взяла бабушку за руку и сказала:

— Ты зря обижаешь Газара, жалко его. Бабушка так и подскочила от злости:

— В этом доме ни у кого нет права учить меня. Клянусь богородицей, всех вас лишу наследства, возьму у Шейха бидон керосина и все свое добро спалю!

(Шейх торговал керосином, бензином, свечками, сапожной мазью и мылом).

Через несколько дней бабушку нашу хватил паралич. Ее уложили в кровать, лицом вверх. Непостижимая злоба, все еще переполнявшая бабушку Егисапет, впилась в западную стену ее комнаты и сквозь эту стену уставилась на уста-Газара.

Спустя еще несколько дней весь квартал хлынул в наш двор, протиснулись в толпу и Газар с женой. Тамам примостилась на краю бассейна, Газар поплелся в забытый угол двора и там присел на корточки.

Когда мужчины подняли гроб на плечи и вышли за ворота, Газар схватился за голову и сказал:

— Аман, аман*, наш квартал кончился... И действительно, вскоре наш квартал неузнаваемо изменился. Дети, которые не так давно не спускали глаз с отлетавших от бруска серебряных звезд, теперь вертелись на углах улиц, курили; теперь они ездили в кино с девушками и чтобы можно было целоваться с девушками, спускали верх фаэтона. Словно сговорившись, сразу повзрослели все дети нашего квартала. Что-то хорошее, что-то очень хорошее спешно покидало наш мир. Меня и многих моих сверстников призвали в армию... Я стал офицером воздушного флота, выходил из дому в своей щегольской форме, закуривал папиросу на пороге.

_________________
* Восклицание.
_________________

— Добрый день, Тамам-ханум,— говорил я грустной нашей соседке, часами сидевшей на приступке.— Как живется уста-Газару?

— Добрый день, сосед, твой Газар выпивает. Уста-Газар стал выпивать после того, как из чужих стран навезли в наш город каких-то мелких инструментов и на всех стенах большими разноцветными буквами написали: ...

«Ваши ножи-ножницы точите сами».

Люди начали сами точить свои ножи-ножницы... Правда, звезды уже не загорались.

Время было такое, что никто и не думал о звездах. На улицах все реже появлялись фаэтоны с веселыми извозчиками и веселыми лошадьми, продавцы миндаля с шумных перекрестков уходили в глухие переулки, рядом с чайханой открывались бары и кафешантаны, тягучие переливы восточных мелодий захлебывались в раскатах джаза, тар замолк, заговорил саксофон. Никто уже не пил ширазскую водку «холар», все пили виски и джин. Хозяева чайханы, потерявшие посетителей, извозчики, забросившие свои фаэтоны, мелкие ремесленники, торговцы с лотка, и все подобные им люди теперь сидели у стен и покорно ждали зимы.

Зима приходила со склонов Алборза. На закате поднимался холодный ветер, выгребал из садов и выбрасывал в небо опавшую листву, загонял ее в тупики — прокладывал путь зиме.

Тамам уже не говорила, что «твой Газар выпивает», потому что и сама приохотилась к водке. Глядя в печальные ее глаза и на кончик носа, всегда мокрый от слез, можно было подумать, что все бури, все вихри подхватили ее под руки, поволокли по камням, потом вознесли к остриям минаретов и кинули на землю.

...Зима пришла, заперла Газара и Тамам в их комнате. Поставили они печку, но она не топилась — нечем было топить. На печке стояли две бутылки «холара», одна уже пустая. Точило, когда-то брызгавшее серебряными звездами, умирало в темном углу.

— Уста-Газар,—сказал я, присаживаясь,—поточи мне этот нож, и я пойду.

Нож был ненужный, дрянной — я просто захотел повидать своих соседей.

Уста поднялся, бережно обнял точило, словно спящего ребенка обнял, перенес его к холодной печке, выпил глоток «холара», посмотрел на нож, на ладонь своей левой руки и улыбнулся в постаревшие усы.

Тамам не смотрела ни на меня, ни на мужа; наверно, думала, вспоминала...

Вспоминала... Газар в то время еще не был точильщиком, носил, должно быть, синюю куртку и зеленые брюки...

И как-то раз, в воскресный день, пришли к Тамам две женщины. Одна сказала: «В соседнем доме живет подходящий парень по имени Газар, давайте поженим его». Другая только головой кивнула, мол, давайте. Потом Газара привели к Тамам, отстирав, высушив на солнце его синюю куртку и зеленые брюки. Когда Тамам вложила руку в руку жениха, она отвернула в сторону свое покрасневшее лицо, посмотрела на только что политую дорожку... И посреди разноцветных ламп, запаха роз и розовой воды, у бассейна, опоясанного раскрывшимися цветами, они-два человека—обвенчались.

Но на свете несчастий больше, чем звезд в небе. Несчастье Тамам в том, что горные пастбища Верхнего Лара, еле слышные родники Верхнего Лара, стук шагов священника Марута на каменистой, вверх и вниз бегущей дороге, перезвон двух колоколов церкви и еще столько, сколько звезд в небе, хороших вещей они променяли на Тегеран.

Зачем променяли? Что это за город? Сумасшедший дом... И мой Газар в этом сумасшедшем доме хочет точить ножи-ножницы?

— Ишь, чего захотел!

Несчастий много на свете. Но была бы звезда святой богородицы — звезда Тамам. Был бы у нее Газар, больше ничего и не требует она от этого неправого мира. Садился бы Газар вот здесь, а она садилась бы вот здесь, и они досыта смотрели бы друг на друга.

Ишь, чего захотела!

А ведь хороши ее воспоминания! С такими воспоминаниями можно добраться до Индии, достать со дна океана самый большой жемчуг... Ах, что там Индия! Что жемчуг! Ладонь левой руки Газара для нее дороже царства Алладдина.

Жужжал брусок точила. От ненужного, дрянного моего ножа отскакивали звезды. На одно мгновение в комнату, подобно ночному мотыльку, влетело недавнее прошлое нашего квартала, влетело и, подобно ночному мотыльку, испепелилось, кончилось. Порвался старый кожаный ремень старого точила уста-Газара. Я взглянул на Тамам. Сидя возле холодной печки, она мерно покачивалась, обхватив колени.

Она улыбнулась мне и сказала:

— Мы кончились.

Я вышел от моих соседей... На улице я скашивал глаза на жалких полицейских в надежде, что хоть один из них не так возьмет под козырек.

На деревьях не было снега, солнце успело сжечь его, но все вокруг искрилось весельем, снег, не оттаявший в тени, и не по-зимнему яркое солнце жмурились и перемигивались.

Я швырнул нож в грязь, чтобы избавиться от ощущения, будто в комнате, где только что его точили, я убил две жизни.

Управлюсь ли я когда-нибудь со своей печалью, бог весть...

Перевод Н. Аросевой

 

Дополнительная информация:

Источники: Рассказы "Южная лихорадка", "Жале", "После небес", "Последнее пристанище" — из сборника повестей и рассказов “Какая ты, Армения?” Москва, "Известия", 1989.
Рассказ "О том, как все изменилось" — из сборника избранных рассказов советских армянских писателей "Альпийская фиалка". Ереван, “Айастан”, 1976г.

Предоставлено: Ирина Минасян, Айк Аветисян
Отсканировано: Ирина Минасян, Айк Аветисян
Распознавание: Ирина Минасян, Айк Аветисян
Корректирование: Ирина Минасян, Айк Аветисян

См. также:

Рассказы Мушега Галшояна из сборника повестей и рассказов “Какая ты, Армения?”

Design & Content © Anna & Karen Vrtanesyan, unless otherwise stated.  Legal Notice