ArmenianHouse.org - Armenian Literature, History, Religion
ArmenianHouse.org in ArmenianArmenianHouse.org in  English

Эльвира Горюхина

ПУТЕШЕСТВИЯ УЧИТЕЛЬНИЦЫ НА КАВКАЗ


ОЧЕРК ПЕРВЫЙ

Дети Кодорского ущелья

«Это случилось 14 августа. Мы были дома, в Сухуми. Началась страшная стрельба. Зашел корабль в Сухуми, который стал бомбить сам Сухуми и Сухумские районы. Мы боялись и прятались в бомбоубежище. Приехал мой дядя. Посадил нас в машину. Кроме нас было много людей, и поехали в Сухуми. После одного года сражения Сухуми пал. Это случилось все в 1993 году».

Нанули Гулбани. 14 лет


«В этой страшной войне я потеряла самое для меня дорогое — маму. Я ее потеряла, когда был самый сильный момент, и она была мне нужна. Кроме мамы потерялся старший брат. Он воевал и погиб. Он был такой молодой, что не имел ни бороды, ни усов. Совсем молодой ушел защищать свою землю. Это была страшная трагедия в нашей семье. В моем сердце она провела черту. Можно же было сделать так, чтобы не случилась эта страшная война. Наши души растоптаны!»

Майя Гуджеджиани. 13 лет


«Падение Сухуми. 16 сентября 1993 года возобновилась война. 27 сентября в 15.00 Сухуми пал. Мы потеряли Абхазию. Самый теплый город мира был объят пламенем огня и наполнен мертвыми с открытыми глазами. Эти страшные минуты забыть невозможно. Я это не забуду никогда в моей жизни».

Нана Окрашидзе. 15 лет


«Война шла в городе Сухуми. У меня страшно болел зуб. Мама утром повела меня к зубному врачу. Врач меня пожалел. Назвал меня героем, потому что я нахожусь в городе в то время, когда идут бомбежки. Даже если бы умирал, остался бы в Сухуми. Зуб мне вырвали. Мама быстро вывела меня. В это время начали бомбить. Снаряды падали на дома. Мама страшно испугалась. Старалась меня прикрыть, думала, что этим меня закроет, но мы оба дрожали от страха. Я это чувствовал. На улицах лежали мертвые. Дома горели. Меня и маму спас случай. Это самый страшный день в моей жизни».

Леван Пирвели. 15 лет


«Я тогда училась во втором классе, когда началась братоубийственная война между абхазами и грузинами. Это была болезненно придуманная война. До сегодняшнего дня мы не видим конец мучениям людей. Голодные и босые люди разбросаны за пределами своей родины. Мне, беженке, желаемым остаются мой дом и моя школа. Я не воспринимаю своей школу, в которой учусь».

Софико Чаплиани. 11 лет


«В марте 1994 года бомбили села Кодорского ущелья. Папа был на позициях. Мама не знала, где нам спрятаться. Убегали в лес. Много перенесла страха, думала, что жизнь уже закончилась. Поняла, что для врага было все равно, где бомбить и кого бомбить».

Софико Джадшвиани. 13 лет


ОЧЕРК ВТОРОЙ

«Остались те, кто ничего не боится...»

Автобус Ереван-Степанакерт живет своей жизнью. 14-16 часов пути — целая эпопея. Успеваешь прикипеть к людям так, что расставание — нож острый.
Люся — медсестра из Лачина. Муж погиб 29 июля 1992 года. Люсю ранило 27 июля. Без отца осталась дочь Лана. Сейчас она держит поднос. На нем торт. Везет домой. Первая порция достается мне, как гостье из России. Всю дорогу Лана ластится к Самвелу, сменщику нашего шофера. У Самвела погиб сын. «Внуков не будет». Фраза произносится безнадежно и с болью. Я хочу задать один вопрос, который у меня давно торчит в мозгу. Не дает покоя. Это, если честно, вопрос не совсем мой. Его задала моя подруга Виктория Восканян из Степанакерта. А суть вот в чем: стоила ли независимость Карабаха стольких жертв? Однажды Виктория не то спросила меня, не то просто, рассуждая вслух, сказала: «Как ты думаешь, те, кто начал ЭТО, понимали, какие жертвы придется принести? Знай они все заранее, стали бы действовать так же?»
Жертв в Карабахе так много, что этот вопрос всегда со мной. Самвел понял, о чем я хотела спросить, похоже, это и его вопрос тоже. «Знаешь, я все время спрашиваю себя: а почему мне должно быть хорошо? Пусть мне будет плохо. Пусть хорошо будет внукам, хоть и не моим... Ты посмотри, какая красота! Вот бы кисти сейчас! Ведь это все просится в рисунок... Да?»
Да, это все просится в рисунок, Самвел, хотя и не знаю, как это нарисовать... Есть час пути на трассе Ереван-Степанакерт, когда ты постоянно видишь Большой Масис. Ни одна секунда созерцания не похожа на другую. Такое впечатление, что с Масисом приходит ощущение вертикали, когда земное бытие плавно переходит в инобытие. Чувство того, что лежит за гранью нашей жизни, дано тебе в зримых формах только здесь, где дух обретает причудливые, постоянно меняющиеся очертания. Кажется, что ты видишь движение духа. Не гора это вовсе перед тобой, а какая-то духовная субстанция, данная для того, чтобы ты в своей ежедневной жизни не запамятовал, что есть он, высший смысл, и в твоем столь кратком и временном пребывании на земле. Я хорошо понимаю привязанность армян к Масису. Тело тоскует по духу, насильственно отторгнутому. Так будет всегда. Не помню случая, чтобы не устанавливалась в нашем автобусе тишина, когда из-за туч или тумана начинали проступать контуры великого духа, на этот раз принявшего форму горы. Масис входит в душу навечно, поселяя в ней наряду с чувством величия и какую-то странную тревогу, смысла которой я не пойму. Но эта тревога есть. У всех, кто попадает под действие Масиса.
«Если сегодня Москва разрешит нам взять Масис, завтра он будет наш», — сбивает тревогу попутчик, и мы все на время освобождаемся от власти Масиса, чтобы потом снова окунуться взором и духом своим в щемящее чувство тоски по великому.
Люди моего возраста и чуть-чуть моложе все еще ощущают себя братьями. Никто не может смириться с утратами, невозможностью свободно передвигаться и жить на пространстве бывшей нашей Родины. Мой сосед Юра едет со своим другом в Мардакерт, в больницу — друг получил сообщение о тяжелой болезни сына-солдата. Едут и не знают, жив ли он. «Россия мне снится. Я там долго работал и жил. Ну где оно, дерево, где? Что ты заладила — горы, горы... Покажи мне дерево!» Дерева нет. Я не могу показать Юре дерево. «Горы? Упаси Бог! Больше всего на свете я боюсь быть похороненным здесь. Ты представляешь — одни камни. Забрасывают не землей, а камнями. И если воскресну, то не выйду. Ты это можешь понять? Никогда не выйду».
Юра жил в Грозном. После начала войны выехал в Армению. В Грозном было много армян. Мастеровые, учителя, врачи...
...Юра о Жириновском: «После каждого слова ему надо ложиться в больницу. Сама знаешь какую».
...Вот и Лачин. Выходят из автобуса многие, в том числе Люся с дочерью. Год назад Лачин мне показался вымершим. Сейчас все те же развалины, но электрический свет прорезает тьму во многих местах. Кто же тут может жить? Говорят, уже пятьсот семей поселились. Условия невыносимые, но люди живут.
Больше всего меня поразило, когда я увидела тех, кто встречал автобус. Это были молодые мужчины. Высокие. Красивые. Черные бороды и огромные глаза, глядя в которые стыдишься задать вопрос: как здесь жить? Есть в этих глазах нечто большее, чем отражение той жизни, которая вокруг. Как попали эти люди в Лачин? На что надеются? Дочь Люси долго не выпускает Самвела из объятий. Потом Люся пропадает в темноте и я слышу ее голос: «Если приедешь, Эльвира, скажи, что к медсестре, любой тебя проводит». Я успеваю увидеть жест Люси, направленный к дому, половина которого в обломках, а в другой нет стекол в окнах, они занавешены цветными тряпками.
Дай Бог тебе, Люся, сил. Если ты, раненая, выдержала известие о смерти мужа, сумеешь выдержать и все остальное.


Перевод с армянского

Наринэ Мовсесян (назовем ее так) — медицинская сестра. По профессии — преподаватель французского. Из Еревана. Когда началась война в Карабахе, пошла на фронт. Часть, в которой служит Наринэ, расположена в Мардакерте.
Разговор у нас не получался. Она не то чтобы не хотела говорить, хотя сама пришла на встречу со мной. Она не принимала моих вопросов. Только к концу дня я с трудом пойму, что во всем поведении Наринэ есть своя правда, не обязанная считаться ни с общей истиной, ни с моими представлениями о том, что такое хорошо и что такое плохо. Опыт военной жизни рождает свою правду, горькую и гордую одновременно. Ее НЕ ВСЕ высказывают вслух, предпочитая на банальный вопрос давать ожидаемый ответ. У Мовсесян свои вопросы и свои ответы.
...А начиналось все плохо. Хуже всего в разговоре была я сама.
Однажды Наринэ рассказала, какой приключился с ней случай в Лачине. Ранило азербайджанскую женщину. Из ноги хлестала кровь. Медсестра Наринэ раненую не перевязала. Командир отряда отчитал медсестру за этот поступок. Об этом тоже Наринэ сказала мне. А я, ничего не поняв, стала задавать дурацкие вопросы про клятву Гиппократа и все, что из нее вытекает.
Мовсесян посмотрела на меня отстраненно и произнесла: «Есть нечто большее, чем клятва Гиппократа. Это та клятва, которую дала я». И — смолкла. Что-то было в молчании медсестры такое, что заставило меня повиниться. Расстаться с Наринэ вот так просто не было сил. Потом мы пришли в часть. Наринэ смерила мне давление, дала кучу таблеток. Подарила огромных размеров гильзу, которую можно приспособить под вазу или подсвечник. Показывала фотографии друзей. Долго задерживалась на лицах погибших и продолжала о них говорить как о живых. Маленькой рюмкой коньяка коснулась моей, когда пили за погибших. «Но ведь за погибших не чокаются?» — это я. «А они не погибли», — говорит Наринэ и говорит так, что я начинаю верить, может, и в самом деле погибшие за Отечество не погибают?
Первым погибшим, которого увидела Наринэ, был восемнадцатилетний юноша. Она плакала. «Сердце мое окаменело». Рассказывает подробно о каждом погибшем, и прежде всего о погибшем командире. «Смелый. Романтик. Много переняла у него. И главное — терпение». Когда взяли Мардакерт, он подорвался на мине. Погибла подруга Карина Геворкян. Получила осколочное ранение. Наринэ пишет стихи о своих друзьях. Делает попытку перевести на русский. Основная трудность — преодолеть общие фразы. Ну вот например. Наринэ читает на армянском, учительница русского языка переводит: «Я потеряла их. Они ушли безвозвратно. Остались в моих воспоминаниях».
«Нет, — говорит Наринэ, — не так. Нельзя так: «остались в воспоминаниях». Это не так». Постепенно подбираемся к тому, как это должно звучать: «Они ЦАРСТВУЮТ в моих воспоминаниях... Они НА ТРОНЕ моих воспоминаний... До сих пор ВЛАСТВУЮТ в каждое мгновение...»

Почему ушли и меня оставили?
Неужели Бог только меня счел сильной,
Чтобы я могла на себе это горе
Безгранично носить...
Я должна цепляться за все, чтобы выжить
И чтобы сделать их живыми.
Когда я рассказываю о них,
Я думаю, что они живы.

Вот так: на троне воспоминаний. Царствуют. Восседают.
Только таким может быть слог, когда говоришь о погибших. Так думает Наринэ.
Есть в Степанакерте братское кладбище. Оно расположено на возвышенности. Когда поднимаешься наверх, открывается терраса могил. На мраморных плитах лица молодых людей. Так отчетливо чувствуешь жесточайшую несправедливость. Убиты красивые молодые люди. От них уже никогда не родятся дети. Я рассказываю о своем восприятии этой огромной горы-могилы и слышу в ответ от молодой женщины, потерявшей мужа в боях: «Нет, у меня другое чувство. Когда поднимаешься в гору, есть такое ощущение, что они все движутся. Движется молодое войско. Они живы». Так думает и Наринэ. Борьба за свободу у нее в генах. «Я не могу слышать азербайджанский язык. Не выношу надписей на турецком. Не радуюсь иранскому воздуху в Ереване. Об этом я говорила своим ученикам». — «Но как же? — опять вспыхиваю я. — Мы же учителя. Мы не имеем права». — «Я никогда не говорила, что ученики должны поступать так же, как я. Я говорила только о том, что чувствую сама. Всегда их об этом предупреждала: вы должны поступать так, как считаете нужным, а не как я считаю».
Мовсесян любит и знает русский. Но с армянином, уверена она, надо говорить только по-армянски. «Каждая буква нашего алфавита имеет свое звуковое выражение. Наши буквы — наша собственность». Любит Поля Элюара, Верлена, Мопассана, Дюма, Бальзака. На армянском Бальзака читать не может. С человеком надо говорить на его родном языке.
То и дело она возвращалась к лачинской истории. «Я не могла перешагнуть через доброту армян...» Тут до меня наконец доходит, что, возможно, я впервые в жизни встречаюсь с тем, что называется правдой доподлинно. С мукой правды, которую человек несет сам и за которую отвечает ЛИЧНО. Наринэ потому и рассказала про случай в Лачине, что он мучил ее. Жил в ней. Она помнит каждое слово, которое ей сказал командир. Понимает его правоту. Но живет и поступает по своей правде, освященной кровью лучших друзей. Наринэ не нуждается ни в чьем суде, ни в чьих оправданиях и не боится предстать перед Высшим Судом. А если вступает в разговор, предпочитает оставаться самой собой, независимо от того, какой может показаться собеседнику. Честность перед людьми и Богом — такое редко встретишь.
Мы провели несколько часов в части. Мне так захотелось заночевать в комнате медсестры, чтобы продлить нашу встречу, которая сделалась прекрасной, как только я поняла, что имею дело с редким даром — быть бесстрашно верным самому себе. Своей родине. Своей азбуке.
«Впервые в истории мы не опустили голову», — слышу я голос шофера Самвела, когда Мовсесян обнимает меня. Теперь я знаю, что он имел в виду.

* * *

Шестилетняя Лиля Восканян, спускаясь в метро, спрашивает отца: «Папа, это их подвал? Они здесь прячутся от бомб?»

* * *

У меня в Карабахе полно друзей и знакомых. Пожилой Сурен рассказывает: «Собирал клубнику. Собрал. Вдруг — шаровая бомба. Оглянулся — где клубника? Нет клубники. Самолет завис. Летчик прицелился в меня и не стреляет. Кружит над моей головой. Я извелся. Кричу: «Стреляй, гад! Мне все равно!» Развернулся и улетел. Это был российский самолет. Пошел к главному. Сафонов его фамилия. Идем с женой. Ноги и руки трясутся, а он: «Вы остались живы, чего же жалуетесь?» — «Да не жалуюсь я». Но он ничего не понял. Так и ушли. Это что? Надо было жаловаться, когда тебя убьют? А кто пойдет жаловаться?»

* * *

Вечером моя подруга Виктория показывает огород. Сюда попал снаряд. «Раньше в год несколько урожаев зелени брали. Смотри, два года ничего не росло. Земля должна была набрать дыхание». Рядом с огородом — большая печка из камня. Ее сложили жители дома, когда пропал свет. В печи поочередно пекли хлеб, лепешки. Внутри печки лежат листы, аккуратно сложенные. Подходы к печке открыты. «Кто возьмет? — говорит Виктория. — Глядя на нас, в других дворах стали складывать свои печи. Это очень помогало. Электричеству и радовались и нет. Знаешь, Степанакерт в огнях — это прекрасная мишень». О Господи, никогда бы в голову не пришло!

* * *

Гарику восемнадцать лет. Воевал с четырнадцати. Красивый юноша. Без образования. Без работы. Спрашиваю про Ходжалы. Трагическая история, тогда погибли азербайджанские старики, дети.
— Да, сожгли. Чтобы они туда не вернулись.
— Но там же были люди, — это я.
— Они должны на себя примерить Сумгаит и многое другое.
— Но при чем тут конкретный ребенок, старик?!
— Ребенок вырастет и возьмет нож, чтобы нас зарезать.
— Но тогда логика только одна: взять и уничтожить весь народ.
— Мы этого сделать не можем...
Мне показалось, что само предположение Гарика не смущает. Если бы было можно, надо было бы сделать это.
Психолог умер во мне на время разговора. Я все приняла за чистую монету, хотя и видела на лице Гарика страдание.

* * *

Хочу попасть в районы, где шли ожесточенные бои. «Они шли всюду», — коротко сказал Роберт Кочарян, кандидат в президенты НКР.
— Вы к кому приехали?
— Ко всем, кто живет в Карабахе.
— Кто вас курирует?
— Никто.
— Кто несет ответственность за вашу безопасность?
— Никто.
Вот такой диалог с героем Карабаха у меня состоялся.
Итак, я еду в Мардакерт. Вот кто действительно отвечал за мою безопасность в Мардакерте, так это Владик Мовсесян. Инвалид второй группы. В войну был наводчиком. Много раз ранен. Жена рожала. Началась бомбежка. Укрыл жену бушлатом. Все убежали в подвал, а роженица на столе. Выжила. Родился ребенок. У Влада нет легкого. «Что же ты куришь, Влад?» — «Очень страдаю, когда думаю. Уверен, что азербайджанцы тоже не хотят воевать. Я, знаешь, одного поймал и спрашиваю: «Ты зачем здесь? Ты здесь родился?» — «Нет, — говорит, — не родился». — «Так зачем с оружием идешь?»
...Мне отводится отдельная комната, продуваемая всеми ветрами. Это лучшее, что есть в развалинах, когда-то бывших гостиницей. На проводочке висит лампочка. У стены остатки того, что было раковиной. Туалета нет. Разбит. Воды нет. Коридор в темноте. Владик приносит плиту со странной спиралью: куски спирали соединены металлическими гвоздями. Тепла от такой плитки никакого. Влад что-то затачивает перочинным ножом, а потом некое подобие вилки втыкает в стену, где должны быть провода. Что-то трещит, дымит, но печка постепенно накаляется. Я прошу эксперименты с электричеством прекратить. «Ты что! Родилась пятимесячной? Совсем ничего не понимаешь? Давай ночь разговаривать. Здесь гости бывают редко».
Если Влад вспоминает события 92-го года, то непременно плачет. Рассказывает, как азербайджанец, которого хорошо знал, подорвался на мине. «Я его не убивал. А кто его убил, ты знаешь? Я думаю, война убила. Я тебя очень прошу, скажи там, где будешь, чтобы войны не было. Скажи».
Зарплата Владика три тысячи драмов. На хлеб не хватит. «Мне все время кажется, что будет война. В одном месте закончится, в другом начнется. Знаешь, есть такая армянская поговорка «В каждой деревне — своя собака». Понимаешь, у каждого народа не перевелись собаки».
А еще на прощанье он произносит замечательную армянскую фразу. В переводе это звучит так: «Армянин спохватывается, когда рана до кости доходит». Это про армянское долготерпение. Между тем терпение Владика на пределе.

* * *

Их было двенадцать молодых красивых юношей, направленных в села Мардакертского района работать учителями. Это их альтернативная военная служба. Перечислю их имена: Карен, Давид, Самвел, Левон, Карапет, Вазген, Анушаван, Артур, Ваагн, Гайк, Гор, Роберт. Физики, математики, лингвисты, программисты.
Стояли холодные ноябрьские ночи. Согреться нечем. Даже чая нет. Сдвоенные номера напоминали казарму периода войны. Их не случайно двенадцать человек. Они апостолы. От них зависит будущее Армении, и они прекрасно это знают. «Если не мы, то кто?..» Почти всю ночь мы обсуждали их первую встречу с детьми. Они понимают, что главные трудности лежат не в сфере знаний и обучения. Главные проблемы — в психологии ребенка. Каждый думает о собственном пути к детям. Трудности послевоенного провинциального быта их не занимают.
Среди них есть один, который воевал в Мардакерте. Он сказал, что ему самому нужна психологическая поддержка и он надеется ее найти у детей. Эти молодые люди поразили меня строем мыслей, способностью формулировать проблемы и прекрасной русской речью. Миссионерские задачи стали сущностью их жизни. Такие учителя сделали бы честь любой нации. Они не были похожи на моего знакомого Гарика, размышления о котором все не давали мне покоя. Шел третий час ночи, и я рискнула рассказать все без утайки. Когда я закончила свое повествование, наступило долгое молчание. Никто не спешил говорить ни «за» ни «против». Молчание нарушил Гайк, выпускник Волгоградской академии физкультуры.
— Сколько ему было лет, когда он начал воевать?
— Четырнадцатый пошел, — ответила я.
— Вот вам и объяснение. Это уже сломанная психика. Воевать в таком возрасте нельзя. Он, конечно, неправ. Но обвинять его за то, что он так думает, нельзя. Мы ведь многого о нем не знаем.
Показываю листок, на котором нанесена схема одного из решительных боев: Степанакерт — Шуша — Лачин. Потом гора Кирс, на которую армянские бойцы поднимались в течение многих часов. Взошел на ту гору и четырнадцатилетний Гарик. Что же я знаю о нем? Да ничего! Мы внимательно рассматривали указания на схеме, сделанные рукой юноши. Направление стрелок то на Ходжалы, то на Малибейли, и я чувствую, как ко мне постепенно приходит понимание того, что, возможно, стояло за такими отточенными и категоричными фразами восемнадцатилетнего юноши, начавшего воевать четыре года тому назад. «Надо быть армянином, чтобы его понять», — сказал один из двенадцати. Сдается мне, что он был прав.

Шуша

«Сорок тысяч мертвых окон там видны со всех сторон» — это Мандельштам о Шуше. И о поденщике дьявола тоже. Я спала и видела Шушу. Первый раз я увидела ее воочию в сентябре 1995 года. Вот она, втянутая в поднебесье, политая кровью земля. Что же видно со всех сторон? Хачкар. Рядом со школой — хачкар. Впившись губами в каменное распятие, стоит девочка. 23 сентября ей исполнится шесть лет. Рядом братик. Три года. Кому хачкар? Отцу? Брату? Деду? Оказалось — всем, кто погиб. Взрослых рядом нет. Как попала сюда? — Сама! И он — сам!
Так они и остались у хачкара, являвшего вместе с маленькими детьми одно изваянное целое. «Страх, соприродный душе» — теперь я знаю, что это такое.

* * *

Ноябрь 1996 года. Я попадаю в Шушу в третий раз. С моим другом Аликом Восканяном. «А я не люблю Шушу», — сказал он, когда мы, поднявшись по крутизне, въехали в город. На обратном пути заметил: «Если бы вы знали, сколько здесь крови и сколько погибших!» Мне рассказывала мать Алика, моя подруга Виктория, как 9 мая Алик пришел из Шуши с тремя тюльпанами: «Он был весь в крови. А мы сидели в подвале и ничего не знали. Все выбежали. И вот эти тюльпаны. Они тоже были как будто в крови. Алик оказался первым, кто сказал нам о победе... Были такие, кому война — сестра родная. Даже уважаемые в городе люди не стеснялись грабить дома. А мой сын — с тремя тюльпанами... Хорошо-то как... Свободный человек, да?»
...Свободный человек привез меня в знаменитую шушинскую тюрьму. Белые крепостные стены описывают огромный круг, в середине которого мощные каменные постройки с плацем посредине двора. Из мостовой плаца выдрано несколько каменных глыб. По мнению специалистов, это древнейшие хачкары, которые недругом использовались не по назначению. Алик дотрагивается рукой до каменных букв, физически ощущая, как и все армяне, зов предков.
Начальник тюрьмы — молодой человек. Ему не больше сорока. Мне разрешено встретиться с двумя азербайджанцами. Фаик Гадимов. Семьдесят пятого года рождения. В плену с апреля девяносто четвертого.
Эльчину Жафярову девятнадцать.
Фаик вышел к нам в остатках национальной одежды. В прошлом боксер, бывал на сборах в моем родном Новосибирске. Попал в плен. Долгое время пас коров в Мардакертском районе. Выучился армянскому. В камеру шушинской тюрьмы вошел со словом: «Баревзес» (здравствуйте!). Сокамерники-азербайджанцы опешили. Фаик контактный человек. «Нет, ты можешь себе представить, — говорит Алик, — что тюремный врач освободил его от всех работ. Так бился за него!»
У Фаика черепное ранение. Глаз слепнет. Оба парня из беднейших семей. Выкупать их никто не будет. Обменивать, похоже, тоже. Один из них рассказывал, что, только побывав в карабахских домах, понял, что должно быть в доме.
Я спросила Фаика, какие ему снятся сны. «Все годы вижу один и тот же сон: отец и мать плачают». Он повторил: «Они все время плачают. Хоть сон прервется, хоть нет — все одно и то же!»
Фаик из Сумгаита. Живет в одиннадцатом микрорайоне. У Эльчина мать рус- ская. Но сам он по-русски не говорит. Попался Эльчин по-дурацки. Состоял в РДГ — разведывательно-диверсионной группе. Пошел за водой. Не заметил, где граница. У него был бочонок воды. Не хотел воды дать. Начал ругаться по-азербайджански. Его и схватили. Семья у Эльчина большая — еще трое младших братьев. Во сне видит только дом. И больше ничего. Состояние духа угнетено настолько, что никакие фокусы Фаика не вызывают у Эльчина улыбки. Он так и не понял, как попался, а главное — за что. Мы перешли на русский. Эльчин замолчал. Фаик безудержно говорил, переходя с одного языка на другой и на третий. И тут вдруг все работники тюрьмы, что присутствовали на нашем свидании, начали быстро переходить на родной язык Фаика и Эльчина, на азербайджанский. Им показалось, что я неправильно поняла юношей. Бог ты мой! Какое это было зрелище! Огромный каменный мешок без окон. Армяне, бойко говорящие по-азербайджански, помогали своим военнопленным точно выразить то, что у тех наболело, что саднит их душу. В лицах было такое напряжение и такая страсть, такое желание понять другого на его родном языке, чтобы мне, русской, стало ясно, чем живет пленный! Наступил миг такой ясности и такого понимания друг друга, что могучие стены шушинской тюрьмы показались мне нелепой и смешной декорацией. Всего несколько мгновений мы все были просто человеками, но эти мгновения ничего не решили. Настало время прощания. Я увидела, как мальчики двинулись через весь двор к своей камере. Тюрьма продолжала жить своей обычной жизнью. В руках у меня остались только адреса родителей. И больше ничего! Ни-че-го!

Колыбельная
(Из рассказов Альберта Восканяна)

«Много чего было, но этот случай, как вспомню, плакать начинаю. Одну женщину взяли в заложницы. Была она с двумя детьми. Мальчику три года, девочке — год и два месяца. Стукнули мать по голове. Засунули с сыном в багажник. Когда очнулась, девочки нет. Где искать? Пробовал все: звонил, уговаривал, узнавал. Просвета никакого. Мы иногда обмениваемся не через «верх» (по закону), а непосредственно. Меньше волокиты и пользы больше. Чем ниже ступень лестницы, тем легче договориться. Здесь человек ощущает жизнь так же, как ты. Иногда обмен идет прямо через Садахло. Я все помнил про девочку Карину. Но у меня есть правило. Оно для меня свято: на детей никого не обменивать. Если это допустить, будут красть детей. И так-то крадут.
Все-таки при каждом разговоре нет-нет, да и спрошу у той стороны: а как моя Карина? Мать в ноги: «Спаси!» А как? Боюсь ей напомнить, что прошло уже ведь два года — девочке теперь четвертый год. Для матери это все равно случилось «вчера». Я уж было совсем рукой махнул. Ну и найдут девочку — как доказать, что наша? Вдруг с той стороны один знакомый по обменам говорит: «Знаешь, Алик, все сходится. Нашли два года назад ребенка. Родителей нет. Но у нас условие: пусть мать докажет, что это ее дочка. Сообщит приметы. Так просто не отдадим». Мать, бедная, стала родинки перечислять. Я подумал — дело пустое. Но поехал. Решил, что первым войду. Оказалось, и родинки считать не надо было. Карина — вылитая мать. Зову. Кинулась мать к дочери, а та ей по-азербайджански: «Йох!» (нет!) — и ручонками тянется к нянечке, которая к ней как к дочери относится. Мать — в голос. Ребенок — тоже. Нянечка плачет. Она ведь сама мать и ту, другую, мать понимает. Но оттолкнуть ребенка не может. Вот так стоим и разрываем ребенка на части. Вся палата рыдает. С той стороны: «Слушай, кому это надо? Нам, азербайджанцам? Тебе, армянину?.. Это Москве надо!» Порешили, что это надо Москве», — на последних словах Восканян иронически улыбается.
В самом деле, кому это надо? Вот что я хочу знать вместе с Аликом и тем азербайджанцем, который все эти годы помнил про армянскую девочку по имени Карина.
«...Понесли ребенка в машину. Она кричит на своем азербайджанском языке и отталкивает руками мать. В машине мать с превеликим трудом уложила девочку на руки. Заняв свое изначальное место, ребенок сразу затих и уснул. Мы все ахнули. Знаешь, говорят, сердечный ритм ребенка, лежащего в утробе, и сердечный ритм матери — едины. Так что, выходит, ребенок попал в свой природный ритм. Почему затихла?»

* * *

Еще один рассказ Альберта Восканяна.
«Едем с пленным на обмен. С нами мать того, на кого меняем. Погода стояла ужасная. Холод. Всю дорогу мать стережет азербайджанца как зеницу ока. Что-то в машине сломалось. Я кричу: «Ты что, не мужик? Иди помогай!» А мать ухватилась за него — и в слезы: «Не дам! Ты его простудишь, как тогда обмен?» Я все-таки настоял, чтобы не она машину толкала, а он. Так она сняла с себя платок, обвязала ему голову и только тогда отпустила.
Пришлось заночевать в дороге. И тут она опять: спать будет рядом с ней. Мало ли что случится. За два дня такой опеки она привязалась к нему так, что слезы стояли в глазах, когда передавала его той стороне.
...Эх, надо бы вам при обмене поприсутствовать. Я заметил, что, если не видеть лиц и не слышать речи, не поймешь, где азербайджанец, где армянин — ведут себя одинаково. За детей благодарят одинаковыми поклонами и одинаковыми словами. Норовят к руке припасть, чтобы поцеловать. Жесты одни и те же. И взгляд одинаковый. Понимаешь, одинаковый взгляд. Это невыносимо!»

* * *

Боец грузинского военного формирования «Мхедриони» однажды сказал: «Войну начинать нельзя. У нее большой желудок». Он говорил это прикованный к инвалидной коляске. Художник-мультипликатор, сменивший кисть на «калашникова», знал, что говорил. Но другая драма войны, не видимая воюющему, оказалась страшнее, чем то, о чем рассказал мне безногий художник...
В кабинете Алика Восканяна (служба безопасности Нагорного Карабаха) я прочла списки заложников – лиц армянской национальности. Это те, кто не принимал участия в военном конфликте. Огромное количество женщин. Среди них есть рождения десятого года. Значит, им под девяносто лет. Судьба их неясна. Будут ли они обмениваться или просто освобождаться? На столе Алика фотографии мальчика и его отца. Это совсем недавний случай, приключившийся в Варденисе. Мальчик 1985 года рождения, Унанян Роберт, нес обед своему отцу, работавшему в поле. Взяли отца и сына. Желудок войны не останавливается, хотя формально война закончена.
...Альберт Восканян сделает все, что сможет. И даже то, чего не может. Я листаю книги, которые Алик штудирует усердно. Бог ты мой! Я даже не знала, что есть такая огромная отрасль знания, как правила войны. Об этом любопытно узнать, когда на каждом шагу встречаешься с бесправием.
Ну вот, например, любимая книга Альберта «Развитие и принципы международного права». Жан Пикте. 1993 год.
«Конвенция против пыток и других жестоких бесчеловечных или унижающих достоинство видов обращения и наказания». 1984 год.
Как соблюдается эта конвенция на территории войны, мы узнаем с тобой, читатель, из детских сочинений, написанных в городе, который Мандельштам назвал хищным.
«...Террористические акты, совершаемые в военное время, имеют иную юридическую коннотацию» – это про что же они, Господи, пишут? Исчезновение армянского мальчика по имени Роберт какую имеет «юридическую коннотацию»?..
«Женевские конвенции» от 12 августа 1942 года.
«Запрет на акты террора в международном гуманитарном праве».
Альберт Восканян не разделяет моего скептицизма. «Я читаю все, что годится в дело».

* * *

Один из работников шушинской тюрьмы — потомственный бакинец. Двадцать лет проработал в правоохранительных органах Азербайджана. «Ну что? — спрашиваю. — Все оставили в Баку?» — «Ни за что! — вскрикивает армянин. — Мои друзья-азербайджанцы своевременно предупредили меня: пора собираться и уезжать! Быть бойне!» Достали машину, аккуратно погрузили все вещи своими руками. Машина тронулась. Крик: «Стой!» Остановились. Старый бакинец, обойдя пустой дом, увидел веник. Как сейчас вижу: он бросает мне в машину веник и произносит громко, в последний раз: «Якши йол! (Добрый путь!) Хорошие друзья остались там».

* * *

Арлетта Шахназарова работала в республиканской больнице им. Ахундова в Баку. Ее история, как тысячи других. Азербайджанцы предупредили, чтобы Арлетта не ходила на работу, когда смута только начиналась. Жила, считая каждую секунду, за которой могла наступить смерть. Хлеб покупал сосед. Фарс. Он и спас Арлетту.
«Вот вам и кавказский синдром, — врывается в рассказ одна интеллигентка, — понимаете, он спас ее, армянку, потому что был ее соседом и делил с ней хлеб и соль, но это не помешает ему на другом конце города убивать армян».
Арлетта молчит, а потом с необычайной силой произносит: «Нет, он не может убивать нигде, этот мой сосед. Ни-где! И ни-когда! И ни-ко-го!»
Арлетта – учительница из Шуши.

* * *

Учителю математики Гурену Налбандяну 35 лет. Воевал. Четверо детей. Ходит с палочкой. У меня к нему вопрос. Тот самый, что я задавала в Цхинвали, в Сухуми, в Грозном: как после всего, что видели дети, можно говорить как ни в чем не бывало про тангенсы и котангенсы? «Они уже другие, — говорили мне учителя в «горячих точках» о детях. — Их опыт начался со смерти и разрушения».
«А я их заблуждаю, — отвечает Гурен. – Другого пути нет». Хочу понять, как тяга к заблуждениям сочетается со страшными картинами его собственной жизни. «А ни-как! Просто дети ни в чем не виноваты». Мать Гурена сожгли. Отец хотел перенести в дом то, что осталось. Взяли в заложники с четырьмя сельчанами. Ни слуху ни духу – какой уж год! Я записываю данные – чем черт ни шутит! Гурен отбирает тетрадь и своей рукой вписывает фамилии отца, матери. Место трагедии. Число. Так в моей тетради рукой Гурена написано: «Это было 1992 года, 13 июня». Во всех «горячих точках», где никому никакого дела нет до мирного населения, существует неистребимая тяга непременно самому оставить запись об отце, матери, сыне, брате. За пять лет своих блужданий по ним я уже усвоила тщетность подобных занятий, но упорно продолжаю писать сама и подставляю другому свою тетрадь. Как сказала моя подруга Нэля Логинова: «Когда нас низводят до молекулы, все равно остается одна функция: передать другому сигнал о себе». «Я уж к Фантомасу обращался. Он тоже ничего не может».
Есть, оказывается, такой промысел на войне – торговать людьми. Много каких занятий вырастает на войне. Фантомас в Шуше известен всем. К нему и его занятию относятся так же спокойно, как к делам Грачева.
...Имя генерала Громова лучше не произносить в Нагорном Карабахе.
...Имя Сергея Шахрая одинаково плохо звучит всюду.
...Просят рассказать о русском полковнике Иванове, спасшем многие жизни.


Дети Шуши

«Я родилась в Степанакерте и жила пять лет. Когда началось это движение, мама отвезла меня в Ереван к дяде. Мать с младшим братом остались под «градом» в Степанакерте.
Город бомбили. Мама с братом жили в лесах. Спали на траве. А в Ереване мы голодали. Света нет, газа нет. По талонам полхлеба и картошка.
Отца ранили. Увидев его на костыле, я поняла странное поведение мамы: она от меня скрывала.
В один воскресный день я шла на молитву. Во дворе все были грустные. Я поняла почему. Меня перевезли в Степанакерт. Город начали бомбить. От каждого удара бомбы я синела и у меня отнимался язык. Отец ушел на позиции».

Аванесян Кристина, 15 лет


«26/I 92 г., когда напали азербайджанские омоновцы на Карин-Таг – это самый тяжелый день в моей жизни. Однажды мы поднялись на высоту и оттуда посмотрели, как азербайджанцы бомбят Степанакерт. От установки «град» погиб мой отец. 19 февраля. Через год 6 августа мой младший брат был ранен в глаз. В ту же ночь из Агдама бомбили Степанакерт. Когда освободили Шушу, мы вернулись в дом деда. Сейчас его восстанавливаем».

Гагик Багерян, 15 лет


«В 1992 г. в июне мы стали скитальцами. Вместе с нами скиталась наша бабушка. Она все время плакала. Когда мы уходили из дома, она посмотрела на оставленный очаг и сказала: «О, Господи! Помоги моим детям».
Оказалось, что худшее было впереди.
Я видела, как люди бросались в реку от озверелых азербайджанцев. Кто умел плавать, плыл, кто не умел — просил у Бога пощады. Один ребенок упал в воду. Мать вскричала и блуждающим взглядом смотрела по сторонам. Казалось, она сошла с ума. Но это было мгновение. Вдруг как сумасшедшая она стала бежать по течению реки за ребенком. А ребенка кидает с камня на камень. Появился русский солдат. Он бросился в воду и боролся с пеной. Мы на все смотрели с ужасом сверху.
Ребенок в руках солдата. Они на берегу. Ребенок был мертв. Я запомнила именно это».

Мирзабекян Нунэ (7-й класс)


«Я родилась в Баку. Училась только в первом классе. Потом мы спасались. Приехали в Кировакан. Попали под землетрясение. Переехали в Карабах. Через два года мой отец погиб в Мардакерте. Это было 6 января 1994 года.
Он оставил шестерых девочек. Мы играли во дворе. Я слышу крик. Когда вошла в дом, бабушка говорит: «Жизнь моей дочери искалечена». Что случилось? Дядина жена сказала: «Ничего не случилось». Но я вспомнила один случай: когда погиб брат отца, тоже говорили, что ничего не случилось. Я поняла, что мой отец умер. Я упала в обморок. Не хотела верить. Уже больше года я не произношу слово «папа». Тем, кто такого не видел, я пожелаю не видеть этого никогда.
После смерти моего дяди родилась его дочка. До смерти он кольцо оставил жене. Это единственная святыня в доме. Дети целуют кольцо. Моя бабушка потеряла двух сыновей».

Аванесян Сусанна (9-й класс)


* * *

Учительница: Поговорим о смысле жизни.
Ученик: Сейчас пролетит самолет, не будет ни смысла, ни жизни.

(Из разговоров на уроке)

* * *

Они падали в обморок, узнав о смерти отца.
Они синели от страха и теряли дар речи.
Они научились терпеть и ждать смерти.
Они помнят, что было с дедушкой и бабушкой, братом и сестрой, тетей и дядей, соседом и другом.
Они знают, что умер не просто отец, а сын бабушки и брат тети.
Они научились читать путаные слова и молчание взрослых, тайный смысл знаков и жестов, которыми обмениваются близкие.
Они знают, чем отличается снаряд от бомбы.
Они – это дети Карабаха, в душах которых ночь, если верить учительнице, потерявшей на войне сына. Если ночь, то откуда такая сила взора, жажда учиться и помнить?
Откуда такая сила молитвы, от которой меня, взрослую, бьет дрожь?

* * *

...На ночь Вероника Восканян ставит своей внучке пластинку с армянской пронзительной мелодией о журавле. Это была колыбельная для сына Алика. К этой музыке бессознательно потянулась дочь Алика Лилия. «Как она это узнала?» — спрашивает меня Вероника в ночи. В ночи, потому что нет света. Какие бы снаряды ни свистели, нить жизни, хоть и прерываясь, тянется дальше, обретая в потерях силу, в горе – мудрость и стойкость.

* * *

У соседки плачет ребенок. Я — бегом, унять плач. Лиза, мать ребенка, не торопится. «Пусть плачет. Я послушаю. Плач ребенка для армянина — радость: значит, ребенок жив!»

* * *

«Знаете, что было самым страшным, когда мы вышли из подвалов? Мы узнавали друг друга только по голосам. «Карина, это ты?» — «Ах, Соня, неужели это ты?» Мы враз изменились. Ничего страшнее не бывает» (из рассказов пенсионерки К.Г.).
...На четвертом этаже дома, где я живу, тихая свадьба. Это значит — без веселья и музыки. Год назад у тетки жениха погиб сын. Любовь Нерсесовна, мать погибшего, в черном. Учительница. Завуч школы. Сын родился 1 сентября. Кому день знаний, а кому — день кладбища. И так каждое 1 сентября. Пока будет жива. 1 сентября — день кладбища. Мать жениха остановилась у портрета племянника: «Там ведь тоже такой сын», — показывает в сторону соседа. Сосед — Азербайджан.

* * *

Иду по Степанакерту. Высоко, на уровне девятого этажа, протянулись веревки — от дома к дому через всю улицу. На кусках материала, прикрепленных к веревкам, огромными буквами написаны какие-то слова. Сначала я решила, что это реклама. Потом, собравшись с духом, прочла: «Гагик, 19 лет», «Хачик, 20 лет», «Гурген, 23 года», «Славик, 29 лет». Небо переплетено проводами, с которых взывает смерть. Взывают погибшие. Я не могла смотреть на небо. Карабахцы видят и погибших, и звезды. Они увидят и Хачика со Славиком, и звезду, даже если их самих настигнет смерть.

* * *

Возвращаюсь затемно. Не могу найти свой дом, хотя ориентир, выданный хозяйкой, хоть куда: «Спрашивай аптекин дом», — ну, то есть дом, где аптека. Из-за угла выныривает мужичок. За спиной болтается рюкзак:
— Где был?
— На огороде.
— Далеко?
— Километров пятнадцать.
— А чего рюкзак пустой?
— Знаешь, посадил огурцы, помидоры — все погибло, — улыбка до ушей. Может, я что-то не поняла?
— И ничего не осталось?
— Почему не осталось? Осталось. А знаешь, если честно, ни-че-го не осталось.
Вот так и стоим вдвоем и смеемся. Здесь, в Нагорном Карабахе, этот дурацкий смех много значит: «Мы живы! Мы ведь с тобой и взаправду живы!»

* * *

— Виктория, смотри, горит дом. Пожар! — это я кричу что есть мочи. Густой дым валит с четвертого этажа. А на пятом стоят юноша с девушкой и мирно беседуют.
Приходит Виктория.
— Это не пожар, Эльвира. Просто на четвертом этаже готовят обед. Печка дымит. А те, кто на пятом, привыкли. Подумаешь, дым! Они ведь останутся живы... Чего же им волноваться?
Они останутся живы... Дай-то Бог!

* * *

Моя хозяйка Виктория говорит, что находились армяне, которые пытались свой угол в подвале оклеивать обоями: вдруг придется жить не один год? Это про карабахцев говорят: «Храбрые уехали. Остались те, кто ничего не боится».
Они и в самом деле ничего не боятся.

* * *

Соне, внучке Хачатура Григоряна, участника Великой Отечественной войны, было двенадцать, когда началась война. Живет в Мартуни. Мы встречались с ней в Степанакерте, в доме ее деда.
— Сначала было красиво, — говорит она, — ведь не понимаешь, что смерть пришла за тобой.
— Что — красиво, Соня?
— А что вас интересует, снаряд или бомба?
О, Господи! Я не об этом. А она — ОБ ЭТОМ.
— Соня, было желание уехать?
— Нет, я поняла, что надо терпеть и ждать.
— Чего ждать, Соня?
— Смерти. А что еще может быть? Когда убили соседей, я подумала: а чем мы лучше? Они были такие же армяне, как мы. И мы можем погибнуть.
— А бежать?
— Некуда. У нас другой земли нет. Только эта.
В другой раз Соня сказала:
— Когда турки начали бомбить...
— Какие турки, Соня? Это что? В пятнадцатом году?
— Да, и в пятнадцатом, и сейчас.
Говорит так, словно пятнадцатый год прожила точно так же, как девяносто второй.
«Каждым выстрелом враг напоминал нам, что мы — армяне» — это она сказала мне на прощанье.
Взрывается национальная генная память. Войны, которые здесь ведутся, почему-то называются локальными. Психологические же последствия — ТОТАЛЬНЫ.

* * *

— Что это такое? — спрашивает Алик свою дочь, показывая на ереванский троллейбус.
— Это чижелый танк.

* * *

Теперь я точно знаю, что буду видеть перед смертью, если память мне не изменит. А увижу я вот что: ложбина меж гор. Ослик, идущий по шаткому мосту, и горсть редиски, политой слезами, в руке армянина.
В эту ложбину привел меня Алик Восканян. «Вот вам сюрприз перед отъездом», — и показал на источник, из которого била вода. Это был натуральный нарзан. Отец Алика в прошлом — буровой мастер. Вся жизнь и все силы отданы каспийской нефти. Ловильный мастер — это тот, кто умеет провести сварочные и прочие работы на большой глубине. Помимо точного расчета нужна особая интуиция на поведение механизма под водой. Завен, отец Алика, прибыл из Баку в Нагорный Карабах добывать воду. Десятки артезианских колодцев, прорытых в Карабахе, это его дело. Я бродила по Степанакерту с Завеном, изумляясь его слуху на то, что невидимо скрыто в глубинах земли. Нарзанный источник — детище Завена.
...День быстро сменился тьмой. С гор медленно сползал груженный мешками ослик. Рядом шел мужчина с хворостиной. Мы поравнялись. Узнав, что я русская и приезжая, мужчина начал судорожно развязывать мешок. Извлек горсть редиски и протянул мне. Ему показалось мало, и он опять полез захватить редиски как можно больше. Я-то уже знала, что такое в этих местах горсть редиски, и, чтобы продлить встречу, начала расспрашивать про жизнь. Путая русские слова с армянскими, мужчина рассказал мне о смерти сына. Убили в бою. Теперь они с женой — одни-одинешеньки на всем белом свете. Он что-то еще хотел мне сказать, но слова не слушались, и вдруг, остановившись на полуслове, он заплакал. Он утирал слезы рукой, в которой только что держал редиску, перепачканную землей. Эта земля уже покрывала щеки, а слезы лились и лились. На глазах он превращался в немощного старика. Потом, видимо, понял, что не сумеет мне рассказать, как хотел, и, слабо махнув рукой, пошел по узкой тропе между гор, погоняя осла. Я долго смотрела ему вслед. Он свернул с тропы, и гора прикрыла его от меня. А в голове все тот же вопрос: стоила ли независимость жизни ЭТОГО ЮНОШИ, сына ЭТОГО крестьянина?
...Это всегда так, когда уезжаешь из Нагорного Карабаха. Только настроился на философски-отстраненный лад, заглядевшись на горы и звезды, ан — какая-нибудь нечаянная встреча с человеком на дороге опалит тебя таким подлинным, истинным, непереносимым горем и так сожмется сердце, что весь следующий год ты только и живешь ожиданием новой встречи с Карабахом, чтобы утолить печаль свою, которая никогда не кончается. Неужели это и есть судьба Карабаха? Неужели?


Путь домой

И дернул же меня черт из Нагорного Карабаха ехать в Тбилиси через Кировакан. Ровно в полночь автобус остановился около здания с выбитыми стеклами, незакрывающимися дверями. Это — вокзал. В помещении, продуваемом насквозь, одиноко торчали две-три фигуры — не то тени, не то люди. Впервые за всю мою длинную дорогу стало не то что страшно, а как-то жутко. Жутко от мысли: неужели в моем возрасте, на мои жалкие гроши только так и можно проводить свой отпуск — от одной «горячей точки» до другой? Кто и что меня остановит?
Холод пронизывал не по-осеннему. Наконец читаю: «Комната длительного отдыха». Дверь открывает дежурная. Ее зовут Гоар. Я «рифмую»: Гаспарян (интересно, где сейчас эта певица, жива ли?). «Хочешь кофе?» — широко улыбаясь, спрашивает Гоар, еще не зная, кто я и откуда. В маленькой комнатке-дежурке спит мальчик лет пяти, Армен. Мы «рифмуем» вместе: Джигарханян. У стола — молодая женщина. Красивая, с печальными глазами. Зоя — дочь Гоар. Мать продолжает игру. «Да, Зоя... Космодемьянская?» Я знаю потаенный смысл этих игр на дорогах войны. Это и не игры вовсе. Это одна из форм сообщения друг другу ВЕСТИ: «Мы знаем и любим друг друга. Мы когда-то были вместе... Целой страной... Не может быть, чтобы мы не помнили друг друга».
Зоя живет в приграничном районе. Там до сих пор обстреливают. Сюда приехала к врачу. «Знаешь, все болит». Это слышишь всюду. Повернуться негде. Но я уже знаю, ПОЧЕМ армянское долготерпение. «Иди ложись. Извини, света нет. Нет воды. Туалета тоже нет». «Но ведь мужской работает? Я сама видела!» — это я взрываюсь. «Да, он не работает, когда там мужчина. И работает, когда там мужчины нет. Поняла?»
Я поняла все.
В комнате настежь открыто окно. В темноте наваливаю на себя груду грязного тряпья и обнаруживаю такую же кучу рядом. Часа в два ночи куча зашевелилась: «Елцин какой месяц выбирают?» О, Господи! «Кажется, в декабре», — выпаливаю я, перепутав с другими выборами. Через полчаса из кучи доносится: «А наш Петросян, какой месяц будет?» Не знаю, Господи! Да какое нам дело, дорогая Ася из Алавердского района, какое дело нам до них всех? При любой власти ты, библиотекарь, будешь ездить в Кировакан продавать мацони, надеясь получить лишние пятьсот рублей. Я буду так же скитаться по «комнатам длительного отдыха» без воды, туалета и света.
Раннее утро. Еще темно. «Тебе нравится твоя работа?» — спрашивает Ася. «А что плохого?» — «Сегодня Армения, завтра Грузия... Так можно?» — «Я умру, Ася, если закроют границы. Я умру, если это не будет можно». — «Тебе есть сорок?» — вот на этом радостном вопросе, пока не рассвело, я расстанусь с тобой, Ася.
Прости, что я закрыла окно, не заметив банок с мацони. Во мне — Гоар и Зоя с Арменом. Во мне — Ася. Во мне Кировакан, перевитый проводами, по которым идет «левый» свет. Во мне все, кто встретились на дорогах.
Впереди — город моей мечты, Тбилиси. Любимый и родной, как поется в одной песне.

 

ОЧЕРК ТРЕТИЙ

Чечня. Год 1995-й

Когда 7 апреля 1995 года бомбили Самашки, я знала, что в свой отпуск отправлюсь прежде всего туда. До осени мне ничего не оставалось делать, как достать с полки «Хаджи-Мурата» и читать. Но и тогда мне казалось, что мой любимый Толстой выдумал Хаджи-Мурата.
В повести есть пронзительной силы эпизод, рассказанный самим Хаджи-Муратом. Он смертельно ранил одного мюрида, и тот сказал ему: «Ты убил меня. Мне хорошо. А ты мусульманин, и молод, и силен. Прими газават. Бог велит».
«— Что же, и ты принял? — спросил Лорис-Меликов.
— Не принял, а стал думать, — сказал Хаджи-Мурат».
Где же они, думающие горцы? Так размышляла я дома, уставившись в экран телевизора, на котором пляски смерти сменялись орущей толпой с портретом Джохара Дудаева.
Было еще одно обстоятельство, которое вынуждало меня медлить с поездкой в Чечню. Это мои грузино-абхазские впечатления 1992—1994 годов. Находясь в блокированном Сухуми в октябре 1992-го, я сполна испытала то, что называла про себя чеченской угрозой.
По телевизору не раз выступал мятежный генерал с обещанием взорвать Тбилиси. Но самым моим главным «козырем» против Чечни стало горе одного грузинского отца по имени Сулико. Он потерял сына, российского студента из Екатеринбургского лесотехнического института. Вахтанг добирался до Сочи судном российского подчинения. Отец и сын поверили заключенному в Москве 21 сентября 1992 года перемирию. Недружественное рукопожатие Шеварднадзе и Ардзинбы было скреплено рукой российского президента. Это гарантировало жизнь. Так думали отец и сын. Бедные люди, они тогда еще не знали, что никакой официальный документ ровно ничего не значит, когда дело доходит до судьбы отдельного, конкретного, частного человека.
В Пицунде на корабль «вошли люди Чечни», как изволил выразиться капитан в докладной, и выбраковали людей по национальному признаку. Впервые тогда я услышала слово «чистка». Речь шла об этнической чистке. С этими чистками я столкнулась лицом к лицу в Южной и Северной Осетии, Абхазии, Ингушетии, Нагорном Карабахе. Об этом говорят спокойно, прямо и открыто.
Так вот: «люди Чечни», по всей видимости, уничтожили мальчика из Екатеринбурга, сына грузина и русской женщины. В течение четырех лет (теперь уже пятый пошел) я делаю отчаянные попытки найти всего-навсего одного человека. Помочь всего-навсего одному отцу. Но фраза капитана российского судна о «людях Чечни» въелась в мою кровь, породив сложное отношение к войне. Помнится, я не раз публично говорила, что, оставшись равнодушными к горю грузинского отца, мы, русские, пожнем свое горе. Это только кажется, что войны носят локальный характер.
В октябре 1992 года в доме великого режиссера Тенгиза Абуладзе я произнесла жуткую фразу: «Ну, подожди, Россия, дождешься и ты своего часа». Меня тогда потрясла реакция погранслужб на пропажу людей с российского судна. Капитан докладывал о варварском обращении с ним, членами экипажа и пассажирами.
И что же российские пограничные власти?
А — ничего! Ответ: следуйте своим курсом.
Уже тогда был сговор боевиков с федералами?
Война, как я понимаю, началась не в декабре 1994 года. Она началась и развивалась при нашем участии уже в 1992 году, по крайней мере.
Да, каюсь! Я не могла забыть ни Сулико, ни его сына, ни сотен женщин из Сванетии, искавших своих мужей и сыновей.
А чаще всего я вспоминала годовалого мальчика по имени Шалва, сына грузина и русской женщины, бежавших из Сухуми через Чуберский перевал.
Резо Ломидзе, шофер из Сухуми, вышел из родного дома со всем своим семейством (малые дети, старики) 27 сентября 1993 года. Ударили морозы. Шалва, которому было два месяца, замерз. Не было ножа, чтобы вырыть могилу. Положили ребенка в хозяйственную сумку и пошли дальше горе мыкать.
Инга, жена Резо, рассказывала мне: «Второй ребенок держится за подол, в руках сумка с Шалвой. Так и шли до Сакени. На дороге встретился сван. Разжег нам костер. Сидим греемся. Сумка у меня на коленях. Через час сумка зашевелилась. Деда (мама)! Что же это?! Открыли сумку — ребенок улыбается. Живой. И что ты думаешь? Я обрадовалась? Нет! Мне стало страшно. Уж не видение ли это мне? Ночь. Костер. И шевелящееся тело под моей рукой».
Режиссер Миша Чиаурели, внук великой Верико Анджапаридзе, снимал Резо в тот момент, когда он оплакивал свою племянницу, выросшую в его доме. Она не выдержала дороги. Умерла.
«Знаешь, что самое страшное в пути? Невозможность похоронить близкого. Дети не понимают, почему мы труп оставляем и уходим. А как объяснить?» — спрашивает меня Резо.
Я не знаю, как это объяснить.
С семейством Инги и Резо я встретилась в Гори, в жуткой пятиэтажке, набитой беженцами. Приближалась годовщина исхода грузин из Сухуми. На подоконнике — портрет погибшей. Когда детям дают конфеты, они их прежде несут к портрету.
Шалве уже год. Я трогаю тельце мальчика и все винюсь и виноватюсь, как говаривали в моей деревне. Что же делала я в тот час, когда замерзал и воскресал из мертвых Шалва? Что?!
Я знала, что все равно поеду в Чечню, но продолжала медлить с отъездом.
...В начале сентября 1995 года я попала на съемку фильма «Тысяча и один рецепт влюбленного кулинара» с Пьером Ришаром в главной роли. Снимала фильм моя знакомая — режиссер Нана Джорджадзе по сценарию своего мужа Ираклия Квирикадзе.
Грузинскую княжну, в которую влюбляется пылкий французский кулинар, играла Нино Киртадзе, сотрудница одного из крупнейших зарубежных агентств. Рыжая красавица парила в мягких лайковых сапожках, в белом кисейном платье. Это ее первая роль в кино.
В перерыве между съемками я разговорилась с Нино.
Вдруг Нино сказала: «Иногда мне все это кажется таким ирреальным, что хочется все бросить, потому что настоящая реальность, где ты сейчас должен быть, — это Чечня».
Вот это да!
Нино бывала в Чечне и до войны, и в самый разгар. Так как же, Нино, вы можете сочувствовать чеченцам? Неужели не помните отряд Шамиля Басаева в Абхазии? Неужели?
Вот тогда я и услышала эти слова: «О чем вы говорите, Эльвира? Те, кого я видела, боролись за свою свободу точно так же, как мы. Я никогда не забуду, как они молились перед боем. На экране телевизора их пляска нелепа и зла. Но когда ты видишь конкретного чеченца, дающего клятву умереть за свободу, ты не просто ему сочувствуешь. Ты знаешь, что он прав — вот в чем дело. Вы говорите о чеченцах-наемниках в Абхазии? Ну и что? Наемник нации не имеет. Думаете, среди тех, кто воевал против Грузии, не было грузин? Я и сейчас это вижу: пляска-клятва на закате солнца. Гибкие руки взметнулись к небу... Меня туда тянет. У моих друзей-журналистов чеченцы не раз спрашивали: «А где ваша рыжая? Почему она не едет?» Иногда я жалею, что согласилась сниматься...»
На следующий день я не явилась на съемки и предполагавшийся разговор с Пьером Ришаром. Я ехала в Грозный. В первые сентябрьские деньки, хотя меня предупреждали, что ехать надо после Дня чеченской независимости. Но мне было так стыдно за свое промедление, что именно к этому дню я рванула в Грозный.
На пути приключилось одно событие, которое надолго выбило меня из колеи.


Мольба

Это случилось в Плиево — одном из двадцати палаточных городков для беженцев. Всего в Ингушетии беженцев свыше шестидесяти тысяч.
Проводник мой по городу — ни много ни мало генерал Башир Аушев. Он совершал плановую поездку по городкам. В первый день приезда в Назрань я случайно наткнулась на один из вагончиков, примыкающих к административно-хозяйственному блоку Совмина. За столом сидел генерал без охраны. Рабочий день генерала заканчивался. Белоснежная рубашка. Отменные манеры. Прекрасная русская речь. Ясная мысль и ясная воля — так бы я определила суть молодого генерала. Время, когда я увидела генерала, не было простым. Он снят с должности министра внутренних дел и переведен в комитет по ликвидации последствий осетино-ингушского конфликта. Про опалу генерал предпочитал не говорить, хотя свое понимание ситуации у него было. Ну временный комитет — так временный комитет.
Он не хотел меня брать с собой. Ему надоели приезжающие из разных мест. Толку никакого нет, одна говорильня.
К концу нашей беседы он сменил гнев на милость. Выезд был назначен на завтра в 9.00. В 8.55 генерал сидел в машине.
В нашем городке — больше трехсот человек. Разница между реальными и зарегистрированными беженцами такова, что семья из восьми человек может получить еду только на пятерых или даже четверых. В нашем городке 222 ребенка. Босых. Голых. Полуголодных.
Я начала свой путь по городку с административного здания бывшей птицефабрики. С комнаты на третьем этаже. Смотреть на людей в тридцатиградусную жару в раскаленном вагончике невыносимо. Судьбе было угодно привести меня в семейство Темебербиевых. Никакими впечатлениями жизни не унять моего потрясения. Я буду видеть это всю жизнь.
Если ты, читатель, боишься, пропусти несколько абзацев. В самом деле, зачем тебе-то мучиться этой картиной...
У табуретки, на которой тарелка с остывшей лапшой, сошлись инвалид безногий, двухлетний резвый малыш, его мать-горбунья, даун с шестью пальцами и высохшая старуха, вдова участника Великой Отечественной войны. Извлекаются ордена, медали. Орден Красной Звезды попадает в мои руки первым. Листаю военный билет Темебербиева Ахмета. Из тряпья продолжают сыпаться медали. Смешиваются с остатками слипшейся лапши.
Первый раз они бежали на бэтээре из Владикавказа в Грозный, заплатив за проезд всеми своими сбережениями. Потом они бежали из Грозного в Назрань. Но прежде безногому инвалиду придется оказаться в заложниках. «Я неходячий. Меня бросили в мертвецкую. Там, среди мертвых, я и сидел».
Средств на жизнь — никаких. Теперь у семейства только ордена и медали погибшего отца.
Как же, интересно, мчались они на бэтээре — безногий и даун? «Вцепились друг в дружку, так одним клубком и въехали в Грозный», — это вдова.
Потом я много чего увижу, но уже никогда ни одна встреча не выбьет из моей памяти семейства сирых и убогих людей, взиравших на меня с мольбой о помощи. Ничего, кроме мольбы, в их глазах не было. Они так и не поняли, что с ними происходит уже четвертый год. Им не до осознания. Им бы выжить в самом первом, изначальном смысле этого слова. Им все кажется, что кто-то однажды скажет им: «Все! Хватит! Аллах испытал вас. Все будет хорошо». Но никто не приходит и ничего не говорит.
...Между двумя вагончиками натянуты грязные тряпки — так отделен от семейства больной туберкулезом в последней стадии. Вхожу за тряпье и вижу задыхающегося от смертельного кашля мужчину. «Вот умираю. Если не брезгуете, посмотрите». Нет, не брезгую. Смотрю.

* * *

Жить мне негде. Случайно попадаю в президентский гостевой дом. Сауна. Ковры. Телевизоры. Туалеты. Никаких предписаний быть здесь у меня нет. Я жду, когда дом затихнет, чтобы занять место на полу. Но и в поздний час в доме суета. Ждут прибытия важного гостя. Сегодня этот гость — Михаил Лапшин из Аграрной партии. Радетели за народное счастье все лето в путешествиях. Из кухни доносится запах мяса. Хочется есть.
Выхожу во двор. Со стороны стадиона доносится голос певицы Азизы. Она посвящает свои песни беженцам. Значит, и семье Темебербиевых — проносится в моем мозгу. Стадион гудит. Мне начинает казаться, что мы все живем в какой-то вторичной реальности, созданной из знаков, мифов, символов, клише, а подлинная, истинная жизнь со своими всамделишными страстями, исконным горем и страданиями проходит параллельно, не затрагивая нашего сознания.
Мы встречаемся или не встречаемся с Михаилом Лапшиным. Поем песни про беженцев, которые их никогда не услышат, потому что несчастные люди тихо умирают в своих вагончиках. Стоят порушенные артиллерией дома, а где-то идет денежный дождь на восстановление разрушенного. Это ощущение усилилось, когда я услышала, вернувшись из Плиево, выступление Бориса Ельцина по телевидению. В ночных «Вестях» президент возмущался массовым нарушением прав человека в Боснии. Обещана большая гуманитарная помощь. Это какая? А в Плиево — какая?
Из дурацкого оцепенения меня выводит голос Олечки, помощницы одного из депутатов Госдумы. Она совершает вояж по Ингушетии. Вышла из сауны и полюбопытствовала: «Вы, дорогая, еще не были в Грозном?» Не дождавшись ответа, защебетала: «Знаете, я там не была. Но, говорят, это чистый Тарковский. Представляете, дома нет, а, допустим, есть одно окно. Вот оно и висит в пространстве. Почти как кровать. Вы помните этот кадр в фильме «Зеркало»?»
Кто-то заметил, что кривые зеркала имеют свою эстетику. Тем не менее пошлость — она всюду пошлость. На войне тоже.
Щебетанье Олечки прерывает голос администраторши: «Не забудьте рассчитаться. Сутки пребывания в нашем доме стоят пятьдесят тысяч». Я провожу подсчеты. Рано утром, пока все спят, выхожу в другую дверь, прихватив все свои пожитки. Всю ночь мне снился мчащийся на бешеной скорости бэтээр с дауном и безногим инвалидом.


Самашки

Чечня действительно оказалась другой, совсем не такой, как в моем искривленном сознании. Прости меня, Чечня, прости! Но начать свой рассказ о Чечне я хочу с Самашек. Моей боли и стыда. Позор российский — вот что такое Самашки.
Добраться до Самашек трудно. Кое-как попала в Ачхой-Мартан. Я искала школу. Стоял жаркий сентябрь. В школе N№ 3 работали строители, хотя и было воскресенье. Всюду в горячих точках отношение к работе особое. Именно работа, какой бы тяжелой она ни была, возвращает человеку его нормальное состояние. Он тянется к работе, как к глотку свободы и надежды на жизнь без войны.
Работа в школе N№ 3 кипела вовсю. Директор Осмаев Хасмагомет Хасанович, преподаватель истории, кипятил чай для рабочих. Его взгляд на войну — особая статья, но именно здесь, в кабинете Хасмагомета, я услышала слова: «Война сделала свое дело». Он это говорил и как учитель, и как историк. Предупредил: в Самашки дороги нет. Но ничуть не удивился, почуяв мою решимость добраться до Самашек.
Мы пошли на базар перекусить. И тут я была поражена отношением чеченцев ко мне, русской. Их природная гордость не позволяет предаваться унынию. Они держатся из последних сил. Да, ты русская, но ты гость, и мой долг забыть о счете, который я могу тебе предъявить. У горца особый слух на фальшь. Когда я позволила себе сказать, что, возможно, взялась бы так же, как чеченцы, за оружие, сидящие за соседним столиком закусочной юноши прервали мое словопрение:
— Вы не искренни, мадам... Против кого вы стали бы воевать? Против войск своего отечества? Или как вы себе представляете эту ситуацию с оружием в руках?
И хотя в тот момент я была искренна абсолютно, ощущение общей фальши чеченец зафиксировал точно. Я научилась взвешивать и свое чувство, и свое слово.
Потом мы пошли с Хасмагометом к мосту, и тут я увидела двух молодых бородачей с автоматами.
— Кто это? — спросила я.
— Боевики, — ответил директор.
— А с ними можно поговорить?
— Отчего же нет?
Боевиков окликнула я. Подошли два парня лет двадцати пяти — тридцати. Прекрасные лица, отличная русская речь. Один из них бывший лесничий, другой — шофер.
Вот здесь-то, на мосту Ачхой-Мартана, началось мое постижение странной войны, которая ничего общего не имеет с официальной версией. Это было время сдачи оружия. Тот, что лесник, почти со слезами на глазах говорил мне:
— Я сдал свою «муху» — вы это можете понять? Но я в нашем Ачхой-Мартане назову вам с десяток шакалов, которые закопали оружие в огороде с ведома федеральных властей. За бутылку водки можно договориться с кем угодно и о чем угодно. А я должен сдать свое последнее оружие. Как я буду защищать свой дом? Вы знаете, что это для горца-мужчины — не мочь отстоять свой дом? Вообще ничего не понятно: кто с кем договаривается и о чем...
Нет, не было у этого лесника, ставшего боевиком, ненависти ко мне, русской. Он все еще отделял меня, частного русского человека, от политической российской машины. Но запас веры был на исходе.
Это было заметно. Каким встречу я тебя, Магомет, осенью 96-го года, когда снова приеду в Ачхой-Мартан? Каким?
Жив ли ты, Магомет?
До Самашек добираюсь тайными тропами. Автобусы в Самашки не ходят.
Так вот они какие, эти Самашки...
Это село называют Хатынью, как и поселок Дачное в Северной Осетии.
Что же с нашим сознанием произошло, если мы называли Хатынью российское село, взорванное российской авиацией? Недавно слушала по телевидению выступление секретаря Совета обороны Юрия Батурина. Образованный, интеллигентный человек. Глаза, спрятанные за темными стеклами очков. Вкрадчивый, осторожный голос вещает об исторических аналогиях: Ирландия... штат Пенджаб... Неужто он не знает, не нашел слова для Самашек? Неужто не будет найдено это слово?
Первое горе, с которым я столкнулась в Самашках, звали Асмой Махмудовой. 7 апреля, когда федеральные силы оповестили жителей о предстоящей бомбардировке, Асма отправила своего пятнадцатилетнего Руслана пригнать телят. Ракетно-бомбовые удары начались по местному времени, а жители Самашек вели счет времени по Москве. Руслан погиб. Погибли телята. Муж Асмы Ширвани (1949 года рождения) 8 апреля сидел в подвале. Потом попал в фильтрационный лагерь. Отбили почки. Прошел лагеря Ассиновки, Моздока. Через лагерь прошло огромное количество мужского населения — чеченцев, ингушей. Это те, кто не взял в руки оружие, но попал под подозрение. Опыт лагерей — только отрицательный. Это еще Варлам Шаламов заметил о лагерях. Наших. Концентрационных. Пока мы разговариваем с Асмой, на базарной площади собираются люди. Еще одно горе.
...Мать ушла в поле убирать кукурузу. Сына оставила дома, боясь, что он подорвется на мине. Он подорвался в своем огороде, пока мать была в поле.
Здесь-то я и услышала новое для себя сочетание: «миновали поле». Прошли поле? Нет! Заминировали.
Постоянно до меня доходит скрытый грозный смысл разрушений. Чеченец смотрит на корячащийся остов своего дома и думает: откуда еще может прийти смерть?


Сестры Умаровы

Их восемь. И один брат. Я познакомилась с тремя сестрами: Луиза, Лиза и Седа. Первые две — учительницы. Третьей десять лет. Седа по-чеченски — звезда. Здесь, в доме Умаровых, я поняла, что Толстой был прав. Чеченец думает. Думает о своей личной судьбе. О судьбе своей многострадальной Чечни. О своей истории. И о России думает тоже.
Как и повсюду в Чечне, в Самашках люди не верили, что война войдет в их дома. Это вообще странное явление. Много раз, находясь в блокированных местах, я замечала, что до самого конца человек полагает, что чаша сия его минует. Что за этим стоит? Беспечность? Инстинкт самосохранения? Биологическая вера в чудо?
На прекрасном русском языке девушки невиданной красоты рассказывают, что не успели воспользоваться коридором для выхода из села. Они пробрались в цокольное помещение дома дяди. Набилось человек сто, от грудного ребенка до старика.
— Знаете, — говорит Луиза, — какая жуткая мысль приходит в подвале? Страшно подумать, но она такая: лишь бы не было раненых. Пусть будут убитые, но раненые!.. Им помочь нечем. Хотите знать, как работает психика на грани срыва? Как в одно мгновение рушатся все прежние представления... Неужели это я совсем недавно говорила своим ученикам о русском солдате, о символах русской чести?..
— Мы знали, — отвечает она на мой вопрос, — что село окружено. Но никогда не думали, что нас будет бомбить авиация. Сначала обстрелов не боялись. Но когда появились самолеты... Знаете, что такое осветительная ракета? Читаешь самый мелкий шрифт. А потом появляется самолет на малой высоте, и пошло-поехало... Два часа пятнадцать минут шла бомбежка нашего села. Железный дождь. Теперь я знаю, что это такое.
Лиза:
— Наши родители были сосланы в Казахстан в сорок четвертом. Рассказывали, как люди в дороге умирали от холода и голода. Странно, но у нас была как будто другая история. А вот когда я спускалась в подвал седьмого апреля, вдруг не то что представила, как мать моя страдала там, в Казахстане. Верите ли, я сама стала ею. Значит, вот как это было с ними тогда. Их история стала моей историей.
Взрывается национальная генная память. Взрывается не только во взрослых, но и в детях.
Сестры вспоминают Саид-Хасана Ахмадова. Отца четверых детей, учителя. Он погиб. Потом вспоминают своего одноклассника, раненного в стопу. На пятый день началась гангрена. На тракторном лафете вывезли из Самашек. Подбили в дороге. Не то у Ачхой-Мартана, не то у местечка Валерик.
Места-то какие... Валерик. Я не успеваю вспомнить Лермонтова, хотя Валерик обжигает памятными строками.
Лиза вдруг говорит как-то грустно и неожиданно: «Ненависти к русским нет... Какой мы народ, а? Все наши несчастья приходили на волне веры. Когда-то мы поверили аварцу Шамилю и заплатили полуторавековой войной с Россией. Теперь мы поверили Дудаеву...»
А все-таки что это за война? Если правда, что идет война с бандформированиями, то почему, спрашивают меня сестры, боевик празднует свою свадьбу, проезжая через все блокпосты в сопровождении российского солдата?
— Самое удивительное будет, если вскоре начнется всеобщая амнистия. Что такое эта война? Позорные игры с плачевными результатами для русского и чеченского народов?..
Как в воду глядели сестры Умаровы. Учительницы русского языка и русской литературы, на память цитирующие Толстого и Лермонтова. (Какое счастье, что честь русского народа в той кавказской войне была спасена великими именами...)
Где теперь сестры? Успели ли на этот, третий раз выйти через коридор? Сумели ли вывести сестер, брата, мать, отца, директора школы?
Я выхожу за калитку и развожу руками, глядя на разрушения. «Ну кто же все это сделал!..» Я не спрашиваю. Мне и так все ясно. Просто сотрясаю воздух от отчаяния. Десятилетняя Звезда отвечает: «Русские...»
Луиза рассказывает о своих учениках:
— ...Это очень опасно, когда опыт жизни начинается с самого страшного. К приятию страшного человек должен успеть подготовиться. С тем, с чем они живут, нельзя жить. Понимаете, нельзя.
Самашки подверглись разгрому трижды. «В селе не осталось мирных жителей», — слышала я по радио... Где же они? Не мирные жители вообще, а конкретный человек. Где Асма, Луиза, Лиза, где Нура, учительница начальных классов, мой верный проводник по Самашкам? Цел ли дом твой, Нура, где ты потчевала меня чем господь пошлет? Я ничего не умела сделать для вас. Ни-че-го!
У меня было такое ощущение, что в вас жила тайная надежда на меня, как на всякого, кто оказывался там, ближе к Москве. Есть нелепейшее заблуждение, что там просто не знают всей правды. Теперь я знаю, что там не хотят знать правду.
«Не приведи, Господи, ни мусульманину, ни христианину» — этой чеченской поговоркой сестры Умаровы провожают меня из Самашек.
В Ачхой-Мартан выбираюсь на частном «уазике». С похорон подорвавшегося на мине мальчика возвращаются родственники. Не приведи, Господи, русскому сидеть в этот час среди родни погибшего. Сжатые кулаки. Скорбное молчание. Реплики по-русски (боязнь обидеть гостя) и что-то похожее на жалость ко мне, вертящейся на сковородке. Я высидела. Первая мысль-молния: как же мы с таким народом не договорились?

* * *

— Мама, мама, опять Грачев летит.
— Тихо, детка. Это Джохар Дудаев летит.
Ребенок засыпает.


Учитель

Осмаев Хасмагомет Хасанович. Директор школы N№ 3 Ачхой-Мартана. Историк. Закончил Грозненский университет.
Это он в сентябре 1995 года сказал про свое село: «Прямых артиллерийских попаданий не было, но война сделала свое дело».
Как историк Хасмагомет утверждает однозначно:
— Войну надо закончить. О победе в таких войнах речи быть не может. Что такое победа или поражение в сравнении с гибелью нации?
Учитель был среди тех, кто приветствовал суверенитет Чечни.
— Когда взметнулся наш флаг и зазвучал гимн, я почувствовал что-то сродни зову могучих предков, как сказал бы Лермонтов. Да, я плакал. Но на этом же представительном собрании моя эйфория по поводу независимости закончилась, и вот почему: вторым или третьим взял слово вице-премьер и зачитал грязную анонимку про Россию.
— Почему анонимку?
— Скажите, такой текст может иметь имя? И тогда я понял, что суверенизация сопровождается еще каким-то процессом. Тайным. Нам не известным. Помню и генерала Дудаева той поры. Мятежный генерал был задумчив и тих. Он был тогда гостем всего-навсего. Сидел ряду в тринадцатом, кажется...
— Что же делать?
— Все что угодно, но войну надо закончить. Как вы думаете, могу я говорить на чеченском языке о том, о чем мы сейчас с вами говорим? Нет! И знаете, почему? Многих понятий просто нет в нашем языке. Он не развивается. Или плохо развивается. Разве это не трагедия?
...Наконец-то я имею возможность посмотреть не только на чеченскую тему изнутри, но и на то, как она больно отзывается в чеченце, будучи преломленной через кривое зеркало российского общественного сознания. Кто бы мог подумать, что позиции Жириновского и Солженицына для чеченца-интеллигента сближены.
— Иногда мне кажется, что Жириновского и Солженицына одна мать родила. Послушайте, как Солженицын защищает наше право на независимость: «Пусть чеченцы пасут там свой скот в горах». Вот позиция просвещенного россиянина...
Отсюда, из Ачхой-Мартана, отчетливо видны все наши грехи перед чеченским народом, видна наша неспособность (или нежелание?) выйти на диалог с такими чеченцами, как Хасмагомет или сестры Умаровы. Да что греха таить: а я до Грозного что-нибудь знала о чеченской интеллигенции?
В первые дни войны учитель поймал себя на том, что не может слушать ни русскую речь, ни русскую песню:
— Я понял, как это опасно, и начал борьбу с собой. А те, кто не понял? Кто потерял отца, мать, сестру, сына? Если взглянуть на войну с позиции детей, то она только начинается.
Одна учительница начальных классов в Ачхой-Мартане рассказала мне странную историю:
— Понимаешь, когда я собрала своих учеников, то поразилась, что многие ничего не помнили о войне. Ты слышишь: они не помнят ни бомбежек, ни стрельбы, ни паники, ни метаний с отъездом — ведь все это было. Одна часть детей вспоминает об этом смутно, как будто события были несколько лет тому назад, другие — совсем ничего не помнят. Стерлась и информация, и эмоция. Я даже обрадовалась сначала: о-о! какие защитные механизмы у психики! А потом за голову схватилась: те, кто ничего не помнят, не усваивают новую информацию вообще. Я думала — может, перерыв в учебе... Оказалось, нет! Что-то в детском организме случилось такое, что он не впускает в себя новое. Надолго ли это? Такое впечатление, что они в сомнамбулическом сне.
Учитель Хасмагомет убежден: дети больны все.
Пока я изучаю схемы знакомых мне ОКСМ, БТР, БМ, ДМП, «Града-40», директор разливает чай и на мои расспросы о моих возможных передвижениях односложно отвечает: «Село блокировано полностью», «Дороги на Бамут нет», «В Самашки автобусы не ходят», «Здесь идут контактные боевые действия»... Из коридора, где работают российские малярши, доносятся русские песни. Директор Хасмагомет Хасанович улыбается.


И вот он, Грозный!

Одна примечательность Грозного: город взорван. Улицы не убираются. Иногда можно увидеть в развалинах многоэтажного дома двух или трех человек. На какой-нибудь перемычке пятого или шестого этажа стоят мужчина и женщина, странно замерев посреди гула кипящего города, который не хочет умирать и в перерывах между перестрелками начинает судорожно жить.
Однажды я видела, как молодая супружеская пара пробиралась по руинам на место того, что называлось их квартирой, их домом. Они зависли на немыслимой высоте. И застыли. Их не надо ни о чем спрашивать. В этом полубезумии такое отчаяние и такая ярость, что не приведи Господи! Так вот, перешагивая через мусор и грязь войны, идут женщины, повязанные яркими цветными платками (существуют тысячи способов повязывать голову косынкой). Идут в самых лучших своих платьях, если они сохранились. В отличие от грузинок, которые в такой ситуации ходили бы в черном, горянки демонстративно разноцветны. В этом гордость несломленного народа и, как я поняла, молчаливый вызов.
Чеченка держит месячного ребенка на руках и на мой вопрос, мальчик это или девочка, с нескрываемым подтекстом отвечает:
— Конечно, мальчик. В нашем роддоме рождаются одни мальчики.
Я уже научилась вести эти «восточные» беседы, когда самое главное и больное не выражается прямо в тексте, но незримо присутствует как контекст всего разговора. Этот контекст меняет смысл любого слова, целой фразы. Горе, если тебе изменяет слух. Если ты не слышишь, о чем с тобой говорит собеседник, ведя якобы нейтральный диалог. Позже ты пожалеешь об этом. Чечня очень многому учит, в том числе и этому — услышать боль другого, постичь неистребимую жажду народа жить по своей стати, и никакой другой.
Вместе с тем существует одна особенность в поведении вайнахов (особенность ли это изначальной психологии, печать ли исторического развития), которая бросается в глаза.
Чеченец и ингуш всегда держат другого в поле своего внимания, независимо от того, пересеклись ваши пути или нет. Он уверен, что рано или поздно дорожки могут сойтись. Стоит бросить фразу в автобусе: «Мне нужно во Владикавказ», — жди, что услышавший обязательно будет держать про себя твое желание. Он помнит про него — вот в чем дело. Мужчина выходит из автобуса, а потом, вернувшись, горько сетует: «Владикавказ, Владикавказ... Что за шуточки... Ни в какой Владикавказ таксист не едет». Оказалось, что, увидев таксиста, наш пассажир покинул автобус, чтобы задержать для меня такси. «Так вы из-за меня выходи- ли?» — все еще неуверенно спрашиваю я. «Но ведь вам надо было во Владикавказ или нет?» Да, конечно, надо!
Однажды в Назрани на автовокзале меня разыскивала толпа. Я интересовалась автобусом на Грозный. Подошел левый «уазик». Раньше расписания. Люди кинулись искать русскую, которой надо срочно в Грозный. Отыскали в станционной забегаловке, где я дерзнула вступить в глупейшую дискуссию о Коране с будущим имамом. Молодым человеком из слепцовской духовной академии, проявившим завидное терпение к заблудшей овце.
Только однажды, всего однажды, кинувшись к такси с криком «Куда?», я услышала от молодых людей: «В Буденновск!» Наступило молчание. Я сжалась. Молодые люди скрылись во тьме. И мне показалось, что они сами испугались произнесенного вслух.
...Еще был случай на Минутке, той самой Минутке, где подорвался генерал Романов, так успешно ведший переговоры с Масхадовым. Я ехала впервые в район автовокзала через изуродованный центр. Телевидение постоянно показывает разрушенный дудаевский дворец. Но целые кварталы разрушенных мирных домов... Это тоже «стратегически важный объект»? Посмотрите на эти дома глазами чеченского ребенка, изучающего арифметику через операцию сложения всех, кто лишился дома в его девятиэтажке. Волосы подымаются дыбом, когда второклассник загибает пальцы: «...Четыре квартиры на одном этаже — это человек двадцать... плюс собаки и кошки... плюс соседний подъезд... плюс соседний дом... плюс дом дедушки в Шали...»
Мы уже проехали здание гостиницы «Кавказ», стоящее в белом саване турецкой строительной организации. Ощущение мертвенности не только не убавилось, а странным образом подчеркнулось. Когда подъезжаешь к Минутке, счет победоносной грачевской армии достигает немыслимых пределов.
Вот в этот самый момент молодой человек на глазах у всего автобуса, заполненного только чеченцами, как-то театрально лихо спросил меня: «Ну что же вы, мадам, вовремя не даете опохмелиться своему президенту?»
Автобус напрягся. В моих глазах было столько стыда, боли и вины, что я как-то вяло парировала: «Я бы подала, если бы от меня это зависело...» Чеченец быстро смягчился и виновато перевел разговор на Москву и замечательных москвичей, которые почему-то не сумели остановить войну.
...Нигде ни разу на дорогах Чечни я не встретила ненависти, злобы к себе. Учительнице из России, проводящей свой отпуск в горячих точках.


О тех, кто ничего не забыл

6 сентября, в День независимости, они пришли в свои классы и шепотом сказали друг другу и своим учителям: «С праздником!» В этот день они писали сочинения и размышляли над своей судьбой и судьбой своей родины. А их роди- на — Чечня! Они — дети Чечни.
Когда я попросила чеченских подростков написать моим ученикам о войне, это их очень удивило: «Неужели кого-то может занимать мое горе и мое страдание? Ведь мы оказались одни». Ощущение общего сиротства необычайно сильно у чеченского ребенка.
У взрослых реакция прямо противоположная: продолжает действовать синдром общей страны.
Взрослому кажется, что его собрат в Москве или в Сибири просто не знает, что здесь происходит. «Или нет?» Я так и слышу голос своей новой подруги ингушки Тамарочки Гурчиевой, приютившей меня в своей мазанке на окраине Грозного. Все дни в Грозном я прожила у Тамары, с которой свела меня судьба еще в Назрани. О Тамаре как-нибудь отдельно, но главное ощущение — взрослый чеченец и ингуш еще хотят выговориться. Иллюзия, что мы еще как-то связаны друг с другом, пусть едва, но теплится. Таких иллюзий в детских сочинениях нет.
«26 ноября войска вошли в Грозный. Это было страшно. Мы уехали в Гойты. Там жили у бабушки. Когда в России поднимали бокалы и выпивали, мы в это время сидели в подвале и молили бога, чтобы закончилась война. В село Гойты тоже вошли войска. Мы поехали в Хасав-Юрт. Кругом стояли танки, на постах нас не пропускали, требовали документы. Мы ехали день и ночь. В грязь и холод. По дороге сломалась машина. Мы доехали до Хасав-Юрта. Там тоже было слышно, как свистели пули. Много людей погибло. Пролилась кровь. У моей мамы есть сестра младшая. Ее зовут Элина. У нее двое детей. Муж пошел искать своего отца. Отца нашли мертвым, а мужа тети Элины ищут уже восьмой день. Зовут его Задлан» (М.Э.).
Сочинения пишутся как послания. В надежде, что кто-то прочтет. Красным фломастером выделяются строки, требующие немедленной реакции.
«31 декабря мы остались дома. У нас не было машины. В час ночи начали бомбить город. На нашу улицу попали две ракеты. Разрушено несколько домов. Ранило мою мать. Мы везде искали машину, чтобы маму увезти в больницу. С тех пор я ненавижу русских солдат и их пьяные морды. Грачев хотел справить свой день рождения, и у него ничего не получилось. Он унес трупы своих солдат» (Хаджимуратов Али, 1983 года рождения).
«Война принесла мне несчастье. Из-за войны я потерял трех дорогих мне людей. Война эта нужна была дудаеву и ельцину... ельцин получит большую отдачу» (Ибрагимов Зелимхан. Орфография автора сохранена).
«Война мне принесла столько бед, что я их не смогу забыть до смерти. На этой войне я чуть не стала сиротой» (Сагаипова Людмила).
«Всю войну я пробыла в городе. Сидела в подвале. Там невозможно было спать. Пули свистели даже над подвалом. Меня перевезли к бабушке под конец войны, но и к ней попал снаряд» (Маврийская Виктория).
«Никогда не забуду одной из жертв бомбежки в Шали. Маленькая девочка лет двух играла на дороге около своего дома. Прилетел самолет, и ее не стало. В полном смысле этого слова. Вместо ребенка захоронили ее платье» (Дудаева).
«Мы были беженцами в Мискер-Юрт. Жили с бабушкой и дедушкой. Дедушка собрался в Грозный, и, сколько мы его ни отговаривали, он ушел домой пешком. Больше мы его не видели. Через месяц мы приехали в Грозный. Дедушки там не было. Прошло пять месяцев. Мы отчаялись его увидеть.
Февраль 1995 года — самый горький час. Потерялся мой любимый дедушка. Отец моей матери» (Мизаева Элиза).
«Все началось 26 ноября 1994 года. Только 16 декабря мы выбрались из города. Но и в село прилетели самолеты. Две женщины умерли от разрыва сердца. Нас увезли в Новые Атаги. Там было еще хуже. Мы уехали в Шатой. Где-то месяц было спокойно, хотя взрывы не прекращались. Вернулись в Грозный. Смотреть на город было страшно. Потом привыкли» (Дудаев Саламбек).
Кровь стынет в жилах, когда читаешь эти строки. Сочинения написаны по-русски. Красивым почерком. Почти без ошибок.
Первое, что поразило меня, — это отсутствие имени генерала Дудаева. Если оно и появляется в сочинениях, то только в связке с именем Ельцина, Грачева. Иногда в такой интонации: «Чем мы провинились перед Ельциным, Дудаевым и Грачевым?»
Чаще всех цитируется Лермонтов. Любимые строки: «Как сладкую песню отчизны моей, люблю я Кавказ».
Самое страшное разрушение войны — потеря веры в людей. Это я наблюдала в Южной Осетии, Абхазии, Ингушетии, Шуше.
«Эта война открыла мне глаза на жизнь. Я поняла, какие бывают люди. Мне стало трудно жить» (Джантемирова Элина).
Вектор детских сочинений резко двоится. В одних — желание освободиться от кошмара. В других — отомстить. Ведущий мотив один: это забыть нельзя.
Ей всего-навсего десять лет. Девочке, написавшей взрослые строки: «Все, что казалось мелочью раньше, увиделось крупным планом. В круг моей жизни перешло то, чего я не должна была бы знать».
Но странное дело — чем больше читаешь детские откровения, чем страшнее картина открывшейся ребенку правды жизни, чем стыднее тебе, русскому, эта правда, тем мощнее сила жизни этих заболевших на войне детей. Сила сопротивления ужасу, организованному старшим братом. В сочинениях вдруг ни с того ни с сего попадались строчки из той далекой войны, пережитой их дедами. Строки вроде «ах, война, что ты, подлая, сделала» сцеплялись с образом российского танка, российского солдата. Эти жуткие сцепления взрывают первичный текст, откуда были строки, и с необычайной силой наступает физическое ощущение бессмысленности, жестокости и глупости затеянной войны.
Магомет Тапаев, ученик восьмого «В» класса, был в подвале, когда начались ракетно-бомбовые удары. Авиабомба пробила подвал. Мальчика завалило стеной. Отец вышел из подвала и понял, что сын в завале. Смешно и глупо пытались друг друга поддержать. «Потом отец взял инструменты и начал разгребать кирпичи. Меня выгребли. С тех пор я ненавижу русских солдат. Аллах акбар!» Вы можете что-нибудь сказать этому мальчику? Я — ничего!
Был в восьмом классе один ученик, сдавший сочинение не учительнице, а мне. С последней парты он прямо пошел ко мне и протянул листок. Во весь лист — боевик и подпись, какую я встречала на стенах домов. «Аллах над нами! Победа за нами! Россия под нами! Аллах акбар!» Сейчас — здесь, на этом листке, в эту минуту — лозунг утратил свою анонимность и обрел силу внутренней речи, вот в чем весь ужас.
Это была речь конкретного мальчика. Теперь он так мыслил. Сосед по парте пишет в моей тетради «Аллах акбар!», а потом добавляет: «Аллах акбар всиму миру». Смотрит на меня и красным карандашом подчеркивает слово «всиму».
Несмотря на прямые слова о мести, я дерзаю помыслить: может быть, именно эти дети никогда не будут воевать.
Одна из сестер Умаровых, глядя на шестилетнего чеченца, целящегося в мишень, сказала: «Эти добьются независимости».
— Мама, мама, выходи замуж!
— За кого?
— За Шамиля.
— Какого?
— Басаева.
— Зачем?..
— А мне гратомет нужен.
— Зачем?
— Российцев бить...
Ребенку шесть лет.


Интернационал есть!

С. Умалатов. Житель города Грозного. Сентябрь 1995 года:
— Я думал, что интернационал — выдумка Маркса. Так вот, я скажу тебе, что интернационал есть. Видел его своими глазами. В нашем подвале было 65 человек. Жена выполняла роль старшей по подвалу. Как зовут жену? А я ее зову Беринана. По-чеченски означает «мать детей». Она и правда мать моих детей. Но тут есть нюансы. Замечаете? Не мать моих детей, а детей вообще. Кстати, она у Дудаева была министром образования. Замысел генерала — воспитать и обучить воинов. Девочки должны получить образование настолько, чтобы держать домашний очаг. Это был пункт Дудаева: мальчики — воины. Сам он вел себя по отношению к женщинам как джентльмен. Сорваться мог на любом, но на женщине ни-ни!
Итак, про подвальную жизнь. Поначалу не было ясно, почему медсестра молилась: «Господи! Не дай нам раненых! Если так тебе надо, господи, пусть будут убитые». Она знала, о чем молилась. Ни лекарств, ни воды. Все лужи высушили мы, подвальные люди. Как мы до сих пор живы? Ах, да! Интернационал... С танками еще можно примириться, но авиация... Привыкнуть нельзя. Против авиации человек ничего не имеет. Летчики это отлично знают. Авиация берет голой бомбой. Я понял: нам конец, когда начались ракетно-бомбовые удары. Бить по городу, где мирные люди... Оглядел подвал. Мать моя мамочка! Армяне, чеченцы, ингуши, русские, греки. Больше русских... Что? Об этом Ельцин не знал? Грачев не знал, что в городе полно русских, если уж нас, чеченцев, в расчет не берут? Или русский в Грозном уже второй сорт русского? Они все замерли, когда появилась авиация. Замерли в страхе. Я это точно знал по себе. Тогда я крикнул: молитесь! Каждый своему богу! В голос!
И — началось! Они молились. Каждый на своем языке. Теперь я знаю, что такое интернационал и что такое «наш последний».
Вера Григорьевна Умалатова, та самая, что Беринана, руководит народным образованием города Грозного. Со слезами на глазах рассказывает о первых солдатиках-танкистах, заблудившихся в городе: у одних карт вообще не было, у других — карты 1975 года.
Стоял не по-кавказски дикий холод. Солдаты без рукавиц, в хлопчатобумажных гимнастерках. Когда вошли в подвал, ахнули: «Откуда здесь люди?»
— Им перед выступлением сказали, что город пуст и бить надо по любой движущейся мишени. Нам их нечем было накормить. Полевой кухни, как мы их поняли, тоже не было. Отпоили кипятком. Стволы поставили в ряд. Подвал плакал, когда эти дети спали. Жаль мальчиков. Их-то за что?..
Самое ужасное в подвале — невозможность выползти и забрать труп. Мужа, отца, сына. Просто родственника...
Мимо нас стремительной походкой, весь в лучах радости, пробегает мужчина. «Кто это?» — спрашиваю у Веры. Это — Вадим Вадимович Никулин. Физик 50-й школы (поселок Строителей). В школе лучший музей космонавтики. Кто бы знал, что у влюбленного в космос физика сгорело все. Дома нет. Все погибло. В тот день гороно собиралось купить учителю Никулину обувь. Не знаю, купили или нет. Какое же это счастье все-таки — учиться и учить!
Каждый из войны выносит свое — Вера Григорьевна уверовала в судьбу и случай. Я записала ее потрясающие рассказы о том, как живет дом и семья, если отовсюду бомбят. Моя подруга Тамарочка привела меня однажды в дом к терской казачке Ольге. Казачка на пенсии. Дети с внуками на Украине. Никуда Ольга не поедет из своего дома. Никуда! С замашками атамана в быту, казачка делится со мной тончайшими наблюдениями над собственным поведением, повадками животных и гримасами военной техники.
— Вот вздумалось мне блины печь. Света, газа нет. Остается костер во дворе. Значит, так: заливаю сковородку, он — бах! — все летит к чертям, но огонь жив. Бьет не переставая. Дай, гад, блин перевернуть. Затих. Выскочила, перевернула... Молодец. Дай теперь снять. Подожди, дай снять... Так и играли мы с ним. Все-таки испекла блины...
Олечка на пенсии. Вытаскивает наряды, старые тряпки, шарфы, шапки, я примеряю все подряд. Нутриевая старая шапочка делает меня удивительной красоткой, так считает казачка. Снять шапочку мне уже не удастся. «Ну как влитая!» — комментарий со всех сторон. Из всех щелей, мыслимых и немыслимых, бьет жизнь. Иногда формы она приобретает столь неожиданные, что попадаешь в состояние замешательства.
Одно стало для меня бесспорным: по сравнению с теми, кого опалила война, я была слепоглухонемая.
Слух на жизнь и смерть, если позволительно так выразиться, у этих людей совсем другой. Порог чувствительности резко снижается.
Автобус шел из Назрани в Грозный через Серноводск. Вдруг по лицам сидящих пробежала тень. Лица посуровели. Мусульманин сложил перед собой ладошки. Началась молитва. Автобус превратился в натянутую струну. Моя соседка Тамарочка (которую я приняла за глубокую старуху, а она оказалась моложе меня) со страхом взглянула на мою беспечность. «Так нельзя, ты умрешь». Тамарочка напряженно и мучительно вглядывается в дорожную даль, но я упорно продолжаю ничего не видеть. (Глупо вспомнился эпизод из «Синей бороды» моего детства: «Анна, ты ничего не видишь?») Через несколько минут я увидела мчащийся на бешеной скорости бэтээр. Моторы ревели. Ветер рвал остаток российского триколора. А наверху, цепью привязанная к флагу, стояла огромных размеров кавказская овчарка и лаяла во всю силу своих возможностей. Российские мальчики навеселе обдали нас матом, и боевая машина резко повернула с трассы влево. Автобус вздохнул. Началась молитва — благодарение с размягченными слезами. Ситуация «ни мира, ни войны» (лето и осень 1995 года) развращает солдат и вконец изматывает мирного жителя.
Кажется, в «Котловане» Платонова есть мысль о впечатлениях, от которых рождается и волнуется жизнь. Какая жизнь рождается от таких впечатлений? — вот в чем вопрос.
9 сентября 1995 года на окраине Грозного, как раз там, где мы жили с Тамарочкой, на улице Широкой, военная машина «Урал» сбила чеченскую девочку четырех лет. Наш путь от дома к Широкой лежал через огромный пустырь, превращенный в свалку. Денно и нощно по нему бродили собаки и кошки. Меж ними, никого не страшась, сновали гигантские крысы, и далеко по трассе, растянувшись отдельными группками по пять-шесть человек, стояли люди. Тихо переговаривались и крепко сжимали кулаки. Вообще чеченцы мне показались достаточно тихими в бытовом поведении — в отличие от некоторых своих кавказских братьев.
Подошла к одной группе мужчин. Историк из университета не мог говорить. Желваки ходили ходуном. «Опять солдаты напились». На обочине стоял «Урал», какие-то люди измеряли расстояние до места происшествия. Девочку увезли в больницу. Все ждали исхода.
Стемнело быстро. Когда мы покидали трассу, люди все еще стояли. В темноте фигуры казались неподвижными и странно вытянутыми. Черные свечки вдоль трассы.
Я не прощаюсь с тобой, Чечня! Не прощаюсь! Я вернусь на твои дороги. К людям твоим! И — спасибо за терпение и понимание. Прости меня, Чечня! Если можешь, прости!


Чечня. Год 1996-й

В среднюю школу N№ 3 Ачхой-Мартана я вошла, как в собственный дом, хотя лично знала только Хасмагомета, директора школы. Он быстро познакомил меня с учителями, среди которых немало оказалось русских. Одна из них — Нина Николаевна Макаренко — стала моим ангелом-хранителем на десять дней.
Ниночка живет в хрущевке. Смежные комнаты, маленькая кухня. Нас было четверо. Денис — сын Нины. Учится на начфаке Грозненского педагогического. Яша — муж. Милиционер. Кинолог. Охотник. И мы с Ниной.
Хозяина все зовут Яшка. Звучит прекрасно. Ловила себя на искушении так же обратиться. Редкое семейство, где неудобства быстро превращаются в привилегии. Тебе докажут, что пол — это именно то место, за которое идет борьба среди мужчин. Ну вот все хотят спать на полу — и только. Поэтому тебе придется спать на кровати.
Нина преподает русский язык и литературу. Никак не может взять в толк, почему Россия, начиная войну, не подумала о таких, как она, ее муж и единственный сын, свет в окошке, поскольку, когда он дома, воцаряются покой и согласие. Яша не любит, когда из дома кто-нибудь уходит. Он извелся, когда я поехала в Грозный. То и дело выглядывал в окно. Уж совсем расстроился, когда я самостоятельно дважды выезжала в Самашки.
— Ты представляешь мое состояние, когда российские солдаты вошли в наше село? Я вижу родные лица. Русские. Мне хочется им помахать рукой. Помню, я начала улыбаться, а потом, как током, меня прожгло: а где я сейчас стою? Стою с людьми, с которыми прожила жизнь. Их ведь тоже я оскорбить не могу. Солдаты долго шли. Их было много. Это шамановцы шли, их снимал Невзоров. Они шли, представляешь, на Бамут. Молоденькие солдатики пытались рассмешить детей, строили им рожи. Было не до смеха. Лица детей были суровые, как у взрослых. Один солдат при входе в село материл жителей. Другой вступил в потасовку, его тут же оттащили, чтобы не подвести село. Колонна была очень большая. Самое тяжкое испытание — быть среди чужого народа и знать, что твой народ с ним ведет войну.
Ниночка, как многие русские, верила в то, что Россия не тронет своих, а спасет. Не спасла.
— Я не могу слышать, когда о каком-нибудь народе говорят окончательно. Одни чеченцы рвались ко мне в дом ограбить и убить нас. Другие чеченцы спасли нас. Вот поди рассуди... Это мой случай... Ведь вы хорошо знаете нашего директора? А помните строителей, которые в прошлом году школу ремонтировали? Ну так вот: Хасмагомет уже чувствовал, что тучи сгущаются, и просил российских строителей уехать. Но они были классные специалисты. Им хотелось проверить всю сантехнику, и они задержались. Их выкрали. Хасмагомет знал, кто это сделал. Напрямую пошел к похитителям. Требовал вернуть рабочих. Когда понял, что не отдадут, сказал им все, что о них думает. Его избили. Переломали ребра. Долго болел. Вы не спрашивайте его об этом, он не любит вспоминать. Да и чего говорить, если людей нет. Но он боролся за них в буквальном смысле этого слова.
На первом этаже в двухкомнатной квартире живет красавец Курейш. Все голливудские звезды, вместе взятые, не годятся в подметки нашему Курейшу. Он дал слово: до конца жизни не пить водки и пять лет не пить пива. Слово сдержит. Нина говорит:
— Это он еще даже палец не положил на Коран. А представляешь, если палец будет на Коране, тогда что?
Слово Курейша — немой укор Яше, который хоть и не пьет, но дать такое слово и сдержать его не в состоянии. Это Курейш так избил бандитов, рвавшихся в дом к Нине, что не очень ясно, в каком состоянии они остались жить на этой земле, если остались.
Иногда вечерами мы всем семейством спускаемся в квартиру нашего спасителя. Усаживаемся на пол и ведем длинные разговоры о жизни. Курейш относится к тому типу чеченцев, о которых мы совсем ничего не знаем или делаем вид, что таких нет. Он пристально следит за процессами в своей республике. Очень религиозный человек. Держится за традиции отцов. Одна из них — дорожить соседом, и прежде всего тем соседом, который исповедует другую веру.
Есть, оказывается, у чеченцев обычай каждый четверг поминать погибших. Нина говорит, что на том свете души умерших каждый четверг идут за подаянием. А если на земле твой потомок забыл подать, ты (умерший) идешь и изображаешь ношу, чтобы не позорить того, кто остался на земле. Я все никак не могу взять в толк, что это там изображают души и зачем. Ниночка поднимает подол юбки. Делает вид, что там подаяние, и проходит мимо, укоризненно посмотрев на меня. Это означает, что я здесь, на земле, не подала, а там, на небе, она не хочет позорить меня и делает вид, что чаша подаяния полна. Подаяний должно быть не меньше трех. Если ты подаешь человеку другой веры, то тебе воздастся не в той жизни, а в этой. На земле. Сейчас.
...Я слушаю, как Яшка вспоминает с Курейшем совместное житье-бытье, как тихо спят в соседней комнате дети хозяина дома, как Нина с Денисом возятся со свечкой, которая должна разгореться, как жена Курейша намывает фрукты к столу, как дом заполняется покоем. И кажется мне, что вот это и есть рай, где всем нам хорошо, потому что первое движение помощи будет направлено к человеку другой веры, а значит, чего же мне беспокоиться? Хотела было отлететь мыслию от сего дома к вопросу: что же случилось со всеми нами и кто повинен во всем? Но спокойствие и уверенная сила Курейша не располагали к рефлексии. Просто по- кой — и все!
Нина сполна испытала острую боль русских, оказавшихся в Чечне. Боль эта удвоилась оттого, что она учительница.
— Однажды я вошла в класс и спросила: «Дети, вы ни о чем не хотите меня спросить?» Они спросили: «Вы не уедете?» Я сказала: «Нет!» Дети вполне понимали двойственность моего положения. А учить их я должна была русскому языку и русской литературе. Хорошо помню день, когда в Катыр-Юрте, это совсем рядом с нами, прямым попаданием бомба уничтожила сразу все семейство — девять человек...
Именно Ниночке я обязана знакомством с тремя чеченскими домами. Лучшими домами, как сказала Нина.
Возможно, Нина, подруга моя, права: Аслахановы — лучшие люди Ачхой-Мартана.
Салман — шофер. Красавица Яха — его жена. Есть дети. Внуку четыре месяца. Это про них Нина скажет:
— Не выношу, когда говорят, что чеченцы не умеют работать, а только воруют и грабят. Посмотрите на их дома. Ведь они строят свой дом всю жизнь. Стройка не останавливается, потому что подрастают дети. Работают с утра до ночи.
Почти все чеченцы, с которыми я виделась, начинали отсчет своей жизни с трагического 1944 года. Салман Яхитов не исключение. В 1947 году мать Салмана умерла, не выдержав ужаса изгнания. О сегодняшней войне в доме говорится тихо:
— Если погреб ходил ходуном, как ты думаешь, что это за жизнь была?
За Россию Салману стыдно. Такая сильная держава, и вдруг... Он, Салман, человек рода. Не инкубаторный какой-нибудь. У него были родители. Их памятью он дорожит. Рассказывает о родовом кладбище в Орехове и о последнем случае.
Люди ехали на похороны. Везли одного покойника, вернулись с пятью. Автобус подорвался.
Большая часть разговора Нины с хозяевами сводилась к воспоминаниям, связанным с общим делом — разведением пчел. Это Салман уговорил Нину с Яшей завести пчел. Вот уж кого не хватало за столом, так это Бондаревского, их общего друга. Не хватало русского, который уехал из Чечни и очень тоскует по этим местам.
— Ох, и хотел бы я сейчас увидеть лицо Бондаревского, — сказал Салман, но я уже многого не понимала в разговоре. Не понимала общего смеха, связанного с какой-то историей, где захмелевшему Бондаревскому отводилась особая роль. Жаркая волна беседы захлестнула меня, и я только могла догадываться, какие связи были у чеченцев с русскими. Связи конкретных людей, безжалостно разорванные глупейшей войной.
Поразил русский язык. Он был так точен, богат и рафинированно литературен, что я хваталась за голову.
Салаутдин, сын Салмана, пытался анализировать происшедшее с позиций веков. В совместной российско-чеченской истории мои собеседники были как дома. Назывались фамилии, даты. Века. Цитировались Николай, Ермолов, Чернышов, не говоря о героях новейшей истории. Война вернула чеченцам глубинное историческое сознание. Вектор этого сознания у чеченцев не один. В этом я смогла убедиться. Много раз хваталась за ручку, чтобы записать Салаутдина. Он тут же замолкал. Но часть одной фразы отпечаталась формулой в моем мозгу: «Скрытый, потаенный посыл действий русских сводился к тому...» Да, он так сложно и ярко мыслил, сын шофера Салмана.
Я все не могла прийти в себя от постижения рядовым чеченцем огромных исторических пластов и все спрашивала Салаутдина: откуда у него такой русский?
— Просто я очень старался, когда говорил с вами. Мне это было не просто. Но вы — гостья.
А как старались мы понять чеченцев?
— Мы больше ничего не просим. Скажи нам, что мы люди. И как люди имеем право на жизнь.
Это тоже формула. Принадлежит она хозяину дома, который искренне страдает оттого, что русская не остается ночевать в его доме.
Не помню, кто сказал: «На нашем выгоне нет ни Дудаева, ни Ельцина». Вот уж точно! Мы вполне обошлись без них.
На окраине Ачхой-Мартана, на Новонабережной, 1, живет Али Умарович Мукаев. Сварщик. Строитель. Философ. Родителей сослали в 1944 году. Вернулись чеченцы в 1956-м. Мукаев — в 75-м. Жена Али русская, зовут Любой. Из Брянска, сирота. «Ничего в жизни хорошего не видела» — это она о себе. Младшего сына Ахмета, всеобщего любимца, убили 19 августа 1995 года. Мальчику было десять лет. Он играл со своим другом во дворе.
Али расследовал историю гибели сына. Смело ходил к российским офицерам и говорил им все, что о них думает. Одному он прямо так сказал: «Ты дрожишь над своей жизнью, а я — нет, потому могу сказать тебе все».
Мы идем в огород. На место гибели Ахмета. Память родных удерживает даты, секунды, сантиметры. Бабахнули российские солдаты минометом. От дури. Просто так. Осколками перебили центральный нервный столб. Люба не помнит, как прошли похороны. Нина тут же рассказывает мне о мусульманском обряде похорон, который, по ее мнению, очень щадящ по отношению к женщине, потерявшей ребенка. Мужчина все берет на себя и даже труднейшую функцию — сообщить матери о гибели ребенка — проводит каким-то особенным способом.
Люба перенесла инфаркт. Открылись старые болезни. Появилась новая — астма. Очень мешает ей длинная, почти до пят коса толщиной в палец. Хотела обрезать волосы. Теперь не обрежет никогда, так и умрет с косой. Ахмет не хотел, чтобы мама была без косы.
Али изучает собеседника активным подключением его в систему своих словесных построений:
— А вы жизнь, я вижу, любите?
Да, Али, люблю. А как иначе?
Али пробует жизнь во многих разрезах. Вот его классификация. Один — энциклопедический. Другой — идеологический. Третий — религиозный. Есть четвертый, он называется орфографический. Али уверен, что язык многое определяет в судьбе народа. Пересказывает Эзопову притчу о языке как реально происшедшую историю.
— Язык — это превосходящее все в мире блюдо. Язык — это горькое. Язык — это сладкое. Но сладость может ограничиться, если языком пользоваться неумело.
Говорит о роли женщин в истории:
— Начиная с римских войн, всюду замешана женщина.
Особенно охотно цитирует генерала Ермолова. Говоря о подлости и предательстве, приводит конкретные примеры. Есть одно качество, которое анализирует особенно подробно: завидчивость. То, что Ермолов непосредственно относил к чеченцам, они лихо переводят в регистр общечеловеческих рассуждений. Такой перевод мне показался любопытным. Психолог бы назвал это явление апперцепцией, когда восприятие нового определяется прошлым личным опытом. Возможно, мы имеем дело с типичным случаем рационализации, когда актуальная потребность диктует свой способ вербального описания для явления, существующего совсем в другой системе понятий. С этим явлением я сталкивалась в Чечне не раз.
Однажды я беседовала с помощником мэра Грозного Магометом Сатуевым. Я вспомнила Толстого и процитировала то место из «Хаджи-Мурата», где Толстой говорит о ненависти чеченцев к русским. Они относились к русским, как к крысам. Было и такое в той цитате. Я что-то плела о способности Толстого понять другой народ. Магомет прервал меня торжественной тирадой:
— Многие трудности на земле идут именно оттого, что суждения великих людей читаются неправильно. Толстой писал о другом. Он сказал, что в каждом народе есть свои крысы. И — не более того! Или тогда он не понимал чеченцев. То, о чем вы говорите, Толстой сказать не мог. Ни-как!
Хотя я точно цитировала «Хаджи-Мурата», Магомет не мог позволить себе согласиться со мной. Он искал подтверждения своему собственному состоянию.
Так вот: Али пытается понять душу российского солдата.
— Некоторые пришли воевать совсем слепые. Кое-кто проснулся. Я это видел сам. Но спящие остались. Они-то и стреляли минометом по детям... Хорошо, когда зверь обрусел. Плохо, когда русак озверел.
Потом он учил меня делать бирам (чесночную макалку). Провел по мастерским, где все приспособления работают на электричестве, а в нем Али — бог!
— Не надо колоть военными действиями, — говорит Али так, словно ведет долгий разговор с каким-то оппонентом, который не владеет «орфографическим» разрезом жизни, то есть не верит в возможность общения через язык.
— Тогда мы все становимся орангутангами...
А еще надо учиться собирать шишки, которые набиваешь в течение своей жизни. Подвергать их анализу.
Жалею только об одном: что у меня нет диктофона. Говорю правду, что в следующий раз приеду в Чечню только затем, чтобы записать Али. Но никакие философские построения не могут унять горя чеченца Али и русской женщины Любы.
К Али мы заявились всем своим семейством на машине Яши, которая непонятно почему еще движется, поскольку вся разбита. Движение задается только через коллективные усилия всех. Все-таки мы, похоже, двигаемся. От дома Али начинается огромное поле, перепаханное снарядами. Пытаюсь понять, как и зачем летел снаряд, убивший двух мальчиков. Никаких стратегических объектов окрест не вижу. Вижу одинокий дом сварщика Али, железные ворота, все изрешеченные пулями. У дома кривятся деревья, обожженные огнем, и за домом простирается огород, хранящий следы от снарядов. Что же я могу сказать тебе, Али, на прощание? Что? Есть во всей ситуации что-то невысказанное или невыговариваемое. Это чувствуем мы все — и те, кто собирается ехать, и те, кто толкает нашу машину. В памяти крутятся чьи-то стихи, услышанные в Самашках:

А над селом нависла мгла,
Убиты все,
Горят дома, горят тела.
И в то село пришла война.
Но только вот за что убит,
Убит малец...

Вот оно! За что убит Ахмет, сын Али? За что?
Хозяйка третьего дома — чеченка Тамара. Главная боль и гордость Тамары — ее сын Тимур Бисултанов. Боль, потому что работы нет. Перспектив тоже.
Сын талантлив. Пишет музыку. Сам исполняет свои песни. Вся жизнь Тамары отдана сыну. Я прошу Тимура записать песни и не сразу соображаю, что он этого не может сделать. Кассету надо купить. Даю деньги. Он не берет. Кое-как совладала. Тамара просит сына:
— Ты, пожалуйста, запиши мою любимую.
Любимая песня мамы — старинная баллада о русском солдате, вернувшемся со службы. Он встречает молодую жену и бросает горький упрек: знать, хорошо жила она, пока он служил службу трудную. Молодая красавица отвечает: «Не жена твоя я законная, а я дочь твоя, дочь сиротская...»
Ах, что за исполнение, что за чудо чудное это пение Тимура. Русская песня венчает кассету с записью песен о чеченской войне — горьких, пронзительных. Исполненных мощной энергетической силы. «Рано или поздно мы построим Грозный» — основной мотив песен Тимура Бисултанова.
Но когда начинается широкий русский распев «Как служил солдат службу верную», что-то происходит со всеми предыдущими песнями о чеченской войне. Представить себе, что потомок этого солдата, про которого поет молодой чеченец, стреляет в сына Али и палит по дому Тимура, — не то что невозможно, а просто дико, хотя исторически, наверное, так оно и есть. И потому удивительно, как после всего случившегося в истории Тимур продолжал петь русскую песню, словно именно она дает ему возможность раскрыть нечто глубинное в своей душе.
А случилось много чего. Однажды в перерыве между войнами мать с сыном поехали в Москву. Ехать было не на что. Продали холодильник «Бирюса». Теперь живут без холодильника.
В одной московской семье дали плащ, босоножки. Обогрели. Приютили.
— Лучшие дни моей жизни состоялись благодаря москвичке.
Лучшие дни были омрачены обыском на квартире. Причиной и поводом стала национальность гостей. Тамара заплакала. Сына то и дело останавливали на улицах. Останавливали, унижали, оскорбляли. Война продолжалась, поняли мать и сын. Вернулись домой.
А та старая русская песня про солдата, который служил службу долгую, — по-прежнему любимая.
Я вспомнила эффект действия русской песни на чеченский цикл, когда прочла отрывки из большого произведения, услышанного в Самашках.

...Я болен телом и душой,
Порой бываю я не свой.
Дракон нарушил мой покой.
Презренье к злу во мне растет.
Мужчина лишь меня поймет.
Я чудом, братец, уцелел.
Молитвы день и ночь я пел.
Творцу я преданно служил,
И выжить дела (бог. — Э. Г.) дал мне сил.
Мальчонкой здесь среди руин
Больной, заброшенный, один
Ужасной музыки мотив
Запомнил я. Сложил и стих.
Я каждой клеткой ощущал
Беду народа. Я страдал,
И жизнь такую проклинал,
И в мыслях меч себе искал.

Узнаёте? Вот так-то...


Бамут

Военный комендант Ачхой-Мартана принял меня в кабинете, заполненном стариками. Шел какой-то обстоятельный разговор, который я прервала своим приходом.
— Башаев. Не Басаев. А Башаев. Хаджи-Мурат.
Услышав такое имя, я тотчас протянула руку. Хаджи-Мурат задержал ее и, сделав небольшую паузу, спросил без всякой злобы и без всяких там подтекстов:
— Классическую литературу читаете?
— Читаю, — сказала я поспешно. — Вот Ельцин с Грачевым не читают, отсюда такая беда.
— Камера? Блокнот? — это ко мне.
— Я все оставлю здесь. Ничего не возьму.
— А зря. Надо бы все это снять и показать.
Хаджи-Мурат выписывает пропуск на Бамут.
Я поеду со своим другом Хасмагометом в его крошечной машине, предназначенной для перевозки пирожков. Остаются последние указания коменданта. Не отпускать русскую от себя. Следить за «растяжками». Не входить на территорию домов.
Судьбе было угодно, чтобы я попала в Бамут в яркий солнечный день. День, когда жители Бамута получили разрешение войти в село.
И они шли. В стоптанных тапках, потрепанной одежонке. Женщины повязали головы яркими платками.
Подойти к своим домам близко было опасно. Одни останавливались у дороги и долго-долго вглядывались в то, что было усадьбой и домом. Другие присаживались на корточки у дороги и продолжали сидеть неподвижно. Кто-то делал отчаянную попытку пересечь то, что было порогом, и тогда фигура сливалась с торчащими остатками дома. Сливалась напрочь, и, казалось, не было силы разъять их.
Свидание с домом было столь мучительным, что почти все жители, кто пришел в то утро в Бамут, покинув свой дом, направлялись к центру села, словно сговорившись. Многие увидели друг друга впервые после сдачи Бамута. Узнавали друг друга. Обнимались. Сдержанно плакали.
По случайности я оказалась в центре толпы. Всем было ясно, что я русская. Они видели меня, но не удостоили внимания. Им было не до меня и моих пустых рефлексий.
У них не было дома. Погибли близкие. Уничтожен скот. У них появились могилы на чужом кладбище, потому что родовое оказалось заминировано.
Когда им надо было обняться с тем, кто стоял за моей спиной, они молча обходили меня, как обходят неодушевленный предмет. В глазах не было ни злобы, ни мести, и, уж конечно, не было любви.
Так я стояла несколько минут, сжавшись в комок, пока взгляд не упал на усадьбу, по которой решительно и смело шел мужчина. Было такое ощущение, что он попал на строительную площадку. Я увязалась за ним, как меня ни отговаривал Хасмагомет. Он ведь ходит, и ему ничего. Почему я не могу?
Мы вышли к дому, задержав свой шаг у здания школы, на котором аршинными красными буквами было начертано: «Духи — говно». Много таких лингвистических ценностей разбросано на классных досках школ Чечни. Указан и адрес: «В наследство вашим детям». Сама видела.
Хозяин усадьбы оказался строителем. Тридцать лет своей жизни работал в Алтайском крае, в районе Троицкое. Заслуженный строитель. Прекрасная русская речь. Один из тех чеченцев, которые никогда не мыслили своей жизни без России. Дом построен для родителей. Во время войны старики ушли через лысые горы в Аршты.
Лысые — так чеченцы называют горы, покров которых сожжен и уничтожен ракетно-бомбовыми ударами. А еще их называют Черные горы.
Махмуд-Гирей Алиевич Мурдалов — не знаю, точно ли я запомнила имя хозяина дома. Вытащить блокнот с ручкой что-то не позволяло. Дом Мурдалова — единственный в Бамуте, который внешне уцелел.
Здесь располагался штаб части 3654. Внутри все уничтожено. Осквернено. Разворочены потолочные балки, вырваны половые доски, топором стесаны оконные рамы. На полу валяются обрывки каких-то документов с именами, фамилиями.
Обходим всю усадьбу. Родители пытались спасти холодильник. Запрятали в сарай, замаскировав досками. Мы увидели во дворе корпус холодильника. Он еще хранил следы деталей, варварски извлеченных из него. Ни одной целой вещи.
— Как же так... Они же здесь жили. Если вы уж захватили, так живите по-человечески.
Сын не знает, как привезти сюда родителей. Он знает, что для них это зрелище будет последним.
Еще на Алтае, в Троицком, он увидел однажды свой дом в программе «Вести». Это был репортаж о взятии Бамута. Говорили так, словно взяли Берлин. Он узнал свой дом. Над ним водружали российский флаг.
— А до этого какой флаг был над моим домом? Какой? Почему я оказался враг?
Встреча с алтайским строителем впервые заронила во мне мысль, что именно Россия ускорила сепаратистские процессы и дала возможность оформиться идее — на этот раз навсегда покончить с Россией.
— Я не мыслил себя без России, но теперь... Пусть мир мой сосредоточится в моем доме, моем огороде. Но я буду знать, что внуку через пятьдесят лет не придется ходить по развалинам дома и испытывать стыд и страх перед своими родителями. Да, только отделиться... Обратитесь к нашей истории. Это не просто книжки и слова.
Он обвел рукой свою усадьбу, которая представляла кладбище всего, что было нажито, что составляло смысл не для одного поколения рода Мурдаловых.
Хозяин дома был на редкость внимателен ко мне. То ли он чувствовал мой позор и стыд, то ли еще что-то не знакомое мне руководило его поведением, но одно несомненно: окажись я в его ситуации, мне бы недостало ни терпения, ни мужества алтайского строителя, решившего свой спор с Россией, начатый еще его предками. Не в пользу великой страны.
Я много чего повидала в этих странных войнах на постсоветском пространстве, но посещение Бамута отняло у меня последние силенки, чего никогда не было раньше. Пришла на квартиру к Нине в середине дня и рухнула на кровать. Ровно сутки меня никто не трогал и ни о чем не спрашивал. Если кто-то приходил в дом, Нина тихо говорила: «Эльвира была сегодня в Бамуте».
Как же все они еще живы? Все те, кто своим ходом из Бамута возвращался в беженские вагончики и прочие времянки...
Вечером Нина с Денисом смотрели одну из серий фильма «Вьетнам, до востребования». Кто-то подрывался на мине. Летели бомбы на ветхие крыши. Ориентация матери и сына в фильме поразила меня. Утром Нина сказала:
— А это все про нас. Про нашу войну. Один к одному.


«Раз нас оставили живыми, живем...»

— Вся школа осталась на второй год, — горько шутят в учительской средней школы села Самашки.
Школы физически нет. Ее сожгли. Дети учатся в здании управления какого-то предприятия, которого тоже нет. Стены выбиты. Полы выщерблены. Классных досок нет. Мела нет. Учебников — тоже нет.
Учителя тем не менее в сборе. Не получают ни копейки. Учат детей. Русскому языку и русской литературе в том числе. Одна из них — Анна Эльжуева. Красивая. Темпераментная. С большой внутренней силой и достоинством. Ее рассказ:
— Понимаешь, у меня молодой муж. Ему сорок семь лет. Ни в каких боевиках не состоял. Но когда начался этот ужас с паспортизацией, я поняла, что должна спрятать его и моих мальчиков. У меня два сына. Одному двадцать, другому — шестнадцать. А как?..
Сидим в подвале. Забегают федеральные солдатики с криком: «Прячьтесь! Контрактники идут!»
Не успели. Вывели из подвала и всех мужчин поставили к стенке. Велели руки заломить за голову...
Да, там одна жуткая история в подвале была. Брали парня. Совсем мальчик. Сестра легла на него и кричала: «Стреляйте в меня! Пуля останется со мной!»... Не помню, чем все кончилось. Не помню.
Ну так вот. Женщин — в одну сторону, мужчин — в другую. Ждут приказания. А уже идет вой: это женщины криком кричат. Только мужчинам прикажут отойти — женская толпа в рев. Вижу, мои мальчики стоят спиной к нам...
Заявляется один, который главный. Слышу: «Расстрелять»... Понимаю, что это относится к моим. Вижу того, кто их повел. Тут началось: я висну на исполнителе. Буквально. Хватаю его за руку. Не даю автомат вскинуть. Он от меня отпихивается. Слышу, главный приказал вывести наших за сарай. Ну, думаю, все!
Хорошо помню, что ему нравилось произносить это слово: «Расстрелять». Или мне так тогда показалось.
Вывели мужчин за сарай, и тот, второй, на ком я висела, быстро оторвался от меня. А я бегу. Догнать не могу. Мне почему-то казалось, что если я отведу выстрел, он никогда больше не прозвучит. Глупая! И вот между нами несколько метров. Он вскинул автомат. Палец на курок. Я понимаю, что не успеваю схватить его.
Раздается выстрел. Смотрю и вижу, что мои мальчики стоят, а контрактник с автоматом упал. Сначала я решила, что сошла с ума. Я ведь слышала выстрел. Мне показалось, что я вижу то, что хочу увидеть, а не то, что есть. Но контрактник лежал мертвый. Это было ясно как день. Мои мальчики стояли. Все трое.
Не сразу поняла, что его выстрел упредили боевики. Они в него стреляли, и он упал замертво, а наши стояли и знали, что выстрел в них, и, наверное, не понимали, почему еще стоят.
Спаслись мои мужчины. Но это мое сумасшествие... Оно со мной. Всегда, неотступно. Ты спрашиваешь, как мы живем после этого? Раз нас оставили живыми, живем. На этот раз оставили живыми.
В клетушке, приспособленной под учительскую, появляются чай, кофе, конфеты. Чеченские учительницы, которых я вижу в третий раз, рассказывают о последнем штурме Самашек, начавшемся 15 марта 1996 года. Как и при первом штурме, самолеты кружились над селом. Ревели орудия, толпы людей шли на Серноводск. Голова этой колонны была в Серноводске, хвост — в Самашках. Вдруг начался вой, крики, слезы. Толпа зашевелилась. Люди шли обратно.
Оказалось, что на пропускном пункте забирают всех мужчин, в том числе и самых молодых. Из-под мышки матерей рвут детей и гонят в сторону. Всем ясно, что гонят в фильтрационные лагеря, откуда не возвращаются. А если и возвращаются, то инвалидами на всю жизнь. Толпа хлынула назад, в Самашки.
Все думаю, найдется ли кто-нибудь, кто просто проведет опись операции нашей армии на войне, как-то: установление конституционного порядка, паспортизация, зачистка и что-то там еще у нас есть из полководческих деяний. Как сказал один чеченец, освобождали населенные пункты от боевиков ценой уничтожения всего населенного пункта.
Мовлади Борщиков, заместитель главы администрации Самашек, рассказывал, что все ультиматумы, предъявленные селу, были настоящим издевательством над жителями. Сколько раз давали слово не входить в село и не бомбить. Входили. Бомбили.
— Меня поставили в тяжелое положение, — говорит Мовлади. — Я вынужден выступать за отделение от России. Другого выхода у нас нет.
Серижа, мать моих знакомых учительниц Луизы и Лизы, провожает меня в Ачхой-Мартан. Стоим на окраине села. Вот здесь несколько месяцев тому назад она стояла со своими детьми. Танки, солдаты, беженцы из других сел. Мучительное ожидание штурма. Они уже знали по опыту первых двух штурмов, что будет бойня, но не предполагали, что такая. Вот отсюда, с этого места, их погнали, как скот, в Давыденко.
Сейчас Серижа пронзительно быстрым взглядом оценивает ситуацию:
— Ах, Эльвира, почему ты не села? В той машине старый человек сидел. Он ошибки не допустит.
Ждем машину со старым человеком. Дождались. Чеченец, правда, едет не в Ачхой, а ближе — в Шарой. Но я, дурная голова, подсаживаюсь, даже не предполагая, как буду выползать из Шароя.
— Старый человек придумает, — прощается Серижа. И долго-долго смотрит мне вслед.
— А Самашки? Самашки — всегда Берлин, — это я услышала от попутчиц.
На развилке дорог старый чеченец ссаживает своих женщин. Они пойдут пешком до Шароя. А я еду, стало быть, до Ачхой-Мартана? Так и есть!
Он довозит меня до самого центра. Я пытаюсь всунуть десять тысяч рублей, но старик качает головой:
— Я плохо тебя довез. Обязан был привезти с женщинами к себе в дом. Накормить. Напоить. Только потом увезти домой.
Война принесла много бед в семью старого чеченца. Он никак не возьмет в толк, за что этот кромешный ад на земле. За какие грехи?
На прощание он говорит мне, что Аллах ограничил нас смертью, но мы забыли об этих ограничениях. Покусились на Бога. Вот от этого все и идет. Вполне возможно, что старый чеченец прав.


Домой

Начало ноября 1996 года выдалось холодным и дождливым. Рано утром Денис и Нина пошли меня провожать. Надо было как-то добираться до Назрани, а потом во Владикавказ. Нина продолжает рассказывать об обычаях чеченцев, и наконец следует обобщение: нам надо учиться у чеченцев быть народом. Говорит горько, потому что знает: отъезд неминуем. Яшу тянет на родину. На Украину. Но кто и где их ждет?
Денис рассказывает одну из историй, про которые не знаешь, анекдот это или правда. Денис говорит, что это событие точно состоялось.
Дорожный патруль останавливает автобус.
— Всем мужчинам выйти, остаются только женщины!
Мужчины выходят. Патруль заглядывает в автобус и видит мужчину.
— Ты почему не вышел? Ты что, женщина?
— Да, я женщина. Мужчины воюют в горах.
Так, говорят, и остался бедняга сидеть. Не вышел...
Моросит дождь. Многочисленные лотки закрываются полиэтиленом. Смотрим, на чем бы уехать. Вдруг Нина как будто ни с того, ни с сего говорит:
— Ты дай знать, если тебе будет плохо. Вот мы устроимся и тебе обязательно поможем. Мы помогаем друг другу — такая у нас семья. Про нас не забудь, когда будет плохо.
В глотке запершило. Стоит автобус с табличкой «Грозный», и мне почему-то жаль, что искать я буду другой автобус. С другой табличкой. Не будет Яша выглядывать в окно, поджидая меня. Не увижу я игр Дениса с кошкой, не услышу рассказов русской учительницы Нины о народе, с которым она разделила хлеб и соль. О Кавказе, который должна покинуть навсегда.
Единственный автобус во Владикавказ из Слепцовска ушел. Добираюсь до Назрани, а там — печальный Чермен, место противостояния осетин и ингушей. Коротаю часы на автовокзале в Назрани.
Захожу в забегаловку. Подсаживаюсь к столу, за которым неспешно поглощает лагман молодой человек. Его зовут Магомет Котиков. В глазах — нездешний свет и редкое для такого возраста спокойствие. Он учится в слепцовском духовном заведении. Будет имамом. Не скоро. Но будет.
— А это правда, что по Корану можно убивать неверного?
— Убивать нельзя не по Корану. Убивать вообще нельзя.
— Нет, говорят, что по Корану... — это опять я.
Магомет терпелив к заблудшей овце и снова, как в первый раз, повторяет: «Убивать нельзя вообще».
— Ну а как же... — начинаю было я.
Магомет произносит отчетливо:
— А мы народ плохой. Сначала надо посмотреть, почему это именно с нами происходит. Почему?
Покаянный мотив на дорогах войны дорогого стоит, как сказали бы в былые времена.
Через окно вижу какой-то странный автобус. Выбегаю к платформе. И правда! Огромные колеса. Маленькие окна зарешечены. Корпус самого автобуса раза в два ниже обычного. Как будто кто-то сдавил автобус и поставил на высокие колеса. Получился модернизированный «воронок».
Люди входят в автобус по высоким ступенькам. Идут молча, сосредоточенно. Куда же может идти такой монстр? Подлетаю к шоферу:
— Вы едете во Владикавказ?
— Да.
— Возьмите меня с собой.
— Нет! Мы не можем делать там остановку.
— Ну пожалуйста, всего на минутку, а то я доберусь до Владикавказа ночью, а мне негде ночевать.
— Не могу. Не позволят. Еду с сопровождением.
Бегу к начальнику автовокзала. Прошу замолвить словечко. Выходим к платформе, от которой через несколько минут отойдет тюрьма на колесах.
— А-а-а, этот, что ли? Этот не возьмет никогда. Его сопровождает в пути осетинский ОМОН. Видите, какие номера на машине? Ингушские. По Осетии пройти не могут. А людям надо ехать домой. Это — Джейрах...
Джейрах! — резануло ухо и сердце... Так захотелось сесть в этот автобус и проделать весь путь через Осетию в высокое горное селение Джейрах, где живут ингуши.
Значит, война еще идет. Продолжается.
Последний человек поднимается в автобус. Предъявляет билет строгому контролеру. Из маленьких зарешеченных прорезей выглядывают молчаливые лица стариков, женщин, детей. Автобус со взрывоопасным номером движется в сторону Осетии.
Джейрах... Джейрах... Сколько раз за зиму прозвучит название этого местечка по телевидению: подорвалась машина с солдатами... погибли люди... провокация на пути к Джейраху...
Если буду жива, проеду этой дорогой через год. Если буду жива...
Идем по Чермену. Месту боев между осетинами и ингушами. Чеченка просит довести ее до автобуса, который идет во Владикавказ.
Пока собираются пассажиры, время кипеть диспуту.
— Не знаю, как кто, а осетины — народ нормальный, — говорит немолодая женщина.
— А армяне нет? — вспыхивает сосед.
— Я ничего не сказала плохого о других, я просто говорю, что мы, осетины, народ нормальный...
— Значит, ингуши ненормальные?
Взрыв готов. Его прерывает поднимающийся в автобус мужчина. Широко улыбаясь, произносит текст:
— Официально объявляю всем: лучший в мире народ — чеченцы!
Голос из кабины шофера прерывает гул:
— Леди и джентльмены! Дамы и господа! Что за шум? А-а! Диспут про нации? Внимание! Объявляю: все народы одинаковы. Есть отдельные частные ин-ди-ви-ду-алы.
Отдельным частным индивидуалом никто быть не хотел. Все враз смолкли. Соседка-чеченка осмелела и подвела итоги диспута:
— Как сказал великий казахский поэт Булат Окуджава, у каждого народа есть отдельные люди.
На этом и порешили.
Впереди — Владикавказ. А там — Крестовый перевал. И — Тбилиси, все еще говорящий на всех языках.


Граница

Подсчитываю свои денежки и решаюсь на автобусный вояж Тбилиси — Москва. Билет — около шестидесяти долларов. Выезжаю четвертого декабря. Зима.
Уже с Казбеги начинаются таможенные волнения. Приказано выйти всем мужчинам и закатать рукава. Определяются наркоманы. Мужчины возвращаются, и теперь вплоть до Москвы кипеть диспутам на тему прав человека.
Каждый полицейский и таможенный пост имеет свой флаг и герб. Под их сенью чинится разбой и издевательство над человеком, пересекающим границу. Синдром большой общей страны еще живет в нас, и всякий раз перед границей он дает знать о себе. Нам все еще кажется, что это глупые игры, что все должно прекратиться и мы снова поедем друг к другу, как раньше. Ан нет! Все всерьез и, похоже, надолго.
У меня на попечении грузинский мальчик. Мама в Грузии, папа — в Москве. У мальчика украли документы. Заверяются какие-то справки. Милиция пишет свое ходатайство. Меня просят помочь мальчику добраться до Москвы. Я опрометчиво соглашаюсь.
Благополучно, хотя и не без нервотрепки, покидаем грузинский пост. Приближается российская граница. Родные пограничники. Нрав их мне известен. В каждый паспорт надо вложить 50 тысяч, и ты пересекаешь границу.
Еще раньше, в октябре, я сделала дурацкую попытку выяснить права человека при переходе границы. Пограничник подвел меня к стенду, на котором висела какая-то бумага со стершимися буквами. Из нее следовало, по утверждению пограничника, что с российским паспортом можно въехать в Россию, но нельзя — в Грузию, а с грузинским паспортом можно въехать в Грузию, но нельзя в Россию. При таком положении неясно, как вообще может существовать автобусное сообщение.
Ирония состояла в том, что именно накануне премьер-министр (а именно им подписано распоряжение) витийствовал на совещании стран СНГ по поводу границ и таможен. Виктор Степанович говорил: ни один столб им не забит на границе. Лукавил премьер-министр. Лукавил. А может, просто не знает, что делается на границах.
Так вот: на этот раз пограничники окинули опытным взглядом наш автобус и положили собрать с нас дань в шесть миллионов рублей.
Среди нас были старые и больные люди, не имевшие лишних денег. Уже отсеялись те, кто не имеет денег совсем. Беженка ехала из Дманиси в Ставрополь к мужу, не успев прописаться в России. У нее не было ни копейки. Разгоряченная, она выскочила из автобуса, оставив с одной ноги поношенную туфлю.
Пока шел сбор денег, проверялось право на переход границы моего подопечного мальчика. Тут выползла я со своим ходатайством от Фонда Ролана Быкова. Молодой пограничник скрылся. Через несколько минут вышел другой, постарше. Он объявил, что по распоряжению премьер-министра России граждане без российской прописки не имеют права пересечь границу России.
— Ваш автобус возвращается в Тбилиси.
Шофер Дима, уже почти все уладивший с шестью милиционерами, впал в отчаяние:
— Я же просил вас, Эльвира Николаевна, не возникать...
Все в автобусе сжались. Камни пока в меня не полетели. Дима по опыту знал, что главным условием преодоления границы является мое отсутствие в автобусе. Имеющая абсолютное право въехать в Россию, я должна автобус покинуть. Таково требование пограничников.
Выхожу из автобуса в глухую кавказскую тьму. Граница закрывается в десять вечера. Откроется в шесть утра. Отчаянно ревет Терек. Пена волн бьется о горные теснины, и таким ничтожным кажется твое единичное существование, и уже совсем непристойными выглядят подвиги пограничников.
Вот я в Дарьяльском ущелье. Одна. Ночь. Ветер срывает одежды.
Приглядевшись к тьме, обнаруживаю караван из «КамАЗов». Это российские военные едут за бензином. Их не пропустили. Они будут стоять ночь. Начальник колонны нещадно матерится. Кажется, еще и пьян. Стучу в один «КамАЗ», в другой. Наконец шофер одного из «КамАЗов» впускает меня в кабину. Армянин из Тбилиси. Служит в российских войсках по контракту. Кабина отапливается только на ходу.
Пытаемся пристроиться на отдых. Мне предложено растянуться. Сам Альберт, шофер то бишь, умеет спать, положив голову на руль. Опрокинувшись на спину, вижу, как каменная громада надвигается на меня — это сквозь окно «КамАЗа», пробивая темень ночи, выступают в своем безмолвном величии белые скалы, и никакие философские мысли не одолевают меня. Одна лишь жалобная нота звучит в мозгу моем: «...Сколько же может еще длиться мое дурацкое путешествие по Кавказу? Где мой автобус? Где вещи мои? Где моя Родина и есть ли она?»
Альберт смотрит на часы. Через десять минут граница закроется. Он все еще надеется, что сегодня мой автобус не пересечет границу и завтра утром, при новой смене, я выеду на просторы родины чудесной.
Но наш автобус, ведомый великим дипломатом всех времен и народов Димой, уверенно теснит другие машины и, тяжело переваливаясь, покидает пределы Грузии. Еще минута — и он в России.
И тут я вспоминаю, что я гражданка своей страны и с российским паспортом могу пересечь границу. Опрометью несусь к пограничным постам и застаю двух пьяных стражей России. Один из них кричит другому:
— Давай организуй мамашу!
Это относится ко мне. Организовать надо меня. Подходит в дымину пьяный пограничник, неловко и тяжело поигрывая автоматом. Падает шлагбаум. Я — вне России.
Альберт пытается меня утешить. Кормит домашним печеньем. Рассказывает о семье. Переходит на разговор о каком-то сериале.
Беснующийся Терек глушит наши сонные беседы, и около шести утра мы плавно переходим границу. Мы — это колонна российских военнослужащих, едущих за бензином. Мы потеряли целую ночь.
Молоденький пограничник пытается выяснить, как я попала в «КамАЗ». Неужели мой паспорт — еще не аргумент? Как же Басаев с Радуевым переходят границы?
Силы мои на пределе. Пограничник это понял. Еду с Альбертом в Нальчик, а там — как Господь пошлет...
— А вы посмотрите по сторонам. Может, автобус вас ждет? — это Альберт.
— Что вы! Какой автобус! Многие пассажиры ехали к определенному времени на поезд. Не могут же они меня ждать восемь часов...
Нет! Не могут! Все — не смотрю по сторонам.
Альберт снижает скорость. В пятистах метрах от российской границы дремлют какие-то автобусы, сойдя на обочину. Я не знаю номера нашей машины, я вообще ничего не знаю на этом свете. Сердце колотится. А вдруг...
Это смешно и дико помыслить, если тридцать с лишним человек стоят и ждут всего-навсего одну русскую — непутевую женщину, создавшую к тому же всем сплошные неприятности. И все из-за дурацкой привычки лезть всюду, где ее не просят.
Альберт тормозит... Еще никого не увидев и не узнав, я спускаюсь с высоких ступенек «КамАЗа» и чувствую, как чьи-то руки подхватывают меня. Мягкий грузинский акцент:
— Послушай, где ты так долго? Мы тебя ждем.
Это старый шофер, сменщик нашего Димы, уже стоял на дороге и ждал меня.
Все в автобусе спят. Я забиваюсь, как мышь, в угол и страшусь пробуждения моих попутчиков. Спят старые люди, приняв неудобные позы, спят малые дети на руках пап и мам, крепко спят молодые люди. Спят, будто ничего не случилось. Впереди почти трое суток.
Ни разу никто не вспомнил мою, мягко говоря, оплошность. Даже тогда, когда автобус пришел в Ростов на восемь часов позже и пассажиры выходили в холодную слякотную ночь — и тогда никто не вспомнил русскую, так по-дурацки спутавшую график.
Въезжаем в Москву глухой ночью. Залитая огнем ночная столица манила к себе и завораживала, как манит и завораживает мираж в пустыне.
Мы въехали на Щелковский автовокзал в три часа ночи. Двери вокзала были наглухо закрыты. Достаю две стотысячные купюры и протягиваю Диме, что-то неловко сочиняя про неудобства, которые я всем создала.
Красавец Дима элегантным жестом отводит мою руку и произносит:
— За кого вы нас принимаете?.. Приезжайте в Тбилиси. Мы будем вам рады.
Он находит среди привокзальных шабашников одного своего знакомого, переносит мои вещи в машину. На прощание говорит то, о чем все молчали трое суток:
— Вы хотели помочь одному человеку, а плохо пришлось всем. Мы знали, что вы переживаете. Мы все ждали. Знайте это.
Меня душат слезы. Тут же возникла шальная мысль: а что, если с этим автобусом вернуться в Тбилиси?!
Вернуться на Кавказ, где, как бы ни было трудно, всегда найдутся люди, которые не дадут тебе пропасть.
Вернуться в этот горящий котел наций и этносов, сотен языков и наречий, причудливых сочетаний законов предков с бегом времени, нелепых и жарких противостояний и естественной жажды красоты и гармонии.
Войти в первый попавшийся дом и обрести друга и брата.
Я не прощаюсь с тобой, Кавказ!

 

Дополнительная информация:

Источник: Журнал «Дружба Народов» 1997г.

См. также:

Дмитрий Шеваров о книге Эльвиры Горюхиной
"Путешествия учительницы на Кавказ"


Александра Лаврова. Интервью с Эльвирой Горюхиной

Инна Руденко. Интервью с Эльвирой Горюхиной

Design & Content © Anna & Karen Vrtanesyan, unless otherwise stated.  Legal Notice