ArmenianHouse.org - Armenian Literature, History, Religion
ArmenianHouse.org in ArmenianArmenianHouse.org in  English

Леонид Гурунц

НАЕДИНЕ С СОБОЙ ИЛИ
КАК ДОКРИЧАТЬСЯ ДО ВАС, ПОТОМКИ!


Содержание | Предисловие | От автора | Костры в Карабахе
Репортаж с больничной койки | Дело всей жизни | Из записных книжек
Очерки:
У адмирала Исакова | Маршал Худяков | Уроки Мариэтты Шагинян


ДЕЛО ВСЕЙ ЖИЗНИ

Когда Андре Моруа задавали вопрос: "Ваше любимое занятие?", он неизменно отвечал: "Писать".

Писать – и мое любимое занятие. Вот уже более сорока лет я пишу. Рабочий день – мой отдых. Ни дня без строчки – был и есть мой девиз. Что из этого получилось – не мне судить.

Жизнь наша быстротечна. И человеку на этом свете отпускается всего понемногу: и молодость, и свежесть, и вдохновение.

Но на твоем пути встают рубежи, где, как на дозорных постах, словно бы проверяют твои документы: как ты использовал отпущенное тебе? Достойно ли ты прошел свой путь?

Возраст мой далеко не юношеский. Многое видел–перевидел. Кое–что успел.

Правильно ли я жил, много ли ошибался? Можно ли поколению, идущему нам вслед, кое–чему научиться у нас, уходящих?

Я улыбаюсь. Вопрос правильный. Но многие ли из нас, уходящих, перенимали опыт своих отцов, многие ли избежали тех ошибок, которые совершали наши родители, прародители? Не набивали ли мы шишек на тех же местах, на каких набивали их себе наши предки? Недаром говорится, если бы молодость знала, если бы старость могла...

Тем не менее мой долг поделиться своим опытом, предъявить отчет о пройденном мною пути.

"Человек познает себя в борьбе с препятствиями. Но для этой борьбы ему нужны орудия. Нужен рубанок и плуг", – пишет Антуан де Сент–Экзюпери в книге "Планета людей".

Мой плуг – то, чем я занимаюсъ, моя любимая работа. И я далеко не безразличен к тому, чему я посвятил свою жизнь, что оставляю после себя. Судьба всего моего писательского дела, с его минусами и плюсами, давно занимает меня, и я не могу сейчас, в этой своей исповеди перед закатом, не сказать о ней, не поделиться своими радостями и тревогами.

Я не моралист, я никому не навязываю своих убеждений. Просто хочу высказатъся о предмете, который является смыслом моей жизни.

Вспоминается детство. Это было в Нагорном Карабахе на заре нашей новой жизни. Я был пастухом, пас стадо, а в пастушьей сумке рядом с черствым куском хлеба лежал осколок увеличительного стекла, с помощью которого мы разукрашивали палки, выжигая на них затейливые узоры. Его подарил мне мой родич и побратим Васак, который только что приехал из города. Сколько радости доставлял мне и моим товарищам этот простой осколок стекла! Достаточно было уловить солнечные лучи, направить их на палку, как сейчас же начинала куриться тонкая струя дыма, оставляя за собой желанный след, – узоры, которые потрясали воображение деревенских простачков.

Литература напоминает мне увеличительное стекло, которое, собрав в фокус солнечные лучи, превращает их в чудодейственную силу – золотое перо, способное осуществить придуманные тобой узоры.

Так, в далеком детстве я получил первый урок профессии, которой посвятил жизнь, познание сущности этой профессии.

В том же далеком детстве я получил другой урок, научивший меня уважать правду жизни, не бежать от нее в кусты, как бы эта правда ни была сурова, неприятна.

Было холодно. Дуло так, что перехватывало дыхание. Даже овцы, которых мы пасли, спасаясь от пронизывающего ветра, сбившись в кучу, жались друг к другу.

Разложить костер в открытом поле было невозможно – ледяной ветер сразу задувал огонь. Неподалеку от нас стоял стог сена с целый дом. В наших местах владетельные хозяева метали сено большими стогами, иногда в пятьдесят возов, а бывало и во все сто.

— Давай разведем костер в стоге сена, – предложил Мушег, мой закадычный друг, с которым я пас стадо. – Там ветер нас не достанет.

Мушег был на целый год старше меня. Я во всем повиновался ему.

— Давай, – сразу согласился я, радуясь находчивости Мушега. Даже языком щелкнул от восторга. Облюбованный нами стог был весь в пещерках, больших и малых, прорытых с боков скотиной: любит она, поедая сено, вгрызаться в глубину стога.

В одну из таких пещерок мы и перетащили собранный хворост. Мушег прав – здесь уж нас ветер не достанет, не задует костер. Сухие ветки, защищенные со всех сторон от ветра, занялись веселым, быстрым огнем. Но вместо тепла я вдруг ощутил удушье. Меня душил дым.

Не помня себя я выскочил на воздух. Вслед за мной выбрался Мушег, кашляя, давясь дымом. Мы не сразу поняли, что наделали. Внутри пещерки все гудело, трещало. Еще минута–другая, и где–то наверху, у самого стожного кола–стожара, закурилась тоненькая струйка дыма. Дымок этот, подсвеченный языками пламени, угрожающе нарастая, поднимался все выше и выше.

Мы с ужасом смотрели в сторону села. Не приведи бог, если там хватятся. Но дым уже не курился, а валил и валил, как из исполинской цигарки. Надо было что–то придумать, как–нибудь скрыть от села этот дым.

— Тащи лестницу. Заберемся на стог, завалим огонь сеном! – прокричал мне в ухо Мушег.

И я опять поверил в спасительную выдумку товарища и притащил лестницу. Но лестница рухнула, проломив тонкую стену еще не обгоревшего сена, разом взметнув в небо клубы дыма и огня. Из села уже бежали люди.

Мне тогда было шесть–семь лет. С тех пор я знаю: дым сеном не прикрыть...

Кажется, Филипп II Испанский, посетив мастерскую Сурбарана, осмелился сделать ему замечание технического характера. Художник возразил, не оборачиваясь:

— Полагаю, Ваше величество, что если бы Вы присутствовали при сотворении Богом мира, Вы не отказали бы ему в своих советах.

Литература, как и живопись, со стороны кажется пустяковым делом – кому не лень зачастую набиваются к нам в учителя. Развелось у нас, у писателей, много апостолов, любящих поучать, подавать советы. Неважно, что этот апостол ни одной драгоценной мысли не подарил нам печатно. Устно тоже. Он даже не любитель литературы, ему она, как говорят, до лампочки. К физикам такие не идут, к химикам – тоже. А к нам идут. Почему–то литература им кажется постоялым двором, где каждый может получить ночлег.

Все сказано на свете,
Несказанного нет.
Но вечно людям светит
Несказанного свет…

Новелла Матвеева

Так что же это за штука такая, литература, которая так проста, доступна, заманчива и так сложна ?

Одуванчик ждет ветра, чтобы разлететься на зонтики. Белые, пушистые, они без ветра жить не могут.

У цветка анютиных глазок три створки–лодочки. В каждой лодочке – семена. В свой срок створки эти с треском лопаются, выбрасывая семечко за "борт". Чтобы закинуть семечко далеко, как можно дальше, лодочка выгибается изо всех сил...

Так расселяются анютины глазки. Это так же естественно, как несущийся по ветру шар одуванчика. И эту естественность нельзя изменить.

Пока на планете есть одуванчик – он будет размножаться, разлетаясь на зонтики, он будет ждать ветра. Каких бы успехов мы ни добивались, ни открывали новые горизонты, цветок анютиных глазок будет выбрасывать свое семечко в почву...

Нельзя изменить птице путь перелета с крайнего севера в Африку. Нельзя изменить рыбе пути к нересту... Как нельзя отнять правду у искусства. Материал всякого таланта – это правда. Она нужна поэту, как птице – Африка, рыбе – путь к нересту, как одуванчику – ветер...

Настоящая литература, как одуванчик, ждет своего "ветра" и без него жить не может.

В наш век небывалых свершений и космических полетов человек ни в чем не испытывает нужду так, как в улыбке, простом рукопожатии, теплом слове, сказанном вовремя.

Кажется, Михаил Светлов говорил, что надо самому житъ незаметно, чтобы замечать других. От себя добавим: как это умел делать сам Светлов.

Из всех традиций нашей отечественной литературы мне ближе всего и дороже всего традиция активности писателя, его гражданской совести и непримиримости, страстного вмешательства в жизнь общества и в его духовное развитие.

Мне дороги те писатели, которые желают жизни больше света, людям – больше счастья, не унижают их ложью и фальшью. И бьются, бьются за этот свет и за это счастье. Служить народу ежечасно, ежедневно, идти ему на помощь в любую минуту – что может быть выше этой человеческой радости на земле?

Пословица гласит: "Нет человека более глухого, чем тот, кто не хочет слушать". Писатель, если он действительно писатель, а не равнодушный очковтиратель, должен и обязан все видеть и все слышать. Видеть и слышать – это суть и пафос нашей работы. К этому строго обязывает нас, писателей, не только совесть, но и сама профессия, чувство высокой ответственности перед народом.

Я бы мог назвать десятки писателей, которые по зову сердца бросаются туда, где они нужны, где обижают человека, где нужна неусыпная борьба с карьеризмом, угодничеством, взяточничеством, чинопочитанием, бюрократизмом. Сколько спасенных жизней на счету у одного только писятеля Григория Медынского, автора нашумевшей "Трудной книги", этого поистине непримиримого борца со всякой скверной в жизни!

Да, в жизни есть все: и искренние энтузиасты, и тупоголовые слепые исполнители, и мужественные борцы, и трусы, и равнодушные обыватели, готовые погреть руки на любом лозунге, на любой кампании и ситуации. Жизнь! И в этой жизни должен разобраться писатель. И не только писатель. Вырабатывается глубинный опыт народа. Каждый из нас в меру своих сил должен принять в нем участие. Отлично сказал Юхан Смуул в "Ледовой книге" о назначении писателя: “Хорошо, если людские горести мучают нас, прорываются к нам беспрепятственно, становятся частью нас самих, скребут по нашим сердцам".

Я лично готов простить писателю любой недостаток, кроме одного – равнодушия. Равнодушие – антипод всего творческого. Даже маленькая доза его недопустима, потому что горючее любого таланта – беспокойство.

А если ты не чувствуешь, в чем пафос твоей работы– не будь писателем...

Я знаю людей, которые при всех случаях жизни умеют только спрашивать:

— А что, тебе больше всех надо? Где ты видел, чтобы критика кому–нибудь нравилась? Хлопот у нас у каждого хватает. Зачем опускать руку в кипяток, если знаешь, что обожжешься?

Житейски все верно, хлопот у нас хватает. Не надо опускать руку в кипяток... И тем не менее я опускаю. Иначе нельзя.

На этот вопрос хорошо ответил покойный Паруйр Севак на страницах "ЛГ". Его спросили, в чем он видит призвание поэта в наш век.

"Благодаря завоеваниям цивилизации земной шар как бы уменьшился до размеров глобуса, – ответил поэт. – А наша ответственность за него неизмеримо возросла".

Умно и метко.

Предоставим слово другому большому поэту Кавказа – Расулу Гамзатову.

"Я аварский поэт. Но в своем сердце я чувствую гражданскую ответственность не только за Аваристан, не только за весь Дагестан, не только за всю страну, но и за всю планету. Двадцатый век. Нельзя жить иначе".

Ничего не попишешь, такая уж у нас профессия – быть в ответе за дело планеты. За все то, что происходит на земле. Стоит за это руку обжечь!

“Моя хата с краю". “Тебе больше всех надо?" – эти слова в адрес писателя – самое оскорбительное для его звания. Назначение писателя – учить людей верить в добро, не задумываясь вступать за него в бой, бросаться на помощь слабому и попавшему в беду, воспитывать в людях ощущение сопричастности к чужому страданию, самому являя пример такого самоотверженного бескомиромиссного служения.

Писатель, лишенный этих качеств, заранее можно сказать, не одарен. Одаренная личность, талант уже подразумевает активность. Смелость, активность входят в состав таланта.

Мне ненавистен писатель, трусливо отводящий свой взор от жизненных невзгод, окружающих человека, от его слабостей...

"В человеке все должно быть прекрасно",– часто повторяем мы слова Чехова. Я с ним согласен. Ну, а если в человеке не все прекрасно? Людей без недостатков в природе вообще нет. И надо жить с тем людским материалом, который дан нам историей...

Вспоминается мне старый Аракел, которого я знал в детстве. Не хотелось тревожить имя давно почившего старика, а пришлось. Во время стрельбища блаженной памяти Аракел, целясь в мишень, чуть не убил человека, стоявшего за добрую версту от мишени.

Когда в другой раз он взял ружье, чтобы выстрелить, то все, кто находился на ристалище, разбежались, а один из них стал у мишени, заявив, что это то место, куда Аракел никогда не попадет.

Об этой истории я буду вспоминать много лет спустя, когда повзрослею и буду писать книги.

Мой добрый, неумелый стрелок, старик Аракел. Знал ли ты, что стреляя мимо мишени, ты затрагиваешь философский вопрос большой важности, разрешить который придется уже нам?

Что такое правда жизни? Это прежде всего то, что тебе нравится, радует глаз, но это еще и то, что не нравится, раздражает и возмущает. Сила положительного примера неоспорима. Распространение его – большое и доброе дело. Но только при одном условии: если не умалчиваются ошибки и заблуждения, среди которых и вопреки которым возникает положительный пример. Правда по–настоящему ценна, если она возбуждает общественное мнение не только вокруг добрых дел, но и по поводу дурного. Такая правда всегда желанна, нас к ней призывают, но не всегда поощряют, когда мы всерьез, на деле, а не на словах, вплотную касаемся ее плечом...

Любой врач знает, во что обходится больному, если он скрывает свою болезнь, вовремя не обращается за медицинской помощью.

Мы боимся иногда писать о плохом, следуя ложным преходящим соображениям. Но ведь дурное, если его не замечать и замалчивать, вырастает в глыбу, привольнее укореняется в жизни. А как же тогда с добрым, хорошим? Как хорошее будет уживаться рядом с плохим, дурным? Как мы будем расти, идти вперед, если ошибки эти пустят корни и будут хватать нас за ноги?

В критических выступлениях, статьях и фельетонах мы часто встречаемся с такой ремаркой: "Случай, конечно, единичный, исключительный..." Такой фельетон можно уже не читать, а оратора не слушать. Оговаривая уже в самом начале, что прецедент – редчайший, он тем самым снижает остроту, сущность того, о чем необходимо рассказать. После такой ремарки случай уже не живет. Он мертв. Так стоит ли его остерегаться, если он – труп?

Все тот же уход от правды, но только стыдливой мелкой пробежкой.

Как часто мы бдительно оберегаем читателя от правдивых книг, книг беспокойных, бичующих наши недостатки, и как бываем смешны, восхваляя книги, в которых блистательно отсутствуют недостатки, самые огорчительные стороны нашей жизни.

Вспоминается мне книга Н. Шпанова, изданная перед самой войной: "Первый удар. Повесть о будущей войне". Рекламировалась она как "советская военная фантастика". Помните, каким рисовалось начало войны Шпанову: наши воздушные силы без особого труда громят авиацию противника, за какие–нибудь полчаса изгоняют вражеские самолеты из советского неба, а уже через четыре часа ведут воздушные бои далеко от нашей границы...

Ни одна книга в нашей стране не имела таких тиражей, как эта. Военное издательство выпустило ее в учебной серии "Библиотека командира". А между тем я не знаю ни одной другой книги, в частности из "крамольных", которая бы принесла нашей стране столько вреда, сколько эта широко разрекламированная шапкозакидательская "фантастика"...

К слову сказать, мы так часто загоняем правду в подполье, что она стала тем сладким запретным плодом, который вызывает нездоровый интерес и любопытство. Мне даже кажется, что вот этот нездоровый интерес и есть та благодатная почва, на которой растут модные поэты, делают себе бизнес. Запретный плод, известно, всегда слаще.

Но правда должна быть достоянием всех писателей, а не только активных и смелых. Она должна быть непременным условием и девизом для каждого художественного произведения.

Кто–то сказал, что страдания жизни мы часто видим увеличенными, а радости – уменьшенными, как в перевернутом бинокле. Верно, не следует этого делать.

Но почему, когда мы поступаем наоборот, когда радости видим увеличенными, как в бинокле, а страдания – уменьшенными, никто не возражает нам, не говорит, что мы поступаем так же неправильно, как и тогда, когда расписываем и рассусоливаем страдания.

Жить можно только отвечая за все. Это делает жизнь трудной, наполняет ее испытаниями. Но только она настоящая, достойная, нравственно чистая жизнь. Жизнь человека, чувствующего себя ее хозяином и ее созидателем.

Вспоминается мне разговор с одним из редакторов, которому попало за какой–то опубликованный им рассказ. Он сказал: буду теперь печатать произведения, в которых дважды два – четыре.

Дважды два – четыре. Это верно. В математике, говорят, это было великим открытием. Но что делать, если в искусстве дважды два не всегда четыре?

Когда вам попадается серая книга, знайте – она не в ладах с правдой. Что скрывать, есть еще такие писатели, которые воротят от правды лицо. На них давит арифметически правильный редактор.

Добро и зло, свет и тьма – вот неизбежная тема искусства во все времена, и в наше – тоже. И жалок тот, кто пытается не замечать одну из противоборствующих сил, одну из сторон, видеть только "небесную лазурь", либо "грязь дорожных луж". Ибо отказ от какого–либо из этих компонентов ослабляет идейный заряд, силу воздействия литературы на читателя. То есть перечеркивает самое искусство, где действует знаменитое "не верю" Станиславского.

Помогать добру и мешать, изо всех сил мешатъ злу – было моей первоочередной задачей, моим писательским кредо. Если я хоть в какой–то мере справился и с тем, и с другим, значит, жизнь в самом деле прожита не зря. Значит я чего–то стою.

Отрицание и утверждение, помесь ума и безумия, добра и зла – суть жизни, ее естественная раздвоенность. Не замечать ее – не знать жизни, сотканной из противоречий.

Если б в жизни было бы одно Добро или одно Зло, она остановилась бы в своем движении.

... Добиваться счастья для себя, в одиночку – бесполезная, зряшная работа. К одиночкам счастье не идет.

Писательская профессия – мирная профессия. Но когда началась Великая Отечественная война, писатели оказались на переднем крае. Они были солдатами и летописцами войны.

В старину говорили: когда гремят пушки – музы молчат. Нет, когда загремели пушки – наши музы не молчали. Не про нас эти слова.

Аветик Исаакян в ответ на вопрос, что самое главное в человеке, сказал: жажда справедливости.

Жажда справедливости и моя путеводная звезда.

Жизнь, писателя – не только его книги. Это и участие в делах родной страны, в ее трудных буднях, дерзаниях и замыслах.

У Шандора Петефи читаю:

Тем, кто сошел с проторенной тропы,
Всегда грозят колючки и шипы...

Признаюсь, на моем пути много было колючек и шипов.

И все же иду! Ломлюсь через бурьян...
Змеиных гнезд немало на пути,
Я их топчу, чтоб все–таки идти.

В литературе очень важно суметь оставаться самим собой. Если ты, подводя итоги, можешь сказать: я был то, что я есть, – считай себя талантливым. Талант – это мужество.

Литература не любит испольщиков и поденщиков. Художник, поддавшись соблазну переменчивых и преходящих соображений, заранее выносит себе смертный приговор.

Спокойная монотонная жизнь без взрывов и катаклизмов может рождать только живых манекенов. Для творческой жизни нужно еще беспокойство. Нужно, чтобы были и взрывы, и катаклизмы. Миру нужны не только овцы, но и волки. И человеку нужен волк – трудности, которые подстегивают его.

Мы порой легко поддаемся обманчивой музыке громких фраз, забывая, что риторика еще не свидетедьство о смелости, героизме. Хорошо сказал на этот счет Ромен Роллан: "Героизм – это видеть мир таким, каков он есть, и любить его".

Плутарх учил людей покоряться судьбе. Какое жалкое прибежище! Я этому Плутарху уши бы надрал за такие слова. Никакой покорности! В любом возрасте, при любой погоде. Надо хватать свою судьбу за глотку. Не дать сломить себя.

Михаил Пришвин, всю жизнь имевший дело больше с птицами, травой, природой, чем с человеком, как–то "сам по себе" стал классиком, нашим советским классиком. Он вошел в пантеон незаметно, но занял там свое прочное место. Этот пантеон не терпит шумных посетителей, их он вежливо выпроваживает. Тихо, без музыки.

Я часто думаю о Пришвине, о его литературной судьбе. Она несколько загадочна.

Любопытен разговор двух девушек с писателем.

— С вами легко,– сказали они,– будто вы женщина.

— Конечно,– ответил писатель,– ведь я тоже рожаю.

В этом, по–моему, вся загадка. Книги тоже рождаются, как дети, и их тоже долго вынашивают. Только то, что выстрадано, и есть настоящее. Пришвин своих ”детей" вынашивал. В этом его сила.

Вот мы снова вернулись к вопросу о правде. Можно ли вынашивать ложь? Выстрадать ее? Получится ли из нее ребенок?

Сам Пришвин, борясь за выстраданное, настоящее, иными словами за правду, писал: “...пусть сто человек с топорами пойдут на меня плотной стеной... не покорюсь, и я пойду на них с перочинным ножиком".

Хорошо сказано у монголов: "Самый громкий барабан остается беззвучным, если в него не ударяют".

В мой "барабан" постоянно бьют, потому он никогда не умолкает, не остается беззвучным. Такова месть искусства.

Литература – это обнаженная правда. Недомолвки, полуправда, ложь – ее смерть. Писать книгу с запрограммированной ложью – величайшее преступление. Подстрекатели этого преступления рано или поздно будут преданы анафеме как инквизиторы и злейшие враги цивилизации.

Мне по душе слова царя Тиграна, сказавшего свому сыну Артавазду: " Ты настоящий писатель – значит, не сможешь быть безразличным к судьбе отдельного человека”, и Артавазда, ответившего: "Творчество – самый совершенный вид свободы".

У каждого живого существа – это уже известно, – свой щит, своя защитная реакция. Писатель не имеет защитной реакции. У него нет ни газовой полосы скунса, ни колючек ежа, ни кипятка жука–бомбардира. Он уязвим, легко раним. Его щит – это его талант. Не увидели таланта, закрыли глаза на него – он пропал ни за что.

Без людского суда себе цены не определишь. Это знали цари, которые, вырядившись нищими, скитались по своей стране, знали и многие мастера искусств, ходившие в народ. Эту традицию мы частично позабыли. Воздавать художнику за работу его должно без шума. Так течет ручей. Не слышно, не переворачивая камней. Но припадешь к нему в жару и в миг ощутишь его живительную силу.

Что такое в литературе голубой покой? Это измена искусству, его смерть, а искусство ведь – вечные поиски, потери и находки. Только бескомпромиссный писатель может создать произведение, отражающее правду жизни. Вспомним проказницу–кукушку, которая подкладывает яйца в чужое гнездо. Кукушонок, вылупившись из яйца, пользуясь ротозейством приемной матери, всех ее птенцов по одному выкидывает из гнезда. Вот так может получиться и с нашей литературой. Как бы ложь, пробравшись в наше гнездо, не поступила бы как тот кукушонок, не выжила бы правду из литературы.

Я люблю “Кола Брюньона”, этот шедевр мировой литературы. Спрашивается, кто такой Кола Брюньон? Гражданин французкого города Кламси, обыкновенный резчик по дереву, каких немало, а его знает весь мир. Узнал, благодаря бескомпромиссному таланту Ромена Роллана. Вот что такое искусство, не боящееся правды жизни.

Любители устойчивого голубого покоя, играющие с правдой в поддавки, могут о Брюньоне и не мечтать. Такой писатель уже вне искусства, будь он талантлив или бездарен. Талант – это поиски правды, а Брюньон– результат этих поисков, счастливый их итог, попадание ее в яблочко. Только самым счастливым, активно ищущим, бескомпромиссным писателям удается достигнуть такого итога.

Я так часто вспоминаю о правде, потому что мы иногда к ней относимся, как к казанской сироте. Будто она не так уж важна, можно и без нее обойтись. Правдобоязнь – это порок серьезный, и бороться с ним нужно со всей серьезностью. Борьба эта осложняется еще тем, что любители голубого покоя скрывают свою правдобоязнь. Они говорят: “Мало ли, что в жизни бывает. Мы должны воспитывать людей на положительных примерах". Стремление воспитать на положительных примерах само по себе не может вызвать возражения. Собственно, литература этим и эанимается. Но у этой литературы имеется и другая миссия – обнажатъ недостатки, говорить о них в полный голос, так же как о положительных явлениях в нашей жизни. Однобокое отображение жизни, кроме всего прочего, вызывает у читателя протест, возмущение, подрывает доверие к нам, писателям. Игра с верой, доверием людей – опасная игра.

Призыв воспитывать молодое поколение на положительных примерах – ничем не прикрытая уловка увести литературу от недостатков, бегство от правды в кусты. Это кукушонок, пробравшийся в наше гнездо.

Шуточная фраза: “Нам нужны Гоголи, которые бы нас не трогали" – горькая шутка. Потребность в критике испытывали даже ханы, мелики, короли, императоры, которые держали при дворе шута. В его обязанности входило высмеивание недостатков своего властелина. Иногда это кончалось плачевно, шута жестоко наказывали, но никому из владык и в голову не приходило упразднить шутовскую должность, он всегда был нужен двору.

Предание сохранило одну притчу про шута, жившего в давние–предавние времена. Один китайский император, решившись увековечить память о себе, призвал летописца и повелел: "Записывай все мысли, которые я буду изрекать".

— Как будет называться этот труд? — спросил летописец.

— Тысяча и одна истина, — ответил император.

Сидевший рядом шут тотчас же внес поправку: "Тысяча и одна сказка".

За свое остроумие, повествует предание, шут получил тысячу и один удар по пяткам и... награду за честную службу.

Писатель Багиш Овсепян, участник Великой Отечественной войны, написал книгу о войне: "Сеятели не вернулись". Он описал войну такой, какой видел ее: трудной, опустошительной, знающей не только победы, но и поражения. Не только радость наступления, но и горечь поражений. Роман этот не сразу пробил себе дорогу к читателю. Но когда книга все же вышла в свет, – такова судьба любого талантливого произведения, – она сразу обратила на себя внимание, получив широкое признание не только в республике, но и далеко за ее пределами.

Нелегкая судьба выпала на долю романа Анаит Саинян "Тоска". Более пяти лет пылился он в портфелях издательств, не торопились его издавать. А когда он, наконец, увидел свет, сразу нашел добрый отклик в сердце читателя, получил хорошую прессу.

Такие же трудные "роды" сопутствовали почти всем произведениям Гранта Матевосяна. Причем, эти препоны появились перед ним сразу, как только он переступил порог литературы, с первой публикации. Многие повести этого признанного союзным читателем талантливого писателя печатаются на родном языке после публикации их на русском.

Позволительно спросить: почему такая немилость по отношению к книгам, в которых дышит реальная наша жизнь со всеми ее достоинствами и недостатками? Как не вспомнить Лермонтова, сказавшего: "Довольно людей кормили сластями; у них от этого испортился желудок: нужны горькие лекарства, едкие истины". Скажите, проповедники голубого покоя, поборники сластей, вам не страшно от этих слов, от грозного предупреждения поэта? Не о вас ли, мнимые апостолы, Герцен писал: “Остановись, одумайся. Знаете ли, куда вы идете? Посмотрите – душа убывает".

А вот вам еще одно предупреждение, – Пришвина, – которое и сейчас звучит как набат: "Русская классическая литература стала мировой литературой прежде всего тем, что питалась соками жизни, тем, что мы называем правдой. Кто хочет прославить нас, отняв у нас эту правду, ошибается. Он скорее ославит нас".

Что еще, на мой взгляд, мешает нашей литературе быть передовой, подлинно новаторской? Изгнание из нее жанра трагедии. Тема трагического в жизни и в литературе – особая тема, о ней сходу не скажешь. Здесь я хочу только заметить, что жанр этот как бы негласно, тихим пинком вышиблен из нашей литературы, незаслуженно забыт.

Собственно говоря, большие художники никогда не отказывались от трагического. Вспомним "Оптимистическую трагедию" Всеволода Вишневского, "Разгром" А.Фадеева, "Чапаев" Д.Фурманова, "Сорок первый" Бориса Лавренева, всего Михаила Шолохова: "Тихий Дон", "Судьба человека" и другие.

Но отказывая этому жанру в жилплощади, не признавая его, мы все же, нет–нет, да и прибегаем к его помощи. Он прорывается в литературу, хотя и “под псевдонимом”, заявляет о себе, каждый раз убеждая нас: зря мы чураемся его, а он "вроде ничего, не очень вредный".

Как бы мы ни отказывались от трагического, мы не в состоянии отменить его.

А что делается зачастую в наших издательствах? Из книги изымают рассказы, очерки, из большой вещи отдельные куски, в которых, по мнению издательства, “какие–то тени”. Тени эти, переводя на наш обыденный язык, все те же недостатки, которые раздражают издательского работника,– родного брата любителя голубого покоя.

Они наносят литературе большой вред, мешают нам работать.

Попробуйте найти лес без подлеска. Не скоро найдете. Леса без подлеска не бывает. Без кривого дерева тоже. А если этот лес в Армении, уверяю, на счетной машине не пересчитаете всех сортов деревьев, кустарников, разных дичков, начиная от ликующе–зеленого великана грецкого ореха до торопливо облетающих тополей или черно–сизых карагачей, от цепких плетей ежевики до колючего терновника или изумрудных брызг барбариса.

Хотим мы того или нет, в жизни колючий терновник соседствует с нежным, легко ранимым флоксом или барбарисом, кривой дикий лозняк теснит стройную белоствольную березку. А прижимая букет с розами к груди, не нужно забывать о шипах, которые могут вас уколоть.

Я боюсь Толстого, сказавшего: "Искусство... не терпит посредственности. Оно же не терпит сознательности".

В самом деле, как быть со своим прошлым? Разве не следует к нему относиться сознательно? Наше время не мешок, в который можно запихать все, что под руку попадется. Я не могу просто так, пласт за пластом поднимать на поверхность, на обозрение читателям свои воспоминания и не могу спокойно погрузиться в самосозерцание шестидесятилетнего человека, возвращающегося в свое столь отдаленное детство. Прошлое надо видеть. Вот оно, мое прошлое – наш Норшен, дороги к нему, вещи, люди, мои сверстники, мой дед. Я могу еще много о них рассказывать, но это все–таки не будет литературой, если я не увижу их по–своему, не привнесу в них частицу самого себя. Когда ты видишь по–настоящему, когда ты выходишь из роли обычного наблюдателя, открываешь то, что тебе нужно. Что нужно искусству. И тогда ты сам становишься видным!!!

Писать надо о человечности и мужестве, не возводя их в исключительность и геройство. Не пугать читателя “сверхподвигом", не порождать в нем сомнения в способности каждого совершить поступок. Чтобы он не подумал: "А я так не смог бы". Эта неуверенность может сыграть пагубную роль в час испытания. Опасность может показаться заведомо непосильной, неодолимой...

Таков, на мой взгляд, один из непреложных законов художественной литературы.

Головокружительные похождения выдуманных суперменов оказывают литературе только медвежью услугу.

Недавно в Русском драматическом театре имени Станиславского в Ереване я смотрел пьесу грузинского драматурга Чхикадзе. В течение двух часов на глазах зрителя вызревала правда, отметая в сторону ложь. Мы видели настоящую жизнь – со всем ее шлаком, видели, как она захламлена, ущербна, как нуждается в правде, в справедливости, в совести – во всем том, что делает человека человеком.

Публика по окончании спектакля не бросились к вешалкам, как обычно, а задержалась: каждому хотелось поблагодарить театр за такую постановку.

В пьесе Чхикадзе правдолюбца журналиста увольняют с работы. И это настораживает, делает пьесу актуальной, нужной сегодня.

Я не призываю писателей коллекционировать зло, но и не считаю себя вправе обходить то страшное, что оно несет людям. Замалчивать зло – значит поощрять его, позволять ему глубже пустить корни. Я считал бы себя оскорбленным, недостойным уважения, если бы промолчал о том, что знаю, вижу, день за днем наблюдаю, надрывая себе сердце.

Я не разделяю и иронической реплики, брошенной как бы невзначай одним из коллег: "Не твое дело, писатель, разбираться в том, что в жизни не ладится, это дело начальства". Даже иронию такую не принимаю. До иронии ли нам сейчас?

Людей добрых, отзывчивых, конечно, больше. Жестоких мало, их единицы. Но хорошее не всегда приметно. А подлое, бесчеловечное бросается в глаза, возмущает, запоминается, пристает, как лишай.

Мир, в который мы приходим, – не новогодний подарок в яркой упаковке. Как бы он ни был совершенен, чего–то в нем недостает, что–то не вполне устраивает тебя. Нужно изменить, переделать, приспособить его к твоим надобностям. Создавать заново.

Разумеется, при такой перестройке не обойтись без конфликта. Конфликт – это спор между старым и новым. Между передовым и отсталым. Между правдой и ложью. Между добром и злом. И это естественно и закономерно.

Принимать мир безукоризненно налаженным, значит ничего ему не желать.

Нести правду – значит стоять насмерть за добро, помогать добру победить зло. Чтобы тесно стало злюке–злу на нашей земле.

Задумывались ли вы над тем, почему лодка под парусом идет против ветра? Почему самолет, оторвавшись от земли, летит на ветер? Почему птица учится летать, тоже принимая ветер в грудь?

Я не жалею, что встречный ветер всегда жег мне лицо. Злой, мудрый встречный ветер. Он не только жег меня, но и научил жить не по ветру.

Почему, встретившись со злом, мы очень часто проигрываем? По очень простой логике. Зло застает нас всегда неподготовленными. Недостаток информации разоружает нас. Столкновение с ним всегда неожиданно, момент внезапности решает судьбу нашей запоздалой схватки. Мы начинаем борьбу со злом, когда исход боя уже предопределен и не в нашу пользу. Грош цена такой войне.

Безудержная апология, восхваление или зряшное отрицание всего – равноправные палачи всего живого в искусстве.

Не расточай похвал волку за то, что он волк, из боязни, что он может тебя съесть, перегрызть тебе горло. Из страха перед кем–то не льсти ему, награждая его качествами, заимствованными из собственного кармана. От твоих похвал волк не станет лисицей, а коршун – другом курицы... Не пожертвовав десятью тысячами дел, невозможно совершить одного значительного.

Есть дни потерь так же, как и дни удач, дни обретений. Сегодня – мертвый день. Я ничего не написал, нарушил закон: ни дня без строчки.

Живу – значит действую, ошибаюсь, люблю, ненавижу. Если надо, бросаюсь с кулаками в драку. Без этого нельзя. Жизнь сложна, а люди – разные.

Он всегда и во всем руководствуется готовыми стандартами, свято веря, что хорошо лишь то, что укладывается в границы, предписанные инструкцией. Нехоженые пути ему неведомы. Но есть другая властная потребность – остаться самим собой. Границы, предписанные любой инструкцией, несут личности распад, а если эта личность – писатель, начисто убивают его.

Никогда не бойся мгновений, которые вечны.

Печально чистое небо, если на нем не сверкают мятежные молнии.

Я всю жизнь что–то преодолевал. Наверное, когда я умру, гримаса преодоления так и застынет у меня на лице.

Жанр короткого рассказа – как вспышка молнии, минутное озарение всего окружающего. И прежде всего – облюбованного тобою объекта. Было бы справедливо, если бы этот жанр именовался мгновением правды. Я мечтаю написать книгу, назвав ее мгновением правды.

Александр Трофимович Твардовский как–то сказал по поводу каких–то виршей, которое ему не понравились: "Вот бы к этому подтексту еще бы текст". Это зачастую и подводит автора, пишущего короткие рассказы. Очень часто подтекст есть, а текста нет. Или наоборот. Есть текст, а подтекста нет. Здесь нужен точный прицел, точное попадание в яблочко. Промахнулся – рассказа нет, не получился тот естественный сплав текста и подтекста, который и приносит успех. А что это за яблочко, спросите вы, в которое нужно попасть, чтобы получился рассказ? Правда, правда искусства.

Лирическая миниатюра, новелла – это не просто короткий рассказ, как думают многие. И прав Василий Субботин, который в своей книге "Силуэты" пишет: "Я уверен, что это произведение, которое строится по каким–то другим, своим собственным законам. Оно напоминает маленький стеклянный шар, в котором мы своими глазами можем увидеть удивительный мир".

Жанру этому присуща афористичность, емкость мысли. Словам в нем должно быть тесно, а мыслям просторно.

Одна из читательниц, прочитав вслух новеллу "Белый гребень волны", сказала: "Самое интересное, что рассказ ясен, но неоднозначен. Для каждого возникает свой круг ассоциаций и зависит он от читателя, а не от автора. От его опыта, от его знания жизни"...

Я думаю, что моя читательница дала исчерпывающую характеристику. Неоднозначность тоже входит в состав этого жанра. Секрет каждой миниатюры в том и заключается, что она мгновенно вступает в какую–то не очень понятную, но очевидную связь с жизненным опытом того, кто ее читает. Поэтому она не может быть однозначной.

Короткий рассказ, миниатюра, стихотворение в прозе – жанр не новый, но он никогда не был в литературе главным, доминирующим. Это как с магистральными дорогами. Бежит себе грейдеровая дорога, пересекая немеренные просторы, а рядом, пунктиром, еле различимая в придорожной примятой траве, вьется узкая тропиночка, бежит не отставая, не сливаясь с магистральной, и нет ей конца. И она, видать, людям нужна.

Я, как любой писатель, получаю от своих читателей много писем. Пишут из разных концов нашей страны, в том числе и районов республики. Читатели в большинстве своем квалифицированные, многие из них тонко чувствуют слово, подмечают недостатки, делают полезные замечания. Но встречаются и такие, рассуждения которых меня настораживают. Разумеется не с каждым мнением читателя можно согласиться, не каждое замечание его можно принять всерьез, встречаются даже такие, от которых шарахаешься: некоторые люди явно не понимают особенностей литературы, вообще искусства, воспринимают произведение искусства прямолинейно. И это меня настораживает, пугает. Как бы число таких читателей не росло, а мнениями их не стали козырять разные окололитературные дотошные "критики”.

У словацкого писателя Милоша Крно есть такая миниатюра: как–то мальчику подарили большую лупу, и он решил получше рассмотреть розу. Сорвал лепестки, разрезал их, положил под увеличительное стекло. И увидел, что роза утратила смысл, красоту и аромат.

К сожалению, при чтении наших книг, периодики лупой вооружаются, препарируют наши произведения не одни мальчики.

Получил шесть писем из разных концов нашей страны на одну мою новеллу, опубликованную в газете "Известия". В новелле речь шла о пасечнике, убившем пчелу, которая села у случайно оброненной капли меда и стала ее есть.

"Зачем ты убил бедную труженицу"? – в сердцах спрашивают его.

Пасечник отвечает: "Пчела, которая попробовала готовый мед, уже не труженица, она – паразит. А такую в улье держать опасно – может заразить других".

Конечно, новелла не о пчеле. Конечно, у нее есть подтекст, глубокий и весьма полезный смысл. Но все шесть читателей этого не увидели, они увидели только убитую пчелу. Один из них даже назвал рассказ "клеветой на пчелу". Все шесть читателей уподобились мальчику из миниатюры Милоша Крно.

Такого читателя можно только пожалеть…

В сопроводительной записке редакция, посылавшая мне эти письма, пишет: "Не огорчайтесь, есть пока у нас и такие читатели”. А я все–таки огорчаюсь. Огорчаюсь, что они у нас еще есть – недалекие читатели и не только читатели, готовые препарировать наши произведения. Тот арифметический правильный редактор, о котором мы уже сказали.

Критик.... Когда я произношу это слово, я вдруг представляю Санкт–Петербург, холодные его улицы, заметенные снегом. И по одной из них, среди ночи, бежит худой человек в домашних туфлях с рукописью в руках. Человек в домашних туфлях – Белинский, названный современниками "неистовым Виссарионом". Он бежал пожать руку автору рукописи "Бедные люди", которую он только что прочитал, руку будущего классика, гениального Достоевского.

Многие ли из нас болеют за другого, сопереживают, как Белинский?

Мой приятель – критик, часто встречаю его фамилию на толстых монографиях. Я давно знаю его, со многими работами знаком. Он умен, книги его написаны с блеском, знанием дела, но почему–то дальше девятнадцатого века он не перешагивает, в наш двадцатый носу не кажет. Все о классиках, об усопших.

Как–то я спросил его, когда же он доберется до нас, живых писателей?

Критик грустно улыбнулся:

— О вас, живых, напишут те, которые еще не родились. О мертвых писать легче.

Критик этот, должно быть, позабыл, какими словами Достоевский распял ему подобных: "Подавлять в себе долг и не признавать обязанности, требуя в то же время прав себе, – есть только свинство...."

"В поэзии нужна страсть, нужна идея, и непременно указующий перст, страстно поднятый”, – говорит далее Достоевский.

Такой страстно поднятый перст требуется и в критике.

Хотя жизнь частенько задает нам здоровую трепку, оборачивается мачехой, она не в силах лишить тебя права жить трудно и светло, если, конечно, ты этого заслуживаешь. Но эта же жизнь жестоко мстит художнику, если он проходит по ней с завязанными глазами, как проходит по ней испольщик и поденщик.

Как перешагнуть через свою беду, не побоявшись расплаты? Трудно ему, бескомпромиссному сердцу. Еще не вышел из моды квасной патриотизм. Еще не все подлецы обезврежены.

Молчать? Нет, мы слишком много молчали. Измолчались. Увидели плоды своего молчания. Врачи считают смертельными те болезни, которые не дают о себе знать, молчат о себе.

Какая нам дана сила, люди, – кричать о своей боли! Давайте кричать!

"Я, очевидно, создан природой для охоты за хорошим и положительным, а не отрицательным... Задачей моей деятельности я считал необходимость подмечать в человеке его хорошее, его настоящее человеческое, а не зоологическое, не животное. Ибо животное изживается, а человеческое растет." (М.Горький).

Призывая изобличать зло, я мечтаю о торжестве добра над ним. Мечтаю помочь людям растить в себе человеческое. Помните Кони? Защищая истину, он защищал в преступнике человека от бесчеловечности в нем самом. Так я понимаю задачу писателя. Настоящего писателя!

Тот, кто не заплатил за мудрость старостью, кто сохранил жар души, оптимизм, кто жил трудно и светло, у того, если он писатель, лист бумаги превратится в опушку леса, в весенний дождик за опушкой, в трассу ночного самолета. И всякий, кто посидит возле доброго костра его, уйдет с душой согретой и просветленной.

Во фронтовых дневниках Эффенди Капиева есть такие строки: "Друзья мои! Мы живем в суровое великое время. Оно настолько неповторимо, что каждая строка, правдиво написанная сегодня, принадлежит истории. Будем честны. Позор и презрение тому подлецу, кто сфальшивит, кто вздумает кривить душой. Будем честны перед своей совестью, ибо совесть наша отныне есть совесть свидетелей на суде, к которым будут обращаться грядущие люди".

Я за такое беспокойство о литературе...

Служить в литературе честно – значит писать правду.

Все видеть, все слышать. Не лукавить, не хитрить с жизнью. И всегда помнить: смелость входит а состав таланта...

Несколько слов о языке, на котором я пишу. Русский язык для меня не был "изначальным'”. Меня, 13–летнего подростка, выросшего в армянской деревне, привезли в Баку и отдали в русскую школу. Это было в 1923 году, а в 1931–ом в одном из московских журналов – “Говорит СССР” был опубликован мой первый рассказ. Сколько было пролито пота на пути преодоления языкового барьера!

Может ли нерусский человек писать по–русски так, как русский? На этот вопрос сразу не ответишь. Человек, пишущий на языке, который не был для него "изначальным", ограничен во многом. Прежде всего стихия языка, которую нельзя постигнуть ни чтением, ни знанием грамматических правил. Такой неодолимый барьер! Затем ты сознательно вынужден отказываться от многих русских слов – слишком колоритных, слишком тесно связанных с особенностями жизни другого народа, так называемых "русизмов", тем самым ограничивая и обедняя свой словарь.

Но если это было бы так, если писатель, пишущий на неродном языке встречал бы на своем пути одни лишь трудности, и это ничем не компенсировалось бы, то вряд ли мы имели бы в русской литературе таких признанных мастеров русского слова, как Мариэтта Шагинян, Ираклий Андроников, Николай Атаров, Георгий Холопов, Георгии Гулиа, Фазиль Искандер, Белла Ахмадулина, Нора Адамян, какими были дагестанец Эффенди Капиев, грузин Шалва Сослани, осетин Хаджи–Мурад–Мугуев, как двуязычный Чингиз Айтматов.

Названные выше писатели и многие, многие другие, такие, например, как Олжас Сулейменов и Ануар Алимжанов в Казахстане, Рустам и Максуд Ибрагимовы в Азербайджане, Анвер Бекчентаев в Башкирии, достаточно известные в Союзе, всей своей литературой подтвердили – быть русским, чтобы создавать достойные произведения на русском языке, не обязательно. Кто не помнит веселого, иронического "Козлотура” Фазиля Искандера, полного юмора и тонкого лиризма "Сакена" Гулиа, "Докеров”, "Гренаду" и "Бегства Сусанны" Георгия Холопова. Или повести Чингиза Айтматова: "Прощай, Гульсары" и "Белый пароход", написанные на русском языке.

Эти произведения, созданные на русском языке нерусскими писателями, завоевали симпатии многомиллионного читателя у нас и за рубежом.

Так чем же компенсируются минусы в творчестве писателя, работающего на неродном языке? Национальной формой, в которую облекает тот или иной писатель свое произведение, тем национальным колоритом и теми красками, какие мы, нерусские, несем в себе, очень часто не подозревая о них, и которые вдруг обнаруживают себя, утверждая личность автора, его национальность, его самобытность, его самость, просто в силу принадлежности к народу, породившему его.

Впрочем не так–то легко уйти от собственной сути, если даже задашься целью вытравить из себя свое, изначальное.

В Англии долго не знали, что первоклассный английский писатель Майкл Арлен – армянин по происхождению. И все же один из критиков подметил, что “из английских книг Майкла Арлена торчат неанглийские уши”. В ответ на эту реплику Майкл Арлен посвятил следующую книгу своему отцу, манчестерскому купцу Микаэлу Куруджяну. И мир узнал, что автор знаменитой "Зеленой шляпы", маститый романист и тонкий знаток английского языка Майкл Арлен – армянин.

Вот такие же уши торчат из книг американского писателя Вильяма Сарояна, не "изначальный" английский язык которого не помешал ему стать одним из видных американских писателей.

А пример Теодора Юзефа Конрада? Поляк по национальности, в двадцать один год он нанялся на корабль и, не зная ни слова по–английски, отплыл в Англию. А через 17 лет Джозеф Конрад – один из лучших английских писателей–стилистов. Попутно скажем, с Конрадом произошло еще одно чудо. Родился писатель в Бердичеве, в городе, где всего–то и протекала малая речушка, учился в Чернигове, Кракове, Львове, где также не было моря, а стал его певцом.

Нечто похожее происходит, видимо, со многими из тех, кто пишет на неродном языке. В этой связи небезынтересно вспомнить Эффенди Капиева, дагестанца, писавшего на русском языке. Горец–лакец, он стал одним из взыскательных русских писателей–стилистов. Владея тремя горскими языками, он создал шедевр "Резьба по камню", в нем впервые поведав в нем о мудрой дагестанской устной поэтике. Потом открыл миру Гомера двадцатого века – Сулеймана Стальского.

Но недоумки не простили ему его русского языка... Не выдержав, он сбежал из своего Дагестана...

Да, несчастен тот, кто не может говорить со своим народом на родном языке. Но трижды несчастен народ, который отворачивается от соотечественника–иноязычника. Особенно, если этот иноязычный – писатель.

Но таких пасынков усыновляет будущее. А Эфенди Капиева Дагестан усыновил уже после смерти писателя. Он вернулся на родину, стал ее болью, ее совестью.

К слову сказать, моя литературная судьба, и не только литературная, удивительно похожа на судьбу Капиева. Все у меня капиевское: русский язык, который не был мне родным, трудности выбранного пути, недоброжелатели, в которых не было недостатка, даже язва желудка, от которой он так страдал.

Я бесконечно благодарен судьбе, которая подарила мне несколько встреч с Капиевым еще до войны, когда мы оба были молоды, когда он писал своего "Поэта", а я "Карабахскую поэму". Потом были несколько месяцев фронтовой жизни, которые сблизили нас.

У Капиева в дневнике есть такая запись: “Я всегда старался укрепить у читателя впечатление об авторе как сыне своего народа, с радостью вступившем на почву русской речи, но не желающим играть роль человека, изменившего вместе с языком и национальность”.

Вот этот чудесный сплав и приносит успех. Но большего успеха добиваются те писатели, которым удается наиболее полно выражать себя, особенности своего языка, его психологию, писатели, которые остаются верными традициям своего народа.

Меня часто спрашивают: кто я, армянский писатель или русский? Можно ли армянина, пишущего не на родном языке, считать армянским писателем?

Сошлюсь на Уильяма Сарояна, мнение которого я вполне разделяю. "Язык, на котором я пишу, – говорит Сароян, – английский, среда, которую описываю – Америка, дух, который заставляет меня писать, – дух моей родины. Следовательно, я – армянский писатель".

Или Томас Манн, сказавший: "Если ты родился немцем, значит, ты волей–неволей связан с немецкой судьбой”.

Думается, что эти слова в равной мере относятся и к нам, пишущим не на родном языке. На каком бы языке я ни писал, я остаюсь певцом своего народа.

Писать по–русски не русскому человеку – не прихоть, не каприз, а потребность, продиктованная условиями его жизни, средой, в которой он вырос, его окружением, общением с людьми, наконец, тем огромным авторитетом, которым пользуется русский язык во всем мире.

Как не вспомнить Хачатура Абовяна, который понимал, что именно русский язык станет в будущем выразителем самых передовых идей, и сам жадно изучал его. Или Абая, сказавшего: "Знать русский язык – значит открыть глаза на мир",

В наше время это понимают миллионы людей.

Одна моя знакомая, заметим, преподавательница литературы, оберегая меня от ошибок, заблуждений, совершенно искренне убежденная в своей правоте, сказала мне:

— Писатель должен держать свое сердце открытым для радости. Звать на подвиг, рассказывать о лучших людях.

Учительница боялась, что писатель пошатнется, побывав в таких местах, где еще много житейской грязи, где быт грубый, страсти оголены и зло даже не прячется за ширму.

Странный, огорчительный взгляд на писателя! Его охотнее всего представляют себе на почетном месте за юбилейным столом.

Эта точка зрения широко распространена, и боюсь, что мы, литераторы, сами отчасти в том повинны. Из нашего лексикона выпали такие слова, как "лакировщик", "показушник".

К слову сказать, была попытка еще в тридцатые годы создать такую литературу. И возглавил ее журнал "Наши достижения", издававшийся в те годы, название которого говорит само за себя.

Журнал вскоре сам разочаровался в литературном качестве сугубо "достиженческих" произведений, публикуемых на его страницах. Отрицательное отношение журнала к самокритике в свое время вызвало возражения со стороны А.Луначарского, Е.Ярославского, Серго Орджоникидзе. Через два–три номера журнал совершенно преобразился, стал печатать произведения, не скованные ограниченной задачей показа жизни с одной стороны.

И в те годы, и даже много лет спустя, помнится, в газетах, в журналах черным по белому писали: "Горе от ума" – барская пьеса. Это барская пьеса и по автору, и по герою, и по бытовому содержанию, и по идеологии". На многие классиков были навешаны ярлыки. Достоевский – реакционер. Чехов – певец сумерек. Есенин – кулацкий поэт. Блок – символист. Кстати о Блоке. Доктор филологических наук, Арам Григорян помнит, как его исключили из комсомола за то, что он увлекался символистом Блоком.

Под запретом были и многие армянские писатели: Раффи, Терьян, Иоаннисян и другие.

Каждый исторический период как бы накладывает на время свои приметы. Тридцатые годы, обогатившие нашу литературу значительными произведениями, выдвинули на первый план свой трафарет. Герой многих произведений тех лет – это работник–исполнитель, личная жизнь которого приносится в жертву производству, он не знает сна, не видит по несколько дней детей: ведь семейное счастье, любовь суть мещанство. Заработок, старость, смерть тоже считались не достойными внимания. Этому веянию времени поддавались даже такие писатели, как Валентин Катаев, Юрий Олеша. В знаменитой "Зависти" Юрия Олеши, если помните, из всех соревнований между старшими и молодыми победителями выходят молодые. Михаил Зощенко высмеивает смерть, считая ее мещанством. В повести "Поэт" талантливого дагестанского писателя Эффенди Капиева, принесшей автору всесоюзное имя, герой книги, Сулейман говорит: “Мне стыдно, что я немолод". Там же: "О чем, кроме как о старости, может печалиться народный поэт в наше время?"

Все тот же знакомый трафарет.

Нет, было о чем печалиться писателю в те годы кроме как о старости, есть о чем печалиться и сейчас, в наши дни.

В последние годы вышли произведения, отмеченные печатью большого таланта, такие как "Прощай, Гульсары" и "Белый пароход" Чингиза Айтматова, "Соленая пядь" Сергея Залыгина, "Привычное дело" Василия Белова. В них изображены серьезные жизненные конфликты, конфликты, которые вызывали у некоторых критиков, да и не только критиков, возражения. Особенно много нареканий было в адрес "Белого парохода". "Как можно, чтобы в наши дни победило зло?" – говорили критики.

Такие же произведения, первоначально вызвавшие протесты, запреты, возражения, но потом признанные всеми, были и у нас. Напомним о некоторых из них. Это, прежде всего, "Мы и наши горы" Гранта Матевосяна. Произведение, отмеченное также большим талантом, большой правдой жизни, написанное без оглядки на пресловутую "пропорцию света и тени". Затем "Сеятели не вернулись " Багиша Овсепяна – на мой взгляд самое значительное произведение в армянской литературе, посвященное войне, горькая правда о ней. Таким является и другое произведение Овсепяна "Ты меня понял?", вызвавшее много возражений, споров, кривотолков, даже необоснованных выпадов... А произведение хорошее, активное, с озабоченностью и болью бичующее наши недостатки, недостатки не вымышленные, не высосанные из пальца, а вполне реальные, с которыми мы сталкиваемся ежедневно, но стыдливо отворачиваемся от них. Такой же незаслуженно скандальной славой пользуется и роман Арташеса Калантаряна "Марафон”, страдающий теми же “недостатками” – правдой жизни, у которой, как говорит один из героев Овсепяна, "сердца нет". Правда всегда колюча, и не удивительно, что многие, в ком совесть нечиста, поежились от ее уколов.

Но я уверен, страсти отойдут, и эти книги примут и читатели, и очень бдительные критики, боящиеся правды жизни.

Литература отражает жизнь, но она не адекватна жизни. Писатель может прибегнуть к гротеску, гиперболе, преувеличениям, сгустить краски, чтобы наиболее полно достичь цели.

Да, писатель не только отражает, но и творчески преображает жизнь, дополняет ее, помогает ей двигаться вперед.

"Палитра – еще не картина, – говорит Валентин Катаев. – Если смешать все цвета спектра, получится чистый белый цвет, то есть ничто".

Помните, как в "Золотом теленке" собирались писать Робинзона? Ильф и Петров еще в тридцатые годы высмеяли пресловутое равенство света и тени, показали что получается, если смешать все цвета спектра. Робинзона они не написали.

О несостоятельности стремления к равенству в литературе говорит в своей новой недавно вышедшей книге известный писатель и публицист Григорий Медынский: "Свет и мрак пусть не идут параллельно, стирая и поглощая друг друга и превращаясь в сероватую мглу, пусть свет пробьется из мрака и брызнет во всю силу, как свет. Тогда будет виден мрак и будет виден свет, и каждый сыграет свою, присущую ему роль".

Задача писателя – привлечь внимание общества к тому или иному вопросу, растревожить общество. Порадовать или огорчить, вызвать чувство восхищения, гордости или, наоборот, тревоги и раздумья, пробудить, таким образом, в обществе новые мысли, настроения и внутренние силы для дальнейшего усовершенствования жизни.

Бороться за свои идеалы – это значит бороться со злом, устранять те каменья и препятствия, которые лежат на пути к цели. А как же иначе? Обходить? Чтобы идущие за тобой ноги переломали?

Белинский, утверждая право художника воспроизводить общественные явления преимущественно с их отрицательной стороны, писал: "указать же на истинный недостаток общества – значит оказать ему услугу, значит избавить его от недостатка, а можно ли за это сердиться? Кто ядовитее, язвительнее Хогарта изображал английское общество в лице всех его сословий – и однако Англия не осудила Хогарта за оскорбление народа, но гордо именует его одним из любимейших и достойнейших сынов своих".

Не браните нашего Хогарта – Солженицына, мы потом будем краснеть за эту брань, как краснеем сейчас из–за Зощенко, Анны Ахматовой, Пастернака, Марины Цветаевой, Михаила Булгакова, Андрея Платонова... Чаренца, Тотовенца, Бакунца. Как краснели в свое время из–за Есенина, Блока, Терьяна, Раффи.

В другом месте Белинский писал: "Англичане любят своего Хогарта, который изображал только пороки, разврат, злоупотребления и пошлость английского общества того времени. И ни один англичанин не скажет, что Хогарт оклеветал Англию, что он не видел и не признавал в ней ничего человеческого, благородного, возвышенного, прекрасного. Англичане понимают, что талант имеет полное и святое право быть односторонним и что он может быть великим в своей односторонности"

Я за такую односторонность. Но это еще не означает, что я предлагаю новый трафарет. Литературные штампы вообще вредны. Я ратую за право художника быть свободным от шаблона, от заданности, от тысячеглавой гидры эмпиризма.

Пленум Союза писателей СССР по драматургии. Он посвящен XXV Съезду партии. Между прочим, в последнее время все пленумы, съезды писателей, даже собрания посвящаются какой–нибудь дате, юбилею. Своеобразный кордон для возможной критики.

После обстоятельного доклада Салынского открылись прения... Понятно, аллилуйщина. Не до критики, на носу съезд.

Рядом со мной Г.М., драматург. Он должен выступить. В кармане у меня бумажка с выдержкой из Белинского о Хогарте. Мне так хочется кому–нибудь ее показать, прочистить мозги. И я показываю. Г. М. несколько раз прочитывает, в восторге от слов Белинского, показывает, в свою очередь, рядом сидящему, комментируя: “Да, старик знал, что такое литература. Ему верить можно.” Но тут председательствующий предоставляет ему слово. Со словами “хорошо, очень хорошо” передав мне бумажку, он направился к трибуне, и вдруг я слышу, – мой М. темпераментно костит какого–то драматурга, посмевшего в канун Съезда партии нарисовать в своей пьесе мрачную картину нашего сегодня.

И я вспомнил покойного Яшина, его “Рычаги”. Ай да М.! А ведь восторгался словами о том, что “талант имеет полное и святое право быть односторонним и что он может быть великим в своей односторонности" М. знал, что не будь такой вольницы, не было бы ни "Горя от ума", ни "Ревизора", ни "Мертвых душ", не было бы всего Щедрина, Чехова и еще многих, многих. Как мы выглядели бы без наших хогартов и без щита критики, защитившего их для нас? Это же постыдное занятие – всю жизнь ходить по линейке, говорить одно, а делать другое.

Воспринимать и регистрировать общественные явления без внутреннего участия – это значит отражать в литературе преходящее.

Литературное произведение требует гораздо большего – оно требует от художника вмешательства в жизнь.

Один из московских приятелей–писателей в разговоре о партийности литературы, которая обещает загрызть искусство во всех его проявлениях начисто, по секрету сообщил, что в одном из номеров журнала "Дружба народов" были опубликованы письма Крупской, среди которых письмо о том, что Ленин, говоря о партийности литературы, имел в виду только политическую, не касался художественной. Оказывается, весь разговор о партийности художественной литературы – наш домысел, "творческое развитие ленинизма" и ничего более, но почему–то авторы этого открытия из скромности не представились, они предпочли остаться неизвестными.

Журналу, опубликовавшему письмо Крупской, всыпали по первое число. Открытие дорого обошлось многим его сотрудникам. Но дело было сделано. Миллионы читателей узнали правду о непричастности Ленина к пресловутому постулату о партийности художественной литературы. И слава Богу. Это делает Ленину честь.

Хочу напомнить о словах Лермонтова, обращённых к своим соотечественникам. Помните? "Довольно людей кормили сластями, у них от этого испортился желудок: нужны горькие лекарства, едкие истины".

"Горькие лекарства, едкие истины " остались под запретом и для нас, живущих более чем через 150 лет после Вас, дорогой Михаил Юрьевич.

Есть люди, похожие на перелетные растения. Они летят, эти растения, и несут свои корни с собой. Им не нужна земля, они питаются из воздуха, все равно где.

Не сегодня сказано: "У правдолюбца одна нога должна быть на земле, другая в стремени". Жаль, очень жаль, что эта старинная присказка не утратила своего грустного смысла и в наши дни. И древнегреческий Зевс не повержен – по–прежнему правосудие у богов в услужении.

Маркс в одном письме к Энгельсу сетует на то, что цензура мешает правительству слышать голос народа.

Я думаю, что цензура наделена удивительным свойством не меняться, не поддаваться модернизации. Через более чем сто лет после этих слов Маркса она ни капли не изменилась, ещё более вошла во вкус. За ее толстым железобетонным щитом и вовсе не слышен голос народа.

Требование прекратить копаться в наших недостатках порождает молчалиных, возвращает нас ко времени культа личности, благословляет этих молчалиных на новые "подвиги", снова вооружает их щитом безнаказанности. Врата храма правосудия снова завалены камнями. Даже усилиями сотен не добраться до них. На пути молчалины, которых все больше и больше, опасная метастаза раковой опухоли, берущая своё начало от Сталина, от режима тех лет.

Судить о литературе по критике просто невозможно. Она дезориентирует читателя: зачастую достойное остается незамеченным, а серой продукции открывается широкая дорога, расчищенная изысканной рекламой. Такая реклама запутывает читателя, сбивает его с толку, вместо настоящих духовных ценностей ему преподносится литературный ширпотреб. И результаты налицо: ущербная литература, к слову сказать, точно отображающая ущербность самой жизни.

Я не понимаю одного термина, который очень часто употреблялся на съезде. Это "монолитность". И старались, из кожи вон лезли, чтобы доказать эту самую монолитность. Зато ни звука о недостатках, о негативных сторонах нашей жизни. Никаких предостережений о новом нашествии на литературу лакировщиков – сорняков, которые, как ни трави, всё растут, находят лазейку, выживают, поднимают голову. А тут такое приволье! Никакого притеснения. Расти, сорняк, в свое удовольствие!

Всё тот же надоевший всем парад. Показуха. Смотрите, мол, как мы монолитны. Однодумы.

Бог ты мой, нашли чем гордиться! Да если бы мы все думали одинаково – цена каждого была бы копейка. Вспомним римлян: "Там, где двое думают одинаково, одному нечего делать".

Мы не однодумы. Мы играем в однодумов. И кажется безуспешно. И слава Богу!

(Со Съезда писателей РСФСР, 1975 г.)

Художник видит мир в образах, видит то, чего не замечает другой. Это и отличает истинного художника.

Настоящий публицист – тот же художник, который мыслит образами. Такими у нас были Илья Эренбург и недавно скончавшаяся Мариэтта Шагинян. Такими были Сергей Смирнов, Владимир Канторович, Николай Атаров. Таков плодотворно работающий в жанре художественной публицистики Анатолий Аграновский.

Таким представляется мне Григорий Медынский. Многие его книги, в том числе "Трудная книга, "Пути и перепутья", "Ступени жизни" являются образцами художественной публицистики. Федор Абрамов в "Вопросах литературы" писал: "Я знал деревню военных лет и литературу о ней, в которой было немало розовой водицы. Пожалуй, только "Марью" Медынского можно поставить особняком".

Особняком Григорий Медынский стоит и в публицистике. И я бесконечно благодарен судьбе, подарившей мне такого мудрого учителя.

Из армянских писателей я бы назвал Вардгеса Петросяна, такую его книгу, как "Прожитые и непрожитые годы”, отдельные публикации, в том числе и роман "Одинокая орешина", написанный страстно, заинтересованно, приемами публицистики.

Вспомним, что сказал Антон Павлович Чехов о литературе. Назначение литературы – правда безусловная и честная. Литератор не кондитер, не косметик, не увеселитель. Он человек обязательный, законтрактованный сознанием своего долга и совести. Правда художественная начинается с малого. Не правдоподобие, а достоверность, даже самая неприглядная, но истина – вот что является одним из главных постулатов и литературы, и искусства.

Я убежден, что писательство возникает из потребности иметь перед собой собеседника, которому ты не наскучишь, будешь интересен. Наскучил, сказал ему не то, что его волнует, чего он не увидел, не помог ему увидеть – он тебе не собеседник. Ну что может дать человеку писатель, который то кондитер, то косметик или просто увеселитель? Литература умеет мстить. Она мстит всем тем, кто ей изменяет, кто к ней относится делячески, меркантильно.

Работая над новой книгой, я ловлю себя на мысли, что самое трудное в ней – оставаться самим собой, быть не только свидетелем, но и жить судьбой своего народа. И еще понял: счастье – в работе, в стремлении к высокой цели. Поиски путей к ней – сверхзадача писателя...

Немецкий философ Фейербах писал: "Хорош только тот, кто хорош для других так же, как для себя". Только тот может назвать себя человеком, в ком есть эта гармония. Об этом не следует забывать.

О лесе судят по его вершинам. В прозе мне представляется такой вершиной Грант Матевосян. Издалека видна вершина – значит есть лес со своим подлеском.

Как известно, у бинокля "двойное зрение". В одном случае обозреваемые предметы уменьшаются до смешного, в другом – непомерно увеличиваются. Смотря с какого конца ты смотришь.

У поставщика ширпотреба бинокль всегда сфокусирован так, что недостатки встают перед ним в сильно уменьшенном виде. Тот же бинокль, наставленный с другого конца, способен те же предметы увеличивать впятеро, вдесятеро.

Ах, это двойное зрение, этот бинокль, могущий карлика делать великаном, а великана – карликом! Давайте научимся разговаривать друг с другом с глазу на глаз, без бинокля, и вы убедитесь, как полезно такое общение.

Литературный ширпотреб – это издержки нашего производства, шлак, который ждет своего часа, чтобы его вымели со двора завода. Он пока залежался, но все равно его место на свалке. Кто они, поставщики ширпотреба? Все те же любители розовой водицы. Сорняки, которые не успели выполоть.

О сорняке и моя тревога... Кто жил в деревне, знает, что такое головня на ниве. Невидимое гладкое растение, но от него зерно гибнет.

Крестьянин знает, как поступить с головней, осотом, пыреем, полынью, разными другими сорняками, он их – с поля вон!

Природа хлебного злака такова, что он нуждается в помощи извне, в помощи человека. Он кормит людей, и природа часть забот о нем перекладывает на человека. Сорняк, любой из них, обладает неистребимой жизнестойкостью. Он не нуждается ни в чьей помощи. Он сам себе опора. Сколько хочешь руби его, измочаливай, он найдет в себе силы, раскинет свои корешки–щупальца, вопьется в землю и снова пойдет в рост.

Видели полевую полынь, какая у нее корневая система? Попробуй хлебному злаку борись с такой. Она сразу схватит его за горло, задушит. Но сорняк есть сорняк, его выпалывают.

Право, что за чудо такое любовь? Человек всегда ждет взаимности, доброжелательности, ответного огня. Ответной любви. Однако, есть любовь и безответная. Мы же любим лес, облака, первый снег, весну, пробуждающуюся землю. Но мы не требуем от них ответной любви. Нас возвышает одно общение с ними.

Нечто похожее на эту безответную любовь я испытываю, когда речь идет о самом сокровенном, что лежит в глубине души.

Армения никогда не перестанет быть предметом моей самой сильной любви. Пусть в моем Доме мне не всегда было сладко, но от этого я не перестал же любить мой Дом, не перестал болеть за "Арарат" и безумно радоваться, когда он выигрывал. А сколько доставило мне радости, когда воды Арпы влились, наконец, в Севан или когда заработал Ереванский метрополитен!

Как хорошо, что есть такая любовь, не требующая ответной любви, любовь, которая может жить, процветать сама по себе, невзирая ни на что.

Каждого из нас, пишущих, кто–то открывает. Меня как новеллиста открыл Юрий Олеша. Я был молод полон веры, что все могу, писал прозу почти во всех жанрах, не всегда разбираясь в них. И не случайно после одной публикации в "Новом мире" я получил письмо от украинского писателя Леонида Первомайского, в котором он заметил, что я писатель безжанровый, лирический, публицистический, и не надо мне самому определять жанр своего произведения. А опубликованную вещь предложил при переиздании назвать поэмой.

Я уже был автором нескольких "безжанровых" книг, когда встретился с Юрием Олешей. Это было в Переделкино, в Доме творчества.

Судьбе угодно было, чтобы мы жили с ним в соседних комнатах, в одном крыле основного корпуса.

В то время редко кто работал на машинке, а Юрий Карлович писал на машинке.

Тук–тук, тук–тук – раздавалось через стену даже в коридоре. Не знаю, кому как, но мне после его "Зависти", "Трех толстяков" глухой речитатив машинки за стеной казался приятнейшей музыкой. Ведь стучал, работал на машинке сам Юрий Олеша, кумир тогдашней литературной братии, влюбленной в его самобытное творчество!

Мы встречались с ним только в столовой или в те редкие минуты, когда Юрий Карлович выходил в холл, чтобы покурить. Имел он тогда совершенно здоровый вид: коренастый, широкий в плечах, с рыжеватыми короткими усиками. Через несколько лет его не станет, но тогда ничто не предвещало близкой катастрофы...

Олеша очень часто, постучавшись ко мне, справлялся, не мешает ли мне его машинка. Я клялся, что ничего не слышу, но он все равно нет–нет да просовывал голову в дверной проем с неизменным: "Не скрывайте. Действительно, я вам не мешаю?"

Однажды, когда он, постучавшись, приоткрыл дверь, чтобы в очередной раз принести свои извинения, я, преодолев робость, от волнения глотая слова спросил:

— Юрий Карлович! Можно прочесть вам одну вещицу?

То, что я собирался показать, нельзя было назвать ни рассказом, ни новеллой, это были какие–то записи, короткие, иногда в несколько строк. Юрий Карлович стоял в дверях, держась за скобу.

— Я сейчас чертовски занят. А большая? – спросил он.

— Полстранички.

— Полстранички? — заинтересованно переспросил Олеша и прикрыл за собой дверь.

Я покопался в своей объемистой папке с такими же вещицами и достал одну из них.

— Читайте сами,— сказал он, продолжая стоять у дверей.

Я прочитал.

— Есть еще?

— Есть, и довольно много.

— Доставайте свой талмуд и читайте.

Мы вернулись к моему письменному столу. Я достал такие же случайные записи, наброски, не особенно надеясь, что они что–нибудь из себя представляют.

Насколько мне помнится, в то время никто не грешил такими записками, и я не рисковал кому–нибудь предложить их. А знаменитая, нашумевшая книга самого Юрия Олеши "Ни дня без строчки" вышла только после его смерти, и, разумеется, я ничего не знал о ней.

Юрий Карлович присел на кресло против меня. Нас разделял стол, заваленный рукописями. Я работал тогда над большой книгой тоже неопределенного жанра.

— Читайте, – поудобнее устроившись в кресле, требовал Юрий Карлович.

— Вы же заняты, Юрий Карлович, – мялся я. Не хотелось отнимать у него время, к которому он относился так бережно.

— Да читайте, я вам говорю! – рассердился Олеша, и его рыжие, коротко остриженные усы чуть встопорщились.

Я принялся читать. Прочел десятка два таких записей.

Юрий Карлович слушал, подперев щеки ладонями, а лицо ничего не выражало. Я уже не рад был, что затеял все это.

— Эти вещицы, как вы их называете, предлагали кому–нибудь? — только и спросил он. Как мне показалось, довольно безразлично.

— Нет. Я не знаю, что это такое. Записываю и лежат.

Юрий Карлович встал, сердито отодвинул кресло, на котором сидел, в сердцах бросил:

— Да вы что? Придуриваетесь или меня за дурака принимаете?

И, хлопнув дверью, вышел.

Я стоял окаменелый, страшно озадаченный случившимся. Никак не мог сообразить, чем это я расстроил Олешу.

Тревожные размышления мои были прерваны буквально через несколько минут вторжением группы писателей, прибежавших в мою комнату после ухода Олеши. То были известная в то время писательница Валерия Герасимова. Герой Советского Союза, писательница Ирина Левченко, еще очень тогда молодой Николай Доризо.

— Слушай, Леонид, что ты прочитал Юрию Карловичу, чем ты околдовал его? – спросил Доризо.

— Околдовал? — неуверенно спросил я.— По–моему, он ушел от меня рассерженный и недовольный.

"Уж не розыгрыш ли"? – подумал я, не зная, как быть. Приход таких гостей, конечно, льстил мне, но я не знал, радоваться этому визиту или огорчаться. Не мог постичь смысла такого неожиданного вторжения. И снова в голове стучало: "А если это розыгрыш?"

Но розыгрыша никакого не было. Юрию Карловичу, оказывается, мои вещи понравились, он их называл "любопытными", а меня сумасшедшим ювелиром, не знающим, что у него в хозяйстве.

Гости заставили снова прочесть то, что я читал Олеше.

Окончательно уверившись, что розыгрыша нет, я принялся читать. Через день–другой с рекомендательным письмом–рецензией Валерии Герасимовой вещи эти, собранные в книгу, поступят в издательство "Советский писатель", получат там добрые отклики рецензентов, а вскоре и выйдут в свет под названием "Камни моего очага".

Как–то при большом скоплении писателей, скупой на похвалу Юрий Олеша, посмотрев на меня, сказал:

— Странные вещи у этого Незнайки. Слова кончаются, а мысль продолжается.

Хорошо отзовется потом о вышедшей книге Константин Паустовский. Он назовет миниатюры, помещенные в книге, солнечными строками. Под таким заголовком газета "Кавказская здравница" даст цикл новелл, сославшись на интервью с Паустовским...

Английский писатель Аллан Силлитоу, не испытавший на себе прелестей "партийности" литературы, пишет: "Однако, вряд ли чего–нибудь стоит общество, если оно не может стерпеть тех художников, которые его не поддерживают. Большинство художников без всякого внутреннего конфликта производит то, что требует от них общество... в ущерб своему искусству, таланту. Убейте их цензурой, критикой, помешайте издаваться – и вы лишитесь корней и цветов искусства".

Печально я гляжу на наше искусство. Оно уже давно без корней и цветов.

Замечательный русский писатель Андрей Платонов, гонимый при жизни, умерший в нищете и голоде, стал кумиром нового поколения в том же двадцатом веке. Теперь мы испытываем огнем Солженицина, которым будут гордиться наши потомки. Гордиться и стыдиться за нас. За нашу трусость, за нашу постыдную покорность. Двадцатый век, жестокий век, как я люблю тебя и ненавижу!

Недавно я перечитал повесть "Происхождение мастера". Читал ее, думая о самом писателе, которому так не повезло в жизни. Она предложила ему сплошные страдания, выставляя перед ним шлагбаумы и барьеры, которые преодолеть было нельзя.

Но Платонов ушел из жизни не надломленный. Ушел, чтобы снова вернуться, занять свое почетное место среди других великих сынов родины. Так уж заведено: пасынков усыновляет время.

"Страдалец, нищий, немощный, одинокий, живое воплощение горя, он, которму мир отказал в радостях, сам творит Радостъ, дабы подарить ее миру".

Так говорил Ромен Роллан о Бетховене. Так могли бы сказать и мы о многих, многих, творивших Радость, но разделивших судьбу Бетховена. Мучителей Бетховена мы пригвоздили к позорному столбу. Мучителей же наших творцов Радости, пламенных революционеров, палачей миллионов и миллионов честных людей Отчизны чуть ли не целуем в лоб. Все они хорошо обеспечены высокими пенсиями. Стараются не напоминатъ о содеянном. Да они и не особенно сокрушаются об этом. Они же исполнители. Прикажи любому из них расстрелять собственную мать – рассуждать не будет, пустит пулю ей в сердце. Не рассуждать, исполнять любое приказание – наш главный девиз. Этот девиз в силе и сейчас. От него не отказались. Все–таки приятно иметь под рукою не человека, а робота. С ним столковаться легче.

Я разделяю мнение Вольтера, что “несколько мушиных укусов не могут задержать пылкий бег ретивого коня”.

Ромен Роллан о Микельанджело: "Страдание бесконечно в своем многообразии: иногда мы страдаем от слепого произвола обстоятельств – нужды, болезней, превратностей судьбы, людской злобы.

Иногда очаг всех наших горестей гнездится в нас самих.

Однако и эти страдания столь же достойны жалости и столь же неотвратимы, ибо человек не выбирал своего "я", не по своему желанию появился он на свет и стал тем, что он есть".

Уверяю, каждый из нас, простых людей, Микельанджело в миниатюре, если у него еще сохранилось свое "я", – ЧП номер один.

Вот что нежелательно у нас – иметь свое "я". От своего “я" прямая дорога к инакомыслию – уже не ЧП, а крамола номер один.

Если бы меня спросили, что мы создали, сделав революцию, я без обиняков ответил бы: сервилизм – рабское угодничество и низкопоклонство. Этакое пугало рода человеческого – детище еще докрепостной жизни.

Сервилизм, изгнанный из всех щелей земного шара, почти из всех цивилизованных стран, получил политическое убежище у нас, на нашей земле. Ему у нас привольно. На добрых харчах вырос в целого динозавра. Но мы все равно эту образину не замечаем.

Правда, этого динозавра мы уже перекрасили в другой цвет, называем даже иначе. Но это ничего не меняет. Если на клетке, куда загнали вонючего скунса, напишешь “лань”, скунс от такой надписи ланью не станет.

И что постыдно: рабство, сервилизм древности, средневековья никто не воспел. Наш сервилизм тонет в одах, о нем пишут философские трактаты, перекрасив его в другой цвет, сменив надпись на клетке. Но от клетки с надписью "лань" прошибает вас газовой полосой скунса.

Мы ее называем, эту образину, "родимыми пятнами капитализма", пережитками капитализма, впрочем, ставшими уже нажитками.

Прародитель этой образины – демократический централизм. Еще Эзоп говорил, что раб, получая вольную, от рабского нутра избавиться долго не может. Революция нас застала рабами. Демократический централизм, навязанный нам с первых шагов, не помог нам избавиться от своего рабского нутра. Наоборот, он вогнал его в нас, как молоток вгоняет гвоздь в доску. И этот гвоздь, всаженный по самую шляпку, уже не заноза, не чужеродное существо, а частъ нас самих. Попробуй, достанъ этот гвоздь из тела любого из нас. Получишь по морде прежде всего от того, кого попытаешься освободить от гвоздя. Так крепко вбили его. Еще бы! Такой у демократического централизма был молотобоец – Сталин.

Добавим от себя: власть имущим до лампочки судьба будущего, им не до каменьев, о которые может спотыкаться это самое будущее. Они заняты собственным благополучием, проявляя при этом величайшую бдительность по отношению к чистоте и безопасности трассы, чтобы, упаси Бог, не попался им на пути самый что ни на есть обыкновенный камушек, камушек с голубиное яйцо.

Откройте двухтомник избранных произведений Григория Медынского, воистину великого поборника справедливости и неутомимого заботника о будущем, и вы воочию убедитесь в наличии каменьев, затруднявших наш путь к цели, нашим идеалам.

Сытый не должен призывать голодного к воздержанию. Не имеет на это морального права.

Ответственный высокооплачиваемый товарищ, у которого пять дач только в Армении, пришел в коллектив рабочих и служащих, лишенных многих благ жизни, и прочел им лекцию о ленинских нормах поведения. Оратора не стали слушать. Его освистали.

Государство, где улыбаются не тому, кому надо, где ласкают не работника, голубят клячу и бьют по голове скачущего коня, рискует погибнуть от своей глупости, от этой безумной расточительности и безудержной щедрости не по карману.

Рокфеллер погорел бы от такой нелепости в одни год. Мы не горим. Зародыш пока цел. Но мы постоянно истончаем его оболочку, грозя добраться до сердцевины. А вдруг дойдем? Кто в ответе за это безумие?

Безумный, безумный мой век! Где ты научился так безнаказанно оскорблять чувство человеческого достоинства?

А человек будущего – это, прежде всего, личность. Личность, а не истукан, винтик, исполняющий волю высшей субстанции, какие бы нелепые цели не ставила эта субстанция. Это какая–то амальгама, сулящая гибель всему живому.

Хочешь писать хорошо, обопрись на правду. Выбирай самую подлинную правду, самую жестокую, самую честную, иногда даже неприятную в своей обнаженности. И всеми мерами защити эту правду. Правдоподобие, полуправда – хуже всякой неправды. Неправда обнажена, с ней легко воевать, полуправда же в защитной маске, скрытно действует, как раковая опухоль разъедает изнутри.

Донкихотство считают зрящей затеей, уделом недалеких, а порою недоумков, кандидатов в психиатричку. Над донкихотами высокомерно подсмеиваются, при появлении их в обществе подмигивают друг другу, спрашивают, откровенно смеясь:

— Ну, как, Дон–Кихот, мир еще не перевернулся?

Но мир действительно перевернулся бы, жизнь в нем приостановилась бы, если бы не донкихоты. Если бы не люди, говорящие то, что думают, и делающие то, что разумно, о чем мечтают.

Вам показывают на черное и велят сказать, что это белое. Все говорят, а вы нет. Вы не дальтоник и не желаете жить по указке. Вам затыкают рот, но вы не поддаётесь. Вы говорите свое "нет"...

И я приветствую вас, такого. Ваше краткое "нет" равносильно одержанной победе на поле боя. На вас пошли штыки, но вы не отступили, не покинули поля битвы.

Ложь разрушает мораль. Разрушенная мораль – государство. Вот что такое ложь, та стезя, на которую мы стали. Безумные смертники, не видящие пропасти, очертания которой ясно видны невооруженным глазом. Остановитесь, люди! Впереди гибель!

У Паруйра Севака есть стихотворение “Одинокое дерево". В нем Севак сочувственно говорит о могучем дубе, возвышающемся отдельно от леса, об одиноком дереве, к которому лес относится неприязненно: "Стоящий стеною, шумящий листвою, весь лес со злорадством смеется над ним".

А дуб на холме – громоотвод.

Он – для всех, для людей, для народа. Как дуб ловит молнии, предназначенные лесу, так и истинная личность должна принимать на себя груз ответственности за все на свете.

Когда высшее мерят низшим, всегда есть опасность свести высшее к низшему.

Я, кажется, понял, свобода,
Что ты похожа на соль...
Когда добывают тебя из недр,
Руки горят от порезов и ссадин...
Когда тебя нет, все пресно в мире...

Паруйр Севак

Не знаю где как, но в литературе надо идти не по хоженым тропам, не по газонам, по котороым нельзя ходить, а по бездорожью, без щупа–миноловителя, если даже грозит скрытая мина. И всегда помнить: наша мина там, где легко пройти, где мягко под ногами.

Истину терпеть не могут не одни политики, ее не терпим и мы сами. Разве скажешь тому же Петросяну: ты не метр, не становись поперек дороги тем, кто на метра тянет, кто идет в гору?

"Диктатура пролетариата есть власть, никакими законами не ограниченная, и опирается эта власть на насилие".

Это сказал Ленин. В другом месте: "...с варварами нужно обращаться по–варварски". Стоит ли после этого удивляться тому, что у нас было при Сталине. Кровавая Франция девяносто третьего года, уставленная гильотинами, – детская шалость. У нас похлеще было.... Минувшее живет в нас, не теряя запала.

Шестьдесят с гаком – немалый срок, чтобы уразуметь, что наши догматы не привились. Вынужден еще, еще и еще раз напомнить: давайте научимся не лгать, не выдумывать догмы, расчитанные на дураков. Дураков, к слову сказать, все меньше и меньше, и верующих в несостоятельные догмы – тоже.

Мы знаем, научены горьким опытом, во что обходится нам слепая вера в догмы, неправда, которая подстерегает нас повсюду. А между тем, неправда – это дорога в неведомое, которая никуда не ведет. Если ты, писатель, какими бы добрыми намерениями не руководствовался, слегка покривил душой, выпустил праведную стежку из под ног, непременно упрешься в болото, откуда тоже нет выхода.

Постой, постой, кажись Георгий Гулиа, уже давно убежавший в историю, хочет вставить свое слово. Не беспокойтесь, не от себя. Из интервью в Швейцарии. Ну что ж! И на том ему спасибо. Посмотрим, как думают, что говорят наши коллеги за рубежом о наболевшем вопросе, набившем нам всем оскомину, о правде, которую мы на словах так любим, прикрываемся ею, но за пиршеский стол не сажаем.

Ханс–Рудольф Хильти: "Что главное для литератора? Искать правду, доискаться ее. И эта работа писателя не должна подвергаться материальному, экономическому диктату из–за того, что он находит вещи, весьма прискорбные в нашей жизни". И далее: "Правда, я бы сказал, категория философская, это и естественность, и правильное видение событий, и верная передача характеров, честная позиция повествователя".

Герман Бургер. Писатель. “Правда ... это важная эстетическая проблема. Некогда считалось, что прекрасно то, что радует сердце и глаз. Девятнадцатый и двадцатый века в литературе убедительно доказали, что даже страшное, уродливое в жизни может быть содержанием прекрасного – стихов, новелл, романов. Кажется Поль Сезанн сказал, что красиво нарисованная репа лучше, чем слабо изображенная мадонна".

Все верно. Только стоило ли ехать в Швейцарию, чтобы понять, что дважды два четыре?

Порок должен быть наказан, добродетель – торжествовать. Так принято считать.

Жизнь такая пресволочная штуковина, она часто так перетасовывает карты, что порок торжествует, а добродетель наказывается.

Сколько стоит критик, если оценивая произведение искусства, исходит не из достоинств его, а из достоинств кресла, на котором восседает автор?

Не по милости ли этих льстецов погибают таланты?

Я знаю людей, страдавших от того, что им вовремя не воздали того, чего они заслужили. Но знаю и тех, кто погиб от лживых похвал.

Дутая, незаслуженная похвала – это сахар, если его употреблять не в меру, он вызывает болезнь.

Пусть тот, кто без кресла, спит спокойно. Ему не грозит смерть от переизбытка сахара.

Александр Твардовский в одной беседе с молодыми писателями призывал их "делать биографию". Горький рекомендовал молодому писателю Бабелю “идти в люди".

Что это значит? Что обозначает самое выражение Александра Трофимовича "делать биографию" или слова Горького “идти в люди"?

Я это понимаю так. Человек живет, что–то делает, кому–то помогает, против кого–то идет в бой. То есть живет в соответствии со своими убеждениями. "Делать биографию", “идти в люди”, по моему разумению, – стать личностью. Только став личностью, человек, если он талантлив, может рассчитывать стать писателем. Из человека, каким бы он ни был наделен талантом, если он живет по принципу "что вам угодно", не в соответствии со своими убеждениями, из человека, превратившего себя в обмылок, настоящего писателя не выйдет. Такому вообще нечего делать в литературе.

Не забывайте только, что писатель–карьерист, писатель–обмылок тоже делает себе "биографию" и, зачастую, весьма успешно, очень часто затмевая того, кто по–настоящему талантлив.

Вспомним случай, когда Александра Блока в Москве освистали, попросили с трибуны со словами: "Ваше время прошло".

Зато Демьян Бедный был в фаворе, его читали и почитали.

Но время поставило каждого на свое место

Поставщики ширпотреба – это те, которым перепадает лучший кусок с писательского стола.

У меня есть ориентир, по которому я точно определяю, как ко мне относятся в Доме писателей в данный момент. Таким ориентиром является Михаил Овчинников. Добрейший человек, Михаил Овчинников ко мне относится сердечно, сочувственно, но поступает, как следует поступить, чтобы не навлечь на себя тень, не вызвать недовольства начальства.

Как–то одно мое публицистическое выступление в журнале "Литературная Армения" – давно это было – "не показалось" в верхах, в самых верхах. Весь город говорил о моей "крамоле". Шутка сказать: сам Суслов обратил внимание на эту "крамолу". Ну, думаю, конец, меня растерзают. Но меня пока никуда не вызывают, и я буквально погибаю в ожидании этого вызова.

В эти, самые тревожные дни мы с женой шли по городу и случайно встретили Овчинникова.

— Вот идет Миша,– шепнул я жене.– Если он пройдет мимо, будто нас не видит, значит дело швах, худо мне будет. Если же подойдет, как обычно, пожмет нам руки, утешит нас, считай дело в шляпе, ничего мне не грозит.

Миша подошел, поцеловал руку жены, меня обласкал, призвав не волноваться и пошел восвояси, как ни в чем не бывало.

Мы оба от всей души возрадовались этой встрече. Знали – Овчинников барометр безошибочный.

Так и случилось. Мне ничего не было. Кто–то у нас в верхах при обсуждении моей "крамолы" сказал: "Хватит по указке убивать писателей", и беда минула меня.

Откроем скобки: человек этот был Нагуш Христофорович Арутюнян, тогдашний председатель президиума Верховного Совета Арм.ССР, президент республики.

Весь январь и половину февраля 1978 года в республике проходили Чаренцские дни. Чаренцу исполнилось бы 80 лет. Но он прожил едва ли половину юбилейной даты. Был убит, как многие другие. Имя убийцы не было названо. Впрочем, нам к этому не привыкать. Судят не воров, а воришек...

Но мой разговор не об этом. Посмотрели бы вы, как протекали эти дни, дни, полные признания и любви к поэту. Речи, доклады, поездки по стране. Все эти почести поэт вполне заслужил. Но какова цена этому всеобщему признанию, этим речам и докладам, если при жизни великий поэт встречал одни лишь шипы. А когда он попал в беду, никто не подал голоса в его защиту. Так нас приучили: в несчастье бросить ближнего, умыть руки, отойти в сторону. Равнодушно взирать на беду ближнего – знак времени, необходимый атрибут самосохранения.

И прав был Евгений Евтушенко, прочитавший на торжественном вечере, посвященном Чаренцу, стихотворение, в котором есть такие строки:

Наша жизнь – испокон и досель
То великая сцена, то плаха,
То примерзшая карусель.

Был бы Сиаманто жив, добавил бы:

— О, Справедливость, дай плюну тебе в лицо!

Григорий Свирский. Пересказываю его выступление на партактиве Союза писателей СССР в Москве.

“Как–то с группой московских писателей я поехал на Северный Кавказ. В первый же день нас пригласили на свадьбу. Всех, кроме меня. Меня это озадачило. Почему? Чем я не приглянулся? Ведь мы все для них были гости, и только. Никого из нас здесь толком не знали.

На другой день все выяснилось: подвели меня усики. Мои усики, которые я тогда носил. Меня приняли за грузина, а грузин здесь, оказывается, не очень миловали.

Поехали в Грузию. На улице в Тбилиси я случайно стал свидетелем неприглядной картины: двое хулиганов приставали к женщине, оскорбляли ее. Я вступился за нее. Подошли два милиционера. Меня, а не хулиганов поволокли в милицию. Не слушали никаких объяснений. Разговаривали со мной очень грубо.

В милиции потребовали паспорт. Посмотрели, прочитали фамилию, сразу переменились.

Начальник взял меня под руку, отвел в сторону:

— Вы уж извините нас, пожалуйста. Ошибка. Мы думали, что вы армянин.

Потом мы отправились на Украину. В группе нашей почти все, за исключением одного, были евреи. Так получилось. Не порадовались встрече и здесь, на новом месте. Тогда я сказал:

— Лучше уж поедем домой, к своим московским громилам”.

На собрании партактива был и Демичев. Демичев ни словом не прекословил Свирскому. Наоборот, он по достоинству оценил честное и смелое выступление писателя.

Но через день его книга в "Советском писателе" пошла под нож. Потом его исключили из партии. Хотя поводом служило совсем другое.

Как не вспомнить армянскую поговорку: у того, кто правду говорит, должна быть наготове лошадь у дверей и одна нога в стремени.

“Волна антисемитизма, вызванная нелепой историей с врачами–вредителями, спровоцированной Берией, докатилась и до нас, до Ленинграда. Начались среди писателей–евреев аресты. Добрые люди посоветовали мне уехать из Ленинграда куда–нибудь, где меня плохо знают. Послушался. Уехал в Москву. Но и здесь было то же самое, со мною не разговаривали. При встрече со знакомыми старались не замечать меня, некоторые переходили улицу. Семь месяцев ни в Ленинграде, пока я там жил, ни в Москве, куда я переехал из Ленинграда, телефон ни разу не звонил. Даже близкие родственники боялись говорить со мной по телефону.

Однажды – в Москве это было – меня сшибла машина. Отделался легким испугом, но случай запомнился. Я кажется потерял сознание. Когда я пришел в себя, обнаружил вокруг себя людей, множество людей. Склонившись ко мне, они участливо спрашивали:

— Может скорую помощь вызвать? Как себя чувствуете?

Не помню, болело ли тогда у меня что–нибудь, но радость была неописуемая: со мною люди говорят, интересуются мною, я кому–то нужен...”

И это рассказывал Михаил Леонидович Слонимский, старый, почтенный русский писатель, один из зачинателей советской пролетарской литературы. На четвертом десятке лет после революции, установившей союз и братство между народами. Кто в ответе за это?

Рассказал Марк Соболь.

“На остановке троллейбуса это было. В Москве. В самом центре. Какие–то ребята хотели без очереди пролезть в троллейбус. Дернуло меня сделать им замечание.

— А–а, Абрам...

Он встал передо мной, высокий, молодой, косая сажень в плечах, загородив собой полнеба. Рядом с ним стал другой. С другого бока – третий. Встали, пошли на меня. Молча, оттесняя меня к тротуару, а там к подворотне. Ребята были все один к одному, здоровые, крепкие, и я знал, удар любого из них в грудь – верная смерть, у меня одного легкого нет после ранения.

— Да что вы, ребята, – вдруг крикнул я. – У меня три ранения. Чтобы вы жили...

И вдруг круг вокруг меня разомкнулся. Ребята усовестились, ушли.

В этот день по радио была передана информация о врачах–вредителях. Парни эти были жертвой той информации.

Вечером того же дня я отправился в ЦДЛ. Жена отговаривала, но я все–таки пошел. Я думал – отвернутся друзья, значит, грош нам цена, нашей дружбе, нашему братству, нашему товариществу.

Первым встретил меня Сергей Орлов. Как больного взял меня под руку, посадил за стол, готовый кормить меня с ложки. Меня окружили другие ребята, выпили за мое здоровье.

От сердца отлегло. Слезы душили меня. И я в самом деле почувствовал себя больным”.

 

Дополнительная информация:

Источник: Леонид Гурунц. «Наедине с собой или как докричаться до вас, потомки!» Дневниковые записи 1975-1982. Составитель и редактор Лариса Исаакян. Издательство «Зангак–97», Ереван 2002г.

Предоставлено: Гарегин Чукасзян
Корректирование: М. Яланузян

См. также:

Биография Леонида Гурунца

Design & Content © Anna & Karen Vrtanesyan, unless otherwise stated.  Legal Notice