ArmenianHouse.org - Armenian Literature, History, Religion
ArmenianHouse.org in ArmenianArmenianHouse.org in  English

Леонид Гурунц

НАЕДИНЕ С СОБОЙ ИЛИ
КАК ДОКРИЧАТЬСЯ ДО ВАС, ПОТОМКИ!


Содержание | Предисловие | От автора | Костры в Карабахе
Репортаж с больничной койки | Дело всей жизни | Из записных книжек
Очерки:
У адмирала Исакова | Маршал Худяков | Уроки Мариэтты Шагинян


РЕПОРТАЖ С БОЛЬНИЧНОЙ КОЙКИ

«Я, писавший лишь по той причине,
что печальное время моё не позволило
мне действовать»

Альфери, «Тирания»

«Кто расскажет о нас, если не мы
сами. Мы, привязанные к конскому
восту несовершенной эпохи»

Автор

1 июля 1976 года меня сразил инфаркт. К моей старой кровоточащей язве такой довесок. Теперь у меня два солидных недуга. Не знал, куда деться от одного, теперь целых два.

Но что любопытно – все 72 дня, которые нужны были мне, чтобы я справился с новоявленным недугом, язва молчала. Какая милая сговорчивость! Как я благодарен ей за это.

Не спрашивайте, как случилось, что я попал сюда. На такие вопросы я не отвечаю. Первое условие лечения инфаркта – сон и покой. И никаких переживаний. Хочешь остаться живым, залепи себе уши, чтобы ничего не слышать, закрой глаза, чтобы не видеть, и выключи мозг, чтобы не рассуждать. Только превратив себя в раба, можно рассчитывать на благополучный исход, благожелательность ангела–океара, который караулит у постели.

Я теперь – пленник. Пленник разных медицинских предписаний, имя которым – прощай независимость, свобода мысли. И я терпеливо сношу незавидную участь, выполняю все заповеди инфарктника. Экзамен выдержан, ангел улетает, довольный мною. А я в спину ему показываю язык. Ни на одну минуту я не был рабом, ангел. Только прикидывался, делал вид, что раб.

Три дня, три ночи. О, эти сказочные три дня и три ночи. Бог ты мой, и чего только не разыгрывается в сказках за три дня три ночи. Строятся воздушные замки для влюблённых. Женятся царевичи и вино рекой льётся. Добро побеждает зло. Злодеи погибают, а праведники берут верх. И солнце светит каждому одинаково.

Но мои три дня и три ночи были роковыми. Я еле спас свою шкуру, ангел чуть было не унёс меня на своих крыльях.

Несмотря на все запреты, скажу: сюда попадают не от хорошей жизни. У каждого из нас свой палач. Если бы можно было написать такую книгу: «Репортаж с больничной койки». Рассказать о палачах, убивавших запросто, безнаказанно. Но такая книга не увидит свет. В ней, хочешь того или не хочешь, засветится живой голос правды. А там, где правда, считай, рядом инакомыслие.Они неразлучные друзья. Палач твой – всё тот же душитель правды, справедливости. Зло, которому у нас – зелёная улица.

Уймись, Гурунц. Ты же смертник. Тебе нельзя думать, нельзя прислушиваться к голосу справедливости. Запомни, больной, страдающий Гурунц, ангел может вернуться.

К чёрту! К чёрту палачей всех мастей: и небесных, и земных. Свою жизнь я вверяю самой природе. Я больше не пленник медицинских предписаний, которые не стоят моей независимости, моей свободы.

Бедная Мельсида Артемьевна, бедный мой доктор, ты хочешь вернуть мне жизненные силы ценой потери свободы действий. Но я ценой покорности и эликсир жизни из ваших рук не приму. Я буду рассуждать, думать про себя. И писать.

Как я попал сюда? Получил телеграмму из Москвы. Вдова моего товарища, погибшего на войне, просит помочь с гостиницей. Пошёл хлопотать. И занесло меня в кабинет директора гостиницы, бывшего кагебешника. У меня были нелады с ним, и он рассчитался со мною сполна. Благо, вызвал скорую помощь, проявил не свойственную ему человечность.

Неважно кто он, загнавший меня в угол. Это не имеет никагого значения. Одна школа, одна выучка: травить человека.

Но я не считаю его главным палачом. Палач у нас, как гидра, многоголов. До него были другие, много–много палачей. Он только нанёс последний удар.

Я разговаривал со многими больными. У каждого инфарктника – свой кагебешник. Я не буду перечислять их, это заняло бы много времени. Они – рядовые винтики, запчасти некоей адовой машины, щедро поставляющей многоголовых гидр, убийц всех мастей. Она и казнит нас и физически, и морально.

Моя массажистка еще молодая женщина. Все восемь часов она в работе. Ни одной свободной минуты: массирует, массирует наши дряблые, обессиленные тела, возвращая им жизнь.

Однажды она попросила меня подождать – ей нужно было сходить за зарплатой. Ждать пришлось недолго, обернулась за десять минут. Вернулась раскрасневшаяся, запыхавшаяся. Видно, бежала, чтобы не заставить меня ждать. Я был тронут её вниманием.

Полученную зарплату она положила на столик. Две десятки и пятирублёвка.

— Весь заработок? – спросил я.

— Да, аванс. За 15 дней, – ответила она невозмутимо. Ни тени недовольства на молодом красивом лице.

Я перестал задавать вопросы. Я же инфарктник. Мне не велено рассуждать, задавать праздные вопросы, на которые нет ответа. Молодая женщина работает не на сегодняшнюю жизнь, а на потом, чтобы на старости лет получать копейки. И ни звука недовольства. Это ли не открытие нашего цивилизованного века? Необычного века, сумевшего человека скрутить в бараний рог, выжать из него всё человеческое, все насущные человеческие потребности.

Не рассуждать, не перечить – знамение этого века. Здоровый человек превращён в инфарктника, у которого на всё табу.

Рассуждать, перечить – значит ставить себя вне закона, зачислить себя в инакомыслящие. А там, сами знаете, прямая дорога в психиатричку.

Три дня в больнице царят настоящие Содом и Гоморра. В коридоре суета. Не хватает юпитеров, чтобы осветить значительность дня. Привезли нового инфарктника, из элиты. Врачи ходят на цыпочках. Ходячих больных загнали по палатам, чтобы они не смели высовывать нос. Больной в люксе. На дверях постоянная дощечка: «Больной спит». В холле не включают телевизор. Сегодня играет «Арарат», многие жаждут посмотреть матч, но негде. Табу.

Приехали из Москвы два профессора. Привезли чудодейственные лекарства. В коридорах ни пройти, ни проехать – сплошь посетители. Никого к нему не пускают, за исключением избранных. Но посетители приходят. Больным нельзя показаться в коридоре, а им, посторонним, здесь привольно. Ходят по коридору, озабоченно шушукаясь, в тайной надежде быть потом, по выздоровлении Самого, вознаграждённым.

Я ничего против Самого не имею. Это добрейший человек, заслуживающий самых высоких почестей. Но кланялись не ему, а его должности. И это противно. Стократ противней видеть рядом с таким вниманием к одному, органическое неуважение, равнодушие к судьбе другого.

Мельсида Артемьевна разрешила мне читать. Но она не знает, что я ещё и пишу.

Из Москвы, прослышав о моей болезни, приехал сын Армен. Привёз мне отличный подарок, книгу П.П. Владимирова «Особый район Китая». Вот это чтение! Книга вышла после смерти автора, пролежав чуть ли не 30 лет в рукописи. Разумеется, не по вине автора. Прочёл её и сердце сжалось от боли. Ещё один Зорге, затюканный Сталиным.

Правда Владимирова не была услышана, как не были услышаны сигналы Зорге о готовящемся нападении фашисткой Германии. Дорого поплатились мы за эту глухоту.

Быть причастным к жизни всего мира, ещё не значит быть глухим к стонам, раздающимся под носом, особенно если этот стон исторгает твой родной край, не обозначенный даже точкой на карте планеты.

Карабах – мой дом, приют и оплот. Моя боль, моя радость. Как же я могу сопереживать за мир, закрыв уши от стонов, которые идут, терзая твоё сердце, из родного дома? Карабах мой тяжело болен, а больное дитя больше голубят. Чего стоит мир, если в нём обижен человек? Что все слова о дружбе, если мой очаг осквернён, растоптан невеждой? А чего стоим мы, закрывающие на это глаза?

Константин Сергеевич Станиславский, обращаясь к своим ученикам, наставлял: «Бойтесь привычки к фальши и лжи. Не позволяйте их дурным семенам пустить в вас корни. Выдёргивайте их беспощадно. Иначе плевелы разрастутся и заглушат в вас самые драгоценные, самые нужные ростки правды».

Но предупреждения великого мастера повисли в воздухе. Мы не взяли их на вооружение, хотя они, относились не только к людям сцены. Плевелы растут, заглушают всё живое на глазах у всей страны, и никто не собирается выполоть их.

Говорят, стаканом воды не затушить лесной пожар. Но я все–таки пробую. Стакан за стаканом лью свою немощную воду на разгорающийся пожар народного бедствия, имя которому «Привычка к фальши и лжи». Ложь, залившая собой всю страну, атмосфера якобинской диктры, парившая повсюду.

У нашего брата советского человека, если он не вор, не какой–нибудь прощелыга, умеющий выколачивать себе на жизнь, если он не из тех, для кого придумана вполне реальная, а не сказочная скатерть–самобранка, да в придачу к ней разные закрытые распределители, никогда не хватает времени подумать о себе и о времени.

Помните притчу про дрессировщика? Притча эта о том, как дрессировщик, испугавшись в вольере львов, решил избавиться от них, сдать в зоопарк. Ему отсоветовали: “Зачем в зоопарк? Смените тумбы, на которых сидят животные. Эти тумбы слишком широки и удобны». Тумбы заменили узкими, неудобными для сиденья, и звери, занятые своей проблемой, забыли о дрессировщике.

Узкие тумбы существуют и для нас, мы так же, как те звери, ни о чём другом не можем думать, нам просто не хватает времени подумать о чём–нибудь другом, кроме как о куске хлеба.

Для инфарктника тумбы уже не существует. Лежи себе и думай. Вот я и лежу, думаю. И никто не догадывается, что я уже не лошак, занятый только поисками корма.

Чувство жгучего стыда не покидает меня каждый раз, как только я окунаюсь в воспоминания о Карабахе – гонимом, отторгнутом от матери–земли. Не сумевшем скинуть с плеч ярмо насильника.

Всё здесь осквернено, изгажено державной рукой самозванных владык–эмиров: его история, его сегодня, его завтра.

Всё перечёркнуто, втоптано в грязь. Одно насилие и зло господствуют здесь, атмосфера неслыханного самоуправства.

Когда речь идёт о Карабахе, о его судьбе, надеждах, боли, меня уже никакие голгофы не остановят. Я буду негодовать, взывать о помощи, хотя заранее знаю: помощи не будет, никто не отзовётся на мой крик. Мы глухи к чужой беде. Равнодушие, стадность вполне могли бы стать эмблемой нашего времени.

Видишь, моя тетрадь, воспоминаний я не заказываю. Когда гость среди ночи стучится в дверь, не откажешь же ему в приюте. Вот так и я на больничной койке, – не могу отвернуться от них, от непрошенных гостей, от воспоминаний, которые всегда со мной. Даже во сне.

И мой достославный Норшен, конечно же, тут. Куда денешься от отчего дома, если он в сердце у тебя?

Сегодня хорошо выспался. Особенно после третьей таблетки ноксирона. Голова чуточку болит, но это ничего, пройдёт.

Боли в сердце всё реже и реже. Рубцуется мой повреждённый миокард. А желудок… Три раза стучу по тумбочке. Так полагается, – чтобы не сглазить. Отлично, отлично он пока себя ведёт, язвочка спит.

Ну вот, видите, Мельсида Артемьевна, какой у вас больной. Всё у него в ажуре, всё идёт хорошо. Только вот покоя нет. Чего нет, того нет.

Не бойтесь и не переживайте за меня, дорогая Мельсида Артемьевна, и вы, Софья Мисаковна. Обещаю вам, этого Кеворкова, который у меня на языке увяз, больше к себе не подпускать.

Наивные мои лечащие врачи! Думаете строгими привратниками отгородитесь от лиха, защитите своих больных от зла, которое постоянно охотится за нами? Оно нас и здесь достаёт, добивает свою жертву на больничной койке.

Молчу. Молчу. Пусть проваливают и они, убийцы моего покоя и сна, проваливают на все четыре стороны.

Наивный Гурунц. Ты хотел написать книгу «Репортаж с больничной койки». Хотел собрать вместе всех убийц, посылавших сюда свои недобитые жертвы. Но у тебя не хватит ни времени, ни бумаги, чтобы записать даже их фамилии.

Знакомо вам выражение «сквозь строй»? Провинившегося солдата гнали сквозь строй, и каждый наносил по жертве свой удар. Иди разберись, чей оказался сильней. Что изменится, отыщись среди твоих обидчиков главный обидчик?

По телевизору показали трёхсерийный фильм «Дни Турбиных» по пьесе Михаила Булгакова.

Он прекрасен. Но не об этом здесь речь. Я хочу сказать лишь об одном эпизоде, который меня прямо потряс. Житомирский юноша по имени Лариончик с сожалением говорит, что он единственный у мамы, потому его в армию не берут.

Реплика эта прозвучала в моих ушах, как гром средь ясного неба. Единственный сын! Не берут! Милый Лариончик! А знаешь ли ты, что в Баку у одних стариков забрали всех сыновей. На нашу Отечественную. И никто не вернулся. Все погибли.

Через год после войны к обезумевшим от горя родителям пришли ночью, подняли их прямо с постели, погрузили в товарные вагоны и айда в Сибирь. Они просто попали под горячую руку. Очищали город от неблагонадёжных. Неблагонадёжными в этом городе оказались одни армяне, а старики были армянами. А ты говоришь, ты у мамы единственный.

Несмышлёныш мой! То при царе было. Нам, давшим царям по шапке, нечего брать у них пример, баловать людей нежностями. Нынче не те тёмные времена.

Есть такая восточная поговорка: не хватайся за хвост животного, норов которого тебе не известен. Характер Сталина никому достоверно не был известен. Поэтому откровенно преследовать армян боялись. Мудрили, ловчили. Под разными благовидными предлогами маскировали свои преступления, неизменно исполняя никем не отменённые директивы Асада Караева. Как я уже говорил, было пущено в ход все: и раскулачивание, и заём, и налоги. Даже в войну не позабыли о своём неослабном нажиме на армян. Немец отрезал Кавказ от России. Надо было очистить Баку от неблагонадёжных. Всё мотивировано. Комар носу не подточит. Лихо принялись за дело. Эшелон за эшелоном стали высылать из города неблагонадёжных. И что удивительно, все, буквально все неблагонадёжные оказались армянами. Но вот немцев от Кавказа отогнали. Опасность миновала. Но, войдя во вкус, армян продолжали выселять и после войны, вплоть до 50–х годов.

Повторяю, при Сталине ещё юлили, искали благовидные предлоги, боялись действовать открыто, напрямик. А вдруг Сталин дознается? Вдруг это ему не понравится? И искали, искали обходные пути.

С уходом со сцены Сталина картина резко изменилась. Теперь некого было остерегаться. Особенно сейчас, когда во главе республики Гейдар Алиевич Алиев, достойный приемник Асада Караева. Правда, он таких директив не пишет, но свято исполняет уже написанное. Без уловок. Без всяких предлогов и хитростей. И эта его прямолинейность сказалась на местах. Кеворков – детище этой прямолинейности. Он и громко лает, чтобы хозяин по достоинству оценил его усердие.

Нет, я определённо не ко времени избрал свой визит к Кеворкову. Человек только вступил на новую, весьма высокую должность. Авансом было отпущено ему всё: и орден, и пост. Надо было заслужить их. Нужны были жертвы, веские доказательства верноподанности, холопства, раболепия и, в первую голову, нелюбви к армянам. Особенно к тем, которые наезжали из Армении. В этом смысле я был лакомым куском, находкой. Почему бы этому бизону не воспользоваться ситуацией, показав себя во всем блеске? И оказал приём, при свидетелях: одна русская женщина, сотрудница обкома, и секретарь горкома партии.

Разговор был более чем странный: Кеворков говорил со мною как с лидером дашнакской партии, не меньше, с ходу вылив на голову Армении ушат непристойностей….

А к концу нашей «беседы» секретарша в маленьких сжатых в горлышке стаканчиках внесла чай.

Я с удивлением посмотрел на запоздалый знак гостеприимства и, не прикоснувшись к своему стакану, вышел из кабинета.

Пришла сестра сделать укол. Нечего делать, прячу тетрадь. Я весь внимание. Глотаю курантил, сустак. Сестра довольная уходит. Мой напарник ведёт себя тише воды ниже травы. Только что унесли целую пирамиду с капельницей. Слава богу, я эту стадию прошёл.

Я уже не помню, как после ухода сестры этот пройдоха Кеворков снова «заявился» ко мне. Ему ведь наплевать, что он непрошеный гость, что сказали бы о нём Тувим или Тагор. Или что скажем мы, его современники. Ему достаточно одной улыбки, одобрительного кивка Гейдара Алиева, его кумира и вдохновителя по части выживания армян из вверенного ему «прихода».

Давно сказано: на сто хороших людей хватит одного подлеца, чтобы доконать человека. На мою жизнь хватит одного Кеворкова.

Утечёт немного лет, может год– другой, время унесёт это имя, заметет его чёрный след. Уверяю, никому из знакомых, по образному выражению того же Тувима, скучно от такой потери не станет. А пока он есть, коптит наш воздух, мы снова и снова, искушая терпение читателя, будем говорить о нём, о новых и новых его кознях одна умопомрочительнее другой.

На элетротехническом заводе это было. Шло отчётно–выборное партийное собрание. Были выдвинуты кандидаты в члены бюро. Из одиннадцати кандидатур – двое азербайджанцев. Напомним: рабочие и служащие завода, в основном, армяне. Одна из выдвинутых кандидатур от азербайджанцев прошла единогласно. Это был хороший рабочий, передовой производственник, его на заводе любили.

Против другой были возражения, она не прошла.

На другой день Кеворков вызвал администрацию завода, партийный актив.

— То, что произошло вчера на отчётно–выборном собрании, называется ереванизмом. Если так будет продолжаться, можете лишиться партбилета, – без обиняков заявил Кеворков.

Вызванные в обком не сразу нашлись, что ответить. Берёт слово рабочий, выступивший на собрании против второй кандидатуры:

— Выступив против Г., я имел в виду его деловые качества и ничего более. Г. часто прогуливает, недисциплинированный, производственных планов не выполняет. Зачем такого выбирать в бюро?

Кеворков оборвал оратора, не дав ему договорить. Не хотел слушать и других. Обрывал на полуслове. Если тот говорил против.

— Вот ты, – тычет он пальцем в одного из присутствующих. – Почему голосовал против?

Человек встал:

— Какой Г. работник, мне лучше знать. Я начальник цеха. Г. – бездельник и никудышный человек. Впрочем, о нём уже здесь достаточно говорили. Мне нечего больше прибавить.

— Но ты не сказал главного, – заметил Кеворков.– Ты голосовал против совсем по другой причине.

— Интересно! По какой же?

— По причине ереванизма,— грозно изрёк Кеворков. — Ты голосовал против, потому что твои родственники живут в Ереване.

— Но мои родственники живут ещё и в Баку, – с усмешкой ответил ему начальник цеха.

— Ну и дай бог им здоровья. Но я говорю о родственниках, которые живут в Ереване…

И дальше на том же уровне. Вызванные в обком получили здоровую взбучку, а отвергнутая кандидатура стала членом парткома.

Каждая минута, проведённая на больничной койке, кажется мне не потерянным временем, а приобретением. Она даёт мне возможность на досуге подвести итоги прожитой жизни.

Итоги пережитого! Разве всё то, что пронеслось над твоей головой, через что ты прошёл, можно втиснуть в скупые строки? Жизнь каждого из нас, если ты не холуй и не бизон, – это сплошные преодоления, землетрясения души, разные голгофы....

За месяц до инфаркта я побывал в Ашхабаде – был приглашён на съезд писателей Туркмении.

Признаться, я был очень обрадован этому приглашению. В Ашхабаде жил один из сыновей дяди, Артавазд Оганесян. Сюда его занесло после многих скитаний по белу свету. Бежал из села во время раскулачивания. Сейчас ему без малого пятьдесят. Ветеран войны. Работает шофёром. Ещё крепкий, ладно сбитый мужик. У него четверо сыновей. Все они в отца – ладные, крепкие.

Низкий поклон Туркмении, её людям. Двоюродный брат жил хорошо. Две комнаты в новом доме. Достаток. Дети. Внуки. Небольшой садик с виноградником. Но его, Оганесяна, неудержимо тянуло домой, в Норшен.

Год тому назад он обратился с письмом в правление колхоза с просьбой принять его с сыновьями в колхоз. Ему отказали. По какому–то завалящемуся закону, запрещавшему семьям кулаков возвращаться в своё село.

Подумать только: четверо молодых ребят, отменных работников, да плюс к ним ещё нестарые родители, все шесть человек, изнывают от тоски по родному дому, родному краю, а колхоз бедствует от безлюдия, от отсутствия рабочих рук. К тому же разваливается отцовский дом, в котором никто не живёт. Некогда красивый дом, превращенный в труху, развалюху. И таких покинутых домов в Норшене не один, не два. Числа им нет.

Когда началась война, никто не вспомнил, что Оганесяны бывшие кулаки. Им, как и всем, вручили повестки. В один день все четверо братьев были мобилизованы. Никто до этого не интересовался их судьбой. Как росли они, малые дети, которым проходу в жизни не было, которыми помыкали кто как мог? Но, брошенные на произвол судьбы, они не сломались, каким–то чудом выжили, не став ни ворами, ни подлецами. Все четверо братьев, не помня зла, пошли защищать Родину. Воевали яростно, как подобало воевать честным сынам своей страны, своей Отчизны.

Один из братьев, Анушаван Оганесян пал смертью храбрых в боях. Трое других вернулись с орденами. За всё время войны никто не напомнил им об их кулацком происхождении. Им доверяли и автомат, и пушку, и миномёт. Но вот война кончилась. И снова о давно почившем отце вспомнили...

Но вернёмся в Туркмению.

На другой день вместе с Артаваздом отправились на базар. Я люблю восточные базары. Торговые ряды ломились от фруктов, зелени, арбузов, дыни.

В проходе к овощному ряду, у стенки я увидел пожилого кряжистого мужика, продающего розы. Старик, несколько стесняясь, предлагал проходящим свой товар. По говору я сразу определил: наш, карабахский.

— Что же, отец, бросил всё и приехал в такую даль? На своей земле можно было, наверное, заняться более нужной работой?

Старик напустился на меня. Зло, беспощадно, словно ненароком я задел его за самое больное.

— Это я бросил? — почти в иступлении кричал старик.— Ты у тех спроси, что меня «ушли»! У тех, кто взашей прогнал мою семью с родной земли.

Несколько успокоившись, добвил:

— Из нашего села Шушикенда здесь проживает сто четыре семейства. Поговори с ними. Они тебе скажут что и как.

Я не задал других вопросов, но понял всё.

Было от чего за многие многие годы бежать из Карабаха. Беженцев из Карабаха я видел в Ташкенте, Душанбе, добрались они и до Алма–Аты, Караганды, Семипалатинска, Петропавловска.

При слове «Шушикенд» лицо моего собеседника осветилось изнутри. И я подумал, не мог не подумать, что бы мог сделать этот ещё крепкий мужик, оторванный от родной земли, что могли сотворить все сто четыре семейства у себя дома, в своём Шушикенде, Шуше, не будь над ними тени Сталина. Кеворковы не на голом месте выросли.

Сын мой служил в армии. В мирное время. Он художник, до службы в армии успел закончить художественный институт. В части попался ему земляк, из Ленинакана, невежда и неуч. Однажды, в минуту откровения, он признался сыну: «Вот вернусь домой, сделаюсь спектором». Он так и сказал: «спектором».

Сын только посмеялся над мечтой своего злополучного земляка и забыл о нём... Но через год или два после службы они снова встретились. И что же вы думаете: художник пока не у дел, квартиры нет, полотна его ещё не признаны, он испытывает нужду. А вот тот, кто–таки стал «спектором», у него две машины – рабочая и «выходная», деньгам счёта не знает. Правда, он теперь называет себя инспектором. Прогресс!

Диву даёшься, как это при таком разгуле идиотизма, когда все вокруг будто сговорились из человека вытровить человека, обезличить его, оскопить, вдруг попадается кто–то нормальный, способный сказать: «я так не думаю». Редкостный реликт среди зыбучих песков пустыни.

Об одном таком человеке, я хочу рассказать.

Когда моего дядю Арутюна Оганесяна раскулачивали, сыну его Артавазду было десять лет. Да, все братья были несовершеннолетние. Изгнанные из родного села, некоторое время они ютились у сестры Амест, которая жила в Степанакерте. Дядя не представлял, какое горе несут они дочери и её мужу своим появлением в их доме. Муж Амест Баграт Барсегян, коммунист, работал учителем, преподавал в школе и в техникуме. Баграт немедленно был вызван в райком.

— Кто из посторонних живёт у тебя? – без обиняков спросили его.

— Тесть со своей семьёй. Они мне не посторонние.

— Кто же он, твой тесть? Твои «непосторонние»? – с издёвкой переспросили его, хотя им всё было уже известно.

Такой допрос возмутил учителя, но он спокойно ответил:

— Арутюн Оганесян.

Дядю по имени знали во всём Карабахе. Он был крупным виноделом и добрейшим человеком.

— Так, приютил матёрого кулака? – жёстко сказали ему.

— Я не мог оставить на улице стариков. Да и детей жалко.

— Жалко. А своё партийное лицо где спрятал? Жалеешь кулаков? А партбилет свой не жалеешь? Случаем, не перетягивает он у тебя карман?

Учитель от негодования потемнел лицом. Но, сдержав гнев, спросил:

— Что предлагаете делать?

— Изгнать посторонних.

— Я этого сделать не могу, – глухо, но твёрдо отрезал учитель.— Дети малые, старики….

В один день учитель лишился работы и партбилета.

Жертвой этой истории стала Амест. Не перенесла беды, свалившейся на мужа, на семью, тяжело заболела, её сразил паралич. Двадцать лет прожила, прикованная к постели. Ухаживать за ней за больной было трудно. От неё устали все: мать, сестры, братья. Не уставал лишь муж. Бывший учитель, бывший коммунист, ночной сторож Баграт Барсегян. И не помню, чтобы он когда–нибудь жаловался на свою судьбу.

Я был на похоронах Амест. Какое было скопление народа! Пришли и убийцы проводить свою жертву в последний путь. Мне показали того, кто когда–то отобрал у Барсегяна партбилет.

Я смотрел на него и думал: нет, друзья мои, кеворковы не сегодня родились.

Мечтаю написать о замечательном человеке Баграте Барсегяне, не давшем превратить себя в игрушку в руках одержимых самодуров и бездушных проходимцев.

К четырем часам лечащие врачи уходят. Остаётся только дежурный, который заглядывет в палату либо по вызову, либо один раз под вечер. А часы инъекции, разных процедур мы знаем назубок. С конспирацией полный порядок. Достаю тетрадь. Снова я во власти воспоминаний. Снова перед моими глазами Карабах, его судьба, его боль, надежды – всё то, что до краёв переполняет меня.

К слову сказать, не думайте, что о Карабахе существует какое–то предвзятое мнение. Ничего подобного. Весь мир знает о рассечённой на две половинки маленькой Осетии, об их мечте объединиться, о проблеме Абхазии…И никому не удаётся решить свою проблему. Это не случайность. Поговорка верна: пока есть волки, нужны и овцы.

Я помню первого секретаря обкома Карабаха Арменака Каракозова. Помню его окружение: Мукуч Арзанян, Шаген Погосбекян, Гайк Арустамян. О каждом из них можно написать книгу. Всех их не стало в один день. У Сталина были длинные руки, он доставал каждого, будь он за тридевять земель. Кровь у нас лилась широкой рекой.

Мне могут возразить: позвольте, что же над Кеворковым нет власти, он так и будет творить беспредел? Формально власть существует. И права граждан защищены законом, Коституцией. Но также формально. Любой власть имущий может перекроить и закон, и Конституцию по своему разумению, на свой рост, и ничего ему не будет. Как в известном восточном речении про пройдох–торгашей: “Вывешивают баранью голову, а торгуют собачьим мясом”.

Индира Ганди чуть не поплатилась президентским креслом за нарушение Конституции. А Никсон на Уотергейте просто погорел. Чуть не угодил за решётку.

Алиев – сам себе судья, сам себе власть. Все законы, вся Конституция в его кармане. Давно узурпировал их. Узурпировал правду, справедливость.

Алиев объявил меня националистом. Видите ли, он идёт вдоль, а я поперёк. Я давно заметил: дружба, любовь, которые нуждаются в заверениях, клятвах, уже не дружба, не любовь.

За моей спиной более двадцати книг, и все они о дружбе. За спиной Алиева – бегство армян из Азербайджана, из всех районов, гонения на них по службе, нераскрытые убиства, зверства с отрубанием рук, ног, отрезанием ушей, носов, выкалыванием глаз, распятием на кресте.

Итак, я со своими книгами на одной чаше весов, Алиев с его словоблудием о дружбе– на другой. И представьте себе – Алиев перетягивает меня. Собственно, никто не взвешивает: Гурунц и Алиев – несравнимые величины. А правда, справедливость? Детский разговор. Мхитар Гош ещё в ХII веке утверждал, что «закон и правосудие – непременное условие жизни государства». Он так полагал, наш наивный старец! Все разговоры о законах, правосудии в наши дни – детский лепет. Как Алиев скажет, так и будет. Алиевское решение обжалованию не подлежит. Браво, Алиев. Бей, линчуй жертву, кто тебе судья? Никто не остановит твою руку. Не так мы воспитаны.

Подняв знамя интернационализма, объявив его краеугольным камнем нашего строя, нашей жизни, мы день за днём стачиваем этот камень, упорно сводим его на нет.

Кто бы ни был ты, мой читатель, если ты не ощущаешь в себе огня сожжёной Шуши, если до твоего слуха не дошли стоны детей, женщин, стариков, павших в ночь “длинных ножей” в двадцатом, если ты считаешь, что нечего ворошить прошлое, отложи эти записи, не читай их.

Я не призываю к мщению. Я только предупреждаю: под славословие дружбы, братства, раздуваются угли национализма, способного повторить шушинскую трагедию, вернуть ночь «длинных ножей», жертвой которой станут уже наши дети. Будьте бдительны, люди!

Я давно заметил – у нас в чести «правильный человек».Тот, кто во всём согласен с вышестоящим товарищем, в конфликт не вступает, лоялен и безоговорочно выполняет всё, что спускают сверху. Такой работник всегда обласкан. Обижать же можно честных людей. И чем они честнее, тем больше. Такая у нас «всенародная порча человека».

Как бы невежествена ни была власть, она не может не считаться с народом, не может обойтись без человека, в котором ещё сохранилось «я», личность. А без личности нет общества. Оно деградирует, впадает в первобытное состояние. Стоит потерять своё «я», как ты уже дикарь.

Я не баловень судьбы, а тысячекратно оплёванная и обруганная жертва. Однако не отчаиваюсь. Не боюсь белое называть белым, а чёрное чёрным. Не боюсь вещи называть своими именами. Пишу книги, не заглядывая ни в какие святцы. Знаю, что не увижу плоды своих трудов, но ведь совесть тоже чего–то стоит, она долговечнее жизни. Хорошо сказано у Тютчева:

Мужайтесь, о други мои, боритесь прилежно,
Хоть бой и неравен, борьба безнадёжна.

Растленные души. Сколько их в моём Карабахе. Людей раздвоенных, говорящих одно, думающих другое. Людей–флюгеров, людей «что вам угодно?». Оказывается, всё с человеком можно сделать, вить из него верёвки, имея в руке примитивную приманку – кусок хлеба.

Будь ты проклят, кусок хлеба, без которого человеку не обойтись, способный поставить его на колени перед любым лжеидолом.

Призывают нас, писателей, изучать жизнь. Вот я и изучил, понял в каком почёте у нас ложь. Когда–то ложь наказывалась, несправедливость считалась злом. Теперь им зелёная улица.

Правда, истина. А есть ли она, эта истина? Кто–нибудь видел её вчера, позавчера? Кто видел её в последний раз? Может, она в каталажке, в сыром подвале, ждёт, чтобы её вызволили оттуда?

Как помочь бедняжке?

“Война” за Карабах – лучшее доказательство блистательного отсутствия этой правды. В этом расписалась сама «Правда», взяв под защиту Неправду Кеворкова, Неправду Алиева, вдохновителя Кеворкова. (См. Передовую «Правды» от 29 мая 1975 года.)

Не обошлось и без курьёза. Многие письма, отправленные в Москву с жалобой на всё то, что происходит в Карабахе, приходят в ЦК КП Армении для принятия мер. Так в Москве понимают нашу боль.

Всё прогрессивное человечество оплакивало резню армян турецкими башибузуками. Эптон Синклер писал: «Армяне в Париже требовали освобождения от турок, а турки у себя дома торопились перебить армян всех до единого..».

Нечто похожее на это происходит и сейчас, в наши дни. Мы плачем, говорим о гонениях на армян в Баку, в Нагорном Карабахе, Кировабаде, в Нахчиванской АССР, а алиевы преспокойно продолжают свой неослабный нажим на армян. Смело можно сказать, что трагический день 24 апреля продолжается в этих местах. Он длиною в 60 лет.

Журнал «Коммунист» ?6 1963 г. писал: «Дашнакское правительство Армении 24 сентября 1920 года объявило войну Турции с целью создания «Великой Армении» с включением в её состав почти половины Малой Азии».

Здесь товарищи из «Коммуниста» выступают не столько в роли комментаторов, сколько фальсификаторов. По Севрскому договору к Армении отходили все утраченные районы Западной Армении. Зачем врать: армяне хотели не половину Малой Азии, а возвращения исконно армянских земель, насильственно захваченных турками. И к чему этот иронический, неуважительный тон по отношению к народу, который истекал кровью, но достоинства своего не ронял?

Я часто спрашиваю: стал бы я и многие, многие карабахцы так властно и ревностно любить свой край, если бы его не пинали на каждом шагу, не обижали. Как не вспомнить Омара Хайяма:

Ты обойдён наградой –
позабудь.
Дни вереницей мчатся –
позабудь!
Небрежен ветер: в вечной книге жизни
Мог не той страницей шевельнуть…

Наивный Омар Хайям! Он не знал, что небрежный ветер может разрастись в шквал и уже не шевельнуть страницей, а вырвать ее с мясом, и самую жизнь вымарать.

Есть люди, перед памятью которых хочется снять шляпу. Бертольд Брехт, мой почивший бог, писал:

Так формируется человек –
Когда говорит «да», когда говорит «нет»,
Когда он бьёт, когда бьют его,
Когда он присоединяется к этим,
Так формируется человек, так он изменяет себя,
Так является нам его образ,
Когда он с нами схож и когда он не схож.

Ну как не склонить голову перед человеком, который говорит с тобой, словно читая твои мысли.

Да, есть ещё чему порадоваться. Вселяет надежду то, что ещё не всё потеряно, что можно ещё сказать праведное слово. Приходится только удивляться тому, как эти стихи могли незамеченными проскочить через железный цензурный кардон:

Время моё не щадило героев,
Не разбирало, кто прав, кто неправ.
Время моё хоронило героев,
Воинских почестей им не воздав.
Время кружило, родство обнаружив
С птицей, которая храбрых от трусов
Не отличает, глаза им клюёт.

Расул Гамзатов.

Обещаю не сборщиком податей
Быть у трудового века,
А сыном ему достойным,
Если даже удары и боль от него
Мне придётся принять…
… И если я сегодня отступаю,
То отступаю, чтобы начаться снова.

Паруйр Севак

Постоять за свой Карабах против корыстолюбивых, близоруких и бесстыдных политиканов, каких бы высоких рангов они ни были – моя святая обязанность, мой долг, к которому обязывает меня моя совесть, совесть гражданина и писателя.

Пробил мой час. Я обнажил шпагу, которая долго ржавела от безделья. Смерть в этом бою я предоставляю врагам. Сам я умру бесславно и всё–таки не совсем бесполезно. Опасно, очень опасно, когда власть в руках невежд… Разговоры о дружбе и упорное, стабильное разрушение её изнутри. Сколько тратится на это слов, бумаг, а на деле… Постоянно раздуваем потухшие угли национализма. Может быть здесь скрытый замысл снова потопить нас в море крови?

В одном только Трапезунде во время резни в Западной Армении турки вырезали 120 тысяч армян. Рыли колодцы, отрезали армянам головы, выпускали кровь в колодцы и купались в ней, чтобы попасть в мусульманский рай. Красивых женщин брали в неволю, имущество забирали.

Всё это было потом проделано в Шуше. Сгоняли молодых армянок на майдан и заставляли их танцевать раздетыми под дикий хохот озверевшей толпы убийц. Потом насиловали и умерщвляли. Всё здесь было предано огню, мечу. Сгорела красавица Шуша, подожжённая со всех сторон.

Какая приеемственность, какое разительное сходство в навыках убивать людей!

Я думаю, день и ночь думаю: то, что делается в Гадруте, во всех районах Азербайджана с армянским населением, уж не является ли репетицией событий на подобие тех, которые произошли на наших глазах совсем недавно, в тихом Ливане, ставшем ареной кровавых столкновений между арабами христианского и мусульманского происхождения. Для таких опасений имеются основания. По переписи последних лет из 17 миллионов прироста населения в СССР – 15 миллинов выпадает на долю населения мусульманского вероисповедания. Это уже беспокоит весь мир, но не беспокоит нас. У нас есть готовые формулы на все случаи жизни.

Вали Гейдар Алиев, никто не видит похода твоих янычаров. Ты защищён дымовой завесой догм и формул достаточно надёжно.

Гётеeвский дьявол–искуситель Мефистофель, ослепивший доктора Фауста, поселился в Азербайджане. Он полон чувства мести, неизвестно сколько ещё карабахских фаустов он ослепит.

Диссидент Сергей Паликанов, лауреат Ленинской премии, академик, сказал западным корреспондентам, что у нас в стране легче бороться за свободу Анжелы Девис, чем за собственную свободу.

Крыть нечем. Всё правильно. Мы только и ждём малейшего зова, чтобы очертя голову броситься на помощь, протянуть руку любому, попавшему в беду, но при одном только условии, если зовущий живёт по ту сторону наших границ, в любом конце света. Совсем не то, когда этот зов раздается в своём доме. Даже не голос, а крик о помощи целого народа. На такой вопль у нас уши ватой заложены, а глаза слепнут. Ну, откуда появилось у нас такое «чужелюбие» и такая нелюбовь к самим себе? Боль палестинцев, мечтающих создать свою автономию, мы поддерживаем, сочувсвуем им, болеем за них, помогаем. Но почему мы делаемся глухими и слепыми, когда речь идёт о Карабахе, Абхазии или Осетии, где люди стонут от постоянных гонений, оскорблений их чести, достоинства, национальных чувств, когда затаптывается в грязь суверенность целого народа?

Мой друг, замечательный дагестанский писатель Эффенди Капиев эпиграфом для главной своей книги «Поэт» взял слова А.М. Горького: «Эй, вы, люди! Да здравствует ваше будущее!» А за полгода до своей смерти рядовой военный корреспондент Капиев записал в своём дневнике: «Здравствуй, человек! Благославенны твои будни и земля, вскормившая тебя!».

Короткая жизнь Капиева не очень сложилась, она изобиловала борьбой, разными невзгодами и шлагбаумами, у него были свои кеворковы, но он ушёл из жизни, непобеждённый даже смертью, снискав славу писателя и достойного гражданина, патриота.

Вот этому «вашему будущему», в меру своих сил служу и я. Все мои вопли о несправедливостях вызваны лишь одним стремлением – расчистить людям путь к будущему.

Как известно, первые десять–двенадцать дней, а иногда все двадцать, смотря в какой степени повреждён миокард сердца, инфарктник лежит без права шевелить рукой. Таково требование лечения.

Какой ты разнесчастный, если ты влип, схлопотал инфаркт! Лежать день за днём, ночь за ночью, без права даже оправиться в туалете. Сами понимаете, какое положеньице для человека, любившего за день исходить чуть ли не пол–Еревана по неотложным делам. Узник всяких медицинских предписаний да и только!

Это верно, инфарктник – узник самого строгого режима, но ведь никто не мешает ему на крыльях воспоминаний нестись, куда душе угодно. А этих воспоминаний за более чем шесть десятков лет накопилось, дай бог, сколько! Предаваясь им, этим воспоминаниям, где только я не бываю, радуясь, огорчаясь! Ведь воспоминания – тоже жизнь. Со всеми её невзгодами и радостями. И я не знаю, на чём больше сосредоточить своё внимание: на хорошем или на плохом. Любопытно, что перевесило бы, если положить на чашу весов?….

Приходит сестра. Готовится сделать мне очередную инъекцию. Как всё–таки хорошо жить на этом свете! Хочется порой, высунувшись из окна, прокричать на весь мир, как это однажды сделал Борис Пастернак, сказав:

Какое, милые, у нас
Тысячелетие на дворе?

Ура! Кеворков армян уже не душит, а если ты из Еревана – даже устраивает приёмы. Теперь «ереванец не страдает ереванизмом», он просто гость из братской соседней республики. Не гоже гостю из братской республики – от ворот – поворот. Вот он и старается, из кожи вон лезет, чтобы тебе угодить. Если ты министр, писатель, видный человек, совсем лафа– перед тобой будут стелиться, банкеты устраивать, тосты произносить. Такое произошло чудо на земле карабахской, чудо с таким зверем, каким был и есть кровавый заплечных дел мистер Борис Саркисович Кеворков!

Есть такое выражение – дурака на дорогу дубина выведет, – и не нами оно придумано. Нашлась такая дубина – два вызова в Москву, где с Кеворковым крепко поговорили.

За каждый проступок Кеворкова, как я уже говорил, можно было судить строгим судом – исключить из партии, посадить – он давно заработал самую высоую кару, но в Москве ограничились только взбучкой, предложив ему исправиться. Вот он и исправляется.

Ну что ж! Видели Кеворкова в роли палача,теперь поглядим на него пса–дворняжку, ставшую на задние лапки. Что ни говори, тоже победа!

В пьесе Эдварда Радзинского «Беседы с Сократом» есть такие слова: «Мы приходим в мир, сжавши руки в кулак, будто хотим сказать: «Всё моё». Мы уходим из мира с открытыми ладонями: «Ничего я не взял, ничего мне не нужно, весь я ваш, боги!»

Такие благородные и прекрасные слова! Но до этого надо дорасти. Надо растить в человеке человека. Пока мы поступаем наоборот. Пока у нас в учителях драконы. А зубы дракона – плохое учебное пособие, они способны разламывать хребет даже льву. Таково их назначение – ломать.

Одна птица, без стаи, не долетит до места перелёта. Стаей руководит нечто такое, чем ни одна птица сама по себе не обладает. Обладай каждая птица этим нечто, она без труда совершила бы перелёт самостоятельно.

Без этого нечто не может жить и человек. Вот почему мы без конца бубним о чувстве локтя, о коллегиальности, о коллективизме. Говорим, не особенно вдумываясь в серьёзность этих слов, не совсем представляя опасность игры с этими словами и понятиями, сводя всю мудрость коллективизма к его видимости.

Мы часто говорим о моральном облике человека. Эта графа в анкете – главная при разрешении выезда за границу. Хотелось бы знать, а какова цена человеку, который однозначен, как телеграфный столб?

Партийные работники, если выстроить их по ранжиру – матрёшка в матрёшке. Они должны быть точно сработаны, чтобы лезли одна в другую.

Разобраться, мы ведь тоже матрёшки. Всё видим, всё знаем, и ни одной попытки протеста. Протест – опасная игра, заранее проигранная битва, в эту игру у нас давно не играют.

Модильяни, говорят, нарисовал отца семейства. Тому портрет не понравился, не нашел сходства.. Прошло лет двадцать, отец умер. Сын, разбирая фамильный хлам, обнаружил портрет, с которого на него смотрело его же собственное лицо. Художник опередил жизнь, изобразив то, что должно было быть через два десятилетия, верно разгадал тайну генов.

Боюсь, что нашим потомкам передут гены, которых они будут стыдиться. Гены раболепствующих отцов и дедов, начисто проевших совесть, своё человеческое достоинство, свою самость. Не позавидуешь тем, кому достанутся наши гены, гены поколений с кляпом во рту и петлёй на шее.

Инъекция, опять инъекция. На моём теле уже нет живого места от разых уколов. Хорошо, что ещё не додумались ввести какую–нибудь инъекцию в мозг. Что было бы с нами, больными, если б был такой укол, должный усыпить работу мозга? А пока такового нет, будем думать, размышлять про себя.

Сестра со шприцем уходит, и я снова во власти памяти. Подвожу итог пережитому. Анатоль Франс задал миру вопрос: «Что такое социализм?». Великий французский гуманист и писатель, веря в наш преобразовавшийся мир, с гордостью сам же себе ответил: «Социализм – это совесть человеческая».

Дорогой Анатоль Франс, простите, мы не те, на которых вы так уповали. Далеко не те.

Где, когда мы свернули в сторону, совершили тот крен, который привёл нас к отречению от самих себя, от своих идеалов?

Народного артиста СССР, Лауреата Ленинской и Государственной премии, великого виолончелиста Ростроповича, вместе с женой, народной артисткой Вишневской лишили права гражданства. Додуматься до такой глупости – надо было семь пудов соли съесть! Криминал: помогали на Западе белогвардейцам. Ну, глупость же! Глупость в квадрате! В кубе!

Со времён гражданской войны прошло более 60–ти лет. Этим «белогвардейцам» считай было не 5 или 10 лет, а тридцать и более. Сколько же этим несчастным лет, если они вопреки законам природы остались живы? 90 и более. Враньё и несусветная глупость. И это – на весь мир. На весь мир расписались в своём маразматизме.

Что ни день, то новая награда нашему Верховному. Уже нет места на груди, а вешают всё новые и новые. Всех видов и образцов. Мало наших. А тут еще со всех социалистических стран.

И мне вспомнилось, как несколько лет тому назад в Переделкино в библиотеке нам с женой показали журнал «Корея», который издаётся на семнадцати языках. Перелистал его и не поверил своим глазам: весь журнал, начиная с огромного портрета Ким–Ир–Сена на обложке до последнего листа, был заполнен персоной вождя: Ким–Ир–Сен с супругой отправляются на прогулку, Ким–Ир–Сен возвращается с прогулки, с кем–то на всю страницу обнимается, с кем–то (тоже на всю страницу) обменивается рукопожатием. Пестрят текстовки: «Ким–Ир–Сен в объятиях студенчества», «Ким–Ир–Сен...», «Ким–Ир–Сен...».

Вначале нам показалось, что это какой–то юбилейный номер. Попросили библиотекаршу показать весь комплект этого журнала за год. И все они были на одно лицо–заполнены персоной Ким–Ир–Сена.

Как же не взвыть от боли, от обиды: мы уподобляемся Корее, множим в своей стране ким–ир–сенов. Непогрешимых апостолов, обративших великие идеалы человечества в пугало и предмет насмешки в глазах цивилизованного мира.

Когда–то мои соплеменники гибли в пустыне Тер–Зора. Я остался жив, потому что родился не в Западной Армении. Но существует собирательная память, которая переходит от века в век. Память крови, которую ничем не истребишь.

24 апреля – по всей Армении день скорби. Армения чтит память погибших от геноцида.

Мне знакома эта дорога на Цицернакаберд, мелодия Комитаса, плещущаяся в пламени огня. Вслушиваясь в эти душераздирающие звуки, идущие из–под земли, я слышу стоны и стенания тех, которые погибли в Баку, Нахичеване, Шамхоре, в сожжённой Шуше, в родном моём Карабахе, где был свой Тер–Зор, где Тер–Зор продолжается и по сей день.

Когда в 1915 году разразилась трагедия в Западной Армении, великие державы и бровью не повели. Они были равнодушны к гибели целого народа. Жизнь отомстила им за это молчание. Через много лет Гитлер, отправляя на Запад своих головорезов, новоявленных янычаров, напутствовал их словами:

— Жгите. Убивайте. Кто помнит сейчас резню армян?

Сегодня мы уши затыкаем при звуке стонов, идущих из маленького Карабаха. Вот уже 60 лет остающийся безнаказным «нахичеванский эксперимент» шествует по земле Азербайджана, изгоняя армян, где только может, где они ещё остались.

Планета наша очень тесна. Пожар, возникший в любом его уголке, может охватить весь мир. Костры национализма, зажжённые в Азербайджане, могут опалить не один Карабах.

Я отдыхаю в Коктебеле, в Доме творчества писателей. Выбрав удобный день, попутной машиной отправился в Феодосию, где находится знаменитый на весь мир музей Айвазовского. После войны я не был там ни разу, а упустить такой случай, находиться рядом и не съездить посмотреть на мировые шедевры великого мариниста, было бы просто невосполнимым просчётом.

Кроме того, в музее более сорока лет директорствует влюблённый в великого художника Парсамов, автор великолепных монографий об Айвазовском. В годы войны он совершил беспримерный подвиг, из–под самого носа немцев каким–то чудом, на рыбацкой шхуне, вывез все картины и без потерь доставил в Армению. После войны полотна были возвращены все до единого, музей снова ожил.

Немолодая женщина, работница музея, ведя меня от картины к картине, рассказывала историю каждой. Говорила она заинтересованно, с любовью. Я с благодарностью слушал эту пожилую женщину, думая о том, какую благородную миссию она выполняет.

В конце беседы я хотел было спросить у нее, как мне разыскать Парсамова, но она сама заговорила:

— Я жена Парсамова. Он знает, что вы здесь и очень хочет вас видеть.

— Тут какая–то телепатия,— улыбнулся я.— Только хотел спросить о здоровье директора музея...

— Парсамов теперь не директор,— скупо сказала женщина.— Он болен и очень плох.

— Ведите меня к нему.

Встреча, которая произошла через каких–нибудь пять–шесть минут (Парсамов жил в пристройке при музее – очень неуютной комнатушке) нанесла новую рану моёму сердцу.

Эта история, как и многие другие истории, которые происходят день за днём на нашей земле, могла украсить любой сатирический журнал.Она вызывает и горькую улыбку, и бессильный гнев.

Когда Парсамов вернул все картины на их родину, в Феодосию, вновь открыл музей и пошёл в милицию, чтобы засвидетельствовать своё возвращение, а попросту говоря прописаться, там настороженно перелистали паспорт, передавая из рук в руки, и, вернув его владельцу, сказали:

— Мы вас не пропишем. Отправляйтесь откуда приехали. Даём на это 24 часа. Ни минуты больше.

Вернувшись домой, Парсамов почувсвовал себя плохо. Врач скорой помощи зафиксировал инфаркт.

Семь месяцев Парсамов был прикован к постели, а когда поправился, у него появился страх. Боялся выйти на улицу, страшась, что опознают, выселят. Жена просила помочь ему.

Всего несколько месяцев тому назад я выступил в «Литературной газете» со статьёй «Хапуги», по которой было арестовано более 45 человек, нагревших руки на нечистом деле – спекулировали квартирами.

Были замешаны и партийные работники. Правда, они отделались «лёгкими ушибами», их не судили, но сняли секретаря обкома, секретаря горкома, председателя горсовета…

Лутак, нынешний секретарь, знает, кому он обязан своей высокой должностью. Я обещал Парсамову съездить к нему в Симферополь, попросить помощи.

Но я поспешил со своим обещанием. Лутак оказался достойным приемником Комяхова, своего предшественника.

Но прежде чем пойти к Лутаку на прём, я заехал к Демидову – герою моей статьи «Хапуги». Павел Александрович Демидов – коллекционер картин, из–за которых разыгрался весь сыр–бор, нашумевшая Симферопольская эпопея.

В однокомнатной квартире картинам его стало тесно. Появилась внучка – совсем невмоготу стало. В комнате негде повернуться.

Демидов обратился в горсовет с просьбой выделить ему помещение под коллекцию. К этому времени коллекция Демидова обратила на себя внимание печати, любителей живописи, художников. Она была оценена в миллион четыреста рублей. Демидову 70 лет, он завещал коллекцию безвозмездно краеведческому музею, но при жизни не хотел с ней расставаться и просил, настойчиво требовал помещение. Одна из картин Демидова – неизвестное произведение Айвазовского, была оценена в 250 тысяч рублей. Продал бы её государству, построил бы на эти деньги себе особняк. Но бессребренник не мог пойти на это, да и не желал лишать коллекцию этого уникального произведения.

Наивный Демидов! Обивая пороги, настойчиво требуя комнату, он не понимал, что руководителям, к которым он обращался, до лампочки его собрание. Ему, старому коммунисту, участнику двух войн и в голову не приходило, что ему отказывают в помещении, потому что давно уже жилплощадь не предоставляют, а продают. Об этом и была в «Литературной газете» моя разгромная статья «Хапуги», по следам которой состоялся нашумевший суд, привлекший внимание общественности всего Советского Союза. 32 миллиона было съедено заправилами горсовета.

Нет надобности пересказывать всю статью, снова выплёскивать эту грязь, ограничимся одной деталью: Демидов помещение под картины получил, даже квартиру из трёх комнат, но ему потом долго икалось за его жалобы.

У Демидова жена – татарка, к слову сказать, тоже член партии. Вообще в доме полный конгломерат: он сам русский, из Сибири, невестка русская, дочь и сын уже помесь, а внуки… Попробуй разберись в их происхождении. Но кому надо обратили на это пристальное внимание. А вдруг Демидов тоже татарин? Тогда разговор с ним короткий: 24 часа на сборы, мотай на все четыре стороны. Но Демидов не поддавался. Он русский, по всем документам – русский. Уже сколько месяцев прошло после всей этой заварухи, а страсти вокруг имени Демидова не унимались. Частые ночные вызовы, перекрёстные допросы.

Вот об этом я и узнал в свой приезд в Симферополь после многих месяцев со дня выступления газеты.

Возмущённый, я решил, пользуясь случаем, заодно с Парсамовым заступиться и за Демидова.

В приёмной Лутака мне сообщили, что у секретаря важное заседание и он не скоро освободится. Это расстраивало мои планы. Я рассчитывал на часа два, не больше, чтобы успеть к последнему автобусу, следовавшему в Коктебель.

Я попросил секретаршу доложить обо мне, мол, я в приёмной и ждать не могу. Моя фамилия и на секретаршу произвела впечатление, она сейчас же нырнула в массивные двери и вышла оттуда, сообщив, что секретарь сделает перерыв и примет меня.

Так он благодарил меня за свое кресло, полученное по случаю изгнания с должности секретаря обкома Комяхова. Но, к сожалению, на этом и кончилась благодарность.

Свою беседу я мысленно расчленил на две части: Демидов, потом Парсамов. Оба случая настолько глупы, что, мне казалось, и пары минут достаточно, чтобы разрешить все проблемы. Но увы…

Выслушав о Демидове, Лутак сказал:

— Проверяют. Если он окажется татарином, мы его выселим.

К сведению для несведущих: после войны Сталин многие народы, в том чисе и крымских татар, изгнал из своих родных мест.

Но Сталина нет, давно уже нет. Все народы, невинно пострадавшие при нём, возвращены на родные земли. За исключением крымских татар. Это был уже каприз Хрущёва.

Лутак, не вдумываясь в нелепость этого каприза, как и прежде, при Сталине, выполняет предписание, идущее сверху. Никаких уроков ни из гитлеровской заботы о чистоте арийской расы, ни из погромов Сталина виновном не извлек. Всё тот же истукан, робот, выполняющий приказ. Этому Лутаку крайне интересно, каков процент татарской крови во внуке Демидова, в жилах самого Демидова. Намного интереснее того, что Демидов, ставший предметом сложных генетических исследований, член партии с 1921 года, что жена его тоже коммунистка, прошла вместе с Демидовым весь боевой путь, вместе с ним страну поднимала, служила ей, как могла.

Чтобы не взорваться от негодования, я молчу. Мне нужно перейти ко второму пункту моего визита. Здесь уж комар носу не подточит. Парсамов не татарин, в его жилах нет ни капли татарской крови, он армянин, человек, спасший картины великого русского мариниста. Что может сказать Лутак, будь он трижды кеворков и четырежды комяхов? По–моему – ничего. Он только удивится, выразит сожаление о случившемся и немедленно позвонит в Феодосию, подкрутит хвост кому надо.

Но напрасны были мои ожидания.Услышав имя Парсамова, Лутак не на шутку взволновался.

— Ка–а–к?! Парсамов до сих пор в Феодосии?

И потянулся к телефону.

Тут я не выдержал:

— Товарищ Лутак! Я не информатором к вам пришёл, а просителем. Могу придти и в ином качестве. Я продолжаю оставаться корреспондентом газеты «Известия». Мы этот разговор продолжим в другой раз, а пока прошу повременить со звонком, пожалеть больного старика, не беспокоить его своими притеснениями, пока я похлопочу за него в Москве, а, понадобится, и снова приеду разбираться во всём этом.

Лутак, разумеется, не испугался моих угроз. Но всё же чуточку снизил тон.

— Вы, наверное, прослышаны о дважды герое Советского Союза Ахмедхане Султане,— сообщил он мне тоном непререкаемой значительности.— После войны хотел вернуться на родину, в Алупку, мы его не приняли, не прописали, от ворот – поворот.

Я чуть не задохнулся от гнева, от этой непробиваемой глупости, невежества. Но всё же, взяв себя в руки, сказал:

— Но ведь Парсамов не татарин. Он армянин.

Лутак немедленно парировал.

— Кроме татар, мы выселили из Крыма армян и греков. Их тоже не прописываем.

Я совсем растерялся. Действия феодосийской милиции казались каким–то диким просчётом, самоуправством, а она, оказывается, лишь выполняет приказ. Я не выдержал, вспылил:

— Да будет вам известно: председатель Верховного Совета, небезызвестный вам Анастас Иванович Микоян – армянин, и он живёт и работает в Кремле!

Лутак и здесь не замешкался с ответом:

— Если ваш Анастас Иванович Микоян приедет на постоянное жительство в Крым, то и его не пропишем.

Лутак окончательно обезоружил меня, снова вернув разговор к Ахмедхану Султану, по–видимому, считая этот нелепый поступок, – не прописать дважды Героя Советского Союза в собственном доме на своей родине – героическим шагом, подтверждающим его бескорыстие, его партийную принципиальность. Я хорошо знал имя этого прославленного лётчика, сбившего 64 немецких стервятника в воздушном бою. На всякий случай я сказал:

— Я слышал в Алупке есть его памятник–бюст?

— Стоял,— холодно отрезал Лутак.— Теперь уже не стоит.

— Но почему?— прикинулся я не понимающим.— Он в чём–нибудь провинился?

— Вы об этом уже знаете. Ахмедхан Султанов – татарин,— твёрдо заявил он.— А татарину нечего ставить памятник.

Поражённый цинизмом и беспардонной откровенностью Лутака, я смотрел на него как на динозавра, чудом попавшего в наш цивилизованный век. На лице – ни одной мысли, ни нотки сожаления.

По всему видать, Лутак не собирался со мною, корреспондентом «Известий», ссориться. Понизив голос, он снисходительно, но твёрдо заявил:

— Поймите меня правильно. Мы солдаты партии. Мы выполняем то, что нам указывают. Отсебятиной мы не занимаемся.

Мне ничего не оставалось, как немедленно ретироваться.

Второй раз отправиться туда с мандатом корреспондента центральной газеты мне не пришлось. За мою жизнь не ручались. Ведь я своей статьёй разворошил муравейник. 45 человек по делу о спекуляции квартирами были осуждены на разные сроки, многие остались на воле. Могло найтись немало охотников проучить журналиста, по вине которого и разыгралась вся нашумевшая симферопольская эпопея. Да и не очень это удобно: армянин будет защищать своего соотечественника от украинцев. Обещали помочь. И помогли. В «Правде» о Парсамове появилась статья «Почётный гражданин Феодосии». После «Правды», разумеется, старика оставили в покое. Но к директорской должности всё же не вернули. Его место было занято. Занято человеком, которого на пушечный выстрел нельзя было допускать к искусству вообще, а к Айвазовскому, в частности. Отставному полковнику, мужлану и солдафону, способному сделать сотрудникам музея Айвазовского замечание такого рода:

— Что вы расхваливаете этого армяшку? Вы же знаете, что армян, как и татар, выгнали из Крыма.

Здесь я обрываю свои записи. Боюсь снова схлопотать инфаркт. Но и прервав воспоминания, я не могу избавиться от мысли, которая не может не беспокить любого из нас. Кеворков и Лутак!Откуда у этих разных людей, живущих в разных концах света, такое разительное сходство, родство душ? Все та же неведомая ниточка, которая, протягиваясь на огромные расстояния, не рвётся, всё вьётся и вьётся дальше.

Если бы меня спросили как избежать инфаркта, я бы посоветовал – вытрави из себя человека. Я уверен, инфаркт стороной обходит бессловесных, безэмоциональных тварей. Они ему не подвластны. Медициной доказано, у животных инфаркта не бывает!

Синица ложится спать ножками кверху, чтобы небо не свалилось ей на голову. Эту поговорку я вспомнил, намереваясь сказать ещё об одной боли, которая мучает меня, не даёт покоя. Это то, чем я занимаюсь, а моё любимое занятие – писать.

Как же можно, перелистовая свою жизнь, обойти занятие, которому я отдал немногим меньше сорока лет. То, чем я живу, и никогда не устаю от него.

Пусть читатель простит меня за частые напоминания о писательском ремесле. На это я отвечу так, как ответил тем, кто укорял меня, мол, не слишком ли часто я бью тревогу по поводу Карабаха. Мой ответ: перестаньте по каждому случаю пинать Карабах, и я забуду дороги к нему. Тоже самое могу сказать: оставьте писателей в покое, и мы не будем говорить о домокловом мече, висящем над каждым из нас, пишущим.

Я как–то вычитал у Хемингуэя: «Пиши только правду, такой, как ты видишь, остальное ничего не стоит».

Таких призывов писать только правду можно привести сколько угодно, а вот речений, призывающих писать неправду, заведомую ложь, я не встречал. Правда, есть один термин, так называемый «социалистический реализм», который вбирает в себя все хитрости мира, но я в нём не разбираюсь, а потому и не беру его в расчёт. Итак, правда– сколько она стоит?

Хемингуэя охотно цитируем, других великих – тоже, сами призываем писать правду, а пишем неправду, оставляя правду в уме. Такая арифметика. И эта арифметика в моде. Имя этой арифметике – социалистический реализм. Не мы придумали его, не нам его расшифровывать. Одно скажу: я не помню ни одного лозунга, призывающего писать неправду. Таких лозунгов мы не создаём – ни устно, ни печатно. Но неправда шествует по нашей жизни, не встречая на своём пути шлагбаумов.

Добро не существует само по себе. По соседству с ним всегда должно быть зло, чтобы, противоборствуя ему, добро утверждалось на земле. Как бы мы определили вкус сладкого, не отведав горького?

У меня транзистор. Я каждый день, кроме музыки, слушаю ещё последние известия. Боже мой, какие мы молодцы! Все планы перекрываем, чего только не выдаём на гора! Послушать радио и телевизор, можно подумать, что мы катаемся, как сыр в масле. Всё хорошо, всё как надо!

Но жена приходит в больницу усталая от беготни по магазинам. Чем больше говорим о наших успехах, тем меньше этих успехов. Словно дети сосём пустую соску.

Я вижу укоряющий взгляд лечащего врача, всех «болельщиков» моего здоровья. В том числе умоляющий взгляд жены. «Ради Бога, хоть здесь угомонись! Зачем себя растравлять вопросами, на которых нет ответа?» – как бы говорят они, эти взгляды.

Умом я понимаю – не следует этого делать, опасно, но сердце бунтует, не приемлет советов. Восстаёт против трусливого бегства в кусты, за шлагбаум самозащиты.

Еще совсем недавно инфарктников лечили полной неподвижностью. Теперь уже такой строгости не придерживаются. А вот в Америке лечат движением.

Кто знает, что в самом деле опасно для сердца: замалчивать то, что терзает, рвёт тебя на куски, или выплеснуть всё накопившее в душе?

Я спасаю свое сердце, выплёскиваю из него всю накипь.

Въезд в Карабах мне фактически запрещён. Вот и доигрался, опальный писатель. Профукал ты свой Карабах, теперь ты в нём – непрошенный гость. Опасный человек для окружающих. Стоит тебе перемолвиться словом с кем–нибудь из твоих земляков, будь он родственник или посторонний, преломить с ним кусок хлеба, и – готово. Ждёт его большое наказание. Боком выйдет знакомство с Гурунцем, родство с ним. Так случилось с Комитасом Карапетяном в Норшене. Или с достопамятной Сарой Оганесян, моей тётей. Так случилось с Ервандом Марутяном в Степанакерте. Побыл я у него всего два–три дня, и замучили человека бесконечными вызовами в высокие инстанции на предмет выяснения: «Зачем Гурунц приехал в Карабах? Что ему нужно здесь?»

Марутяна, конечно, сняли с должности, – он работал следователем в областном суде, – перевели на пенсию, хотя ему только исполнилось 60 лет.

Я хочу вам рассказать, что это за чудо–чудище – институт «русского секретаря» в республиках. О, это стоит отдельного разговора! Смысл этого института, как вы уже догадываетесь, заключается в том, чтобы в республике был глаз, конторль над возможным проявлением местного национализма. Так во всяком случае он был задуман. На практике – наиболее удобный институт проведения этого самого местного национализма, оголтелого, махрового. Это видно и невооружённым глазом, но мы стараемся не замечать этого. Практически русский секретарь – в кармане первого, всячески старается угодить ему.

После войны это было. В Баку приезжает молодой Сергей Антонов, будущий известный русский писатель. Едет на Бухты Ильича, знакомится с нефтяниками промысла и пишет о них книгу очерков. В то время среди инженеров и буровых мастеров было много армян.

Многие из них и стали героями его киги. В ЦК Азербайджана дознались о ней, попросили дать им почитать. Прочитали. Антонова вызвали в ЦК. Беседовал с ним один из секретарей, Кирсанов. Он вернул писателю книгу, без обиняков предложив убрать из нее все армянские фамилии. В рукописи все эти имена были подчёркнуты красным.

То, что не мог сказать ему азербайджанец, сказал русский. Какой удобный приём для подбной акции. Попробуй обвинить Кирсанова в азербайджанском национализме.

Такой секретарь находится и при Кеворкове.Он так же, как Кирсанов, решает наиболее щекотливые проблемы в области. Но это между прочим, к слову пришлось.

Один мой друг тайком от жены и врачей принёс мне в больницу автореферат диссертации на соискание учёной степени кандидата архитектуры. Автор автореферата Авалов Эльтуран Вели Оглы, азербайджанец. Тема диссертации: «Архитектура города Шуши и проблемы сохранения его исторического облика».

В конце реферата кто–то, прочитавший до меня, записал: «А где армяне?» Я прочитал автореферат и спрашиваю о том же. В самом деле, а где армяне? В автореферате ни единого слова ни об армянах, коренных жителях Шуши, ни о культурных памятниках армянского происхождения, ни единого звука о нашем существовании во всей диссертации.

Впрочем, ничего необычного – новая диверсия против исторической правды. Какая же это диссертация, если она на «соплях»? Если историческая правда в ней отсутствует или поставлена она с ног на голову? Не беспокойтесь, диссертацию Авалов защитит. Москва поможет. Нам не привыкать к Шемякину суду.

Нет сомнения, такая диверсия нужна была, чтобы ещё раз, пользуясь поддержкой Москвы, пройтись по живому. Да, да, по живому! Не для красного словца я употребляю это слово. У многих на памяти ещё живой факел, зажжённый мусаватистами в центре Карабаха. Это горела Шуша, её армянская часть, подожжённая со всех сторон. Город сгорел, а люди были истреблены до единого. Карабахский геноцид, устроенный озверевшей толпой азербайджанцев, подогреваемой турками, Анкарой.

Теперь пишут диссертацию об архитектуре города, которого нет, который сгорел. Превратилось в пепел то, что делало Шушу Шушой – один из красивейших городов в Закавказье. Где театр Ханамиряна, церковь Акулеци, знаменитое училище, давшее стране именитых людей: математиков, литераторов, революционеров?

Зачем надо было Авалову избирать такую тему для своей диссертации? Чтобы бередить раны, посыпать их солью? Чтобы ещё раз напомнить о содеянном, глумиться над памятью погибших, спровоцировать новую волну писем обиженных, оскорблённых временем, наслаждаться их болью, их беззащитностью? Впрочем, в автореферате есть намёк на уничтожение армянского кладбища с сохранением могил деятелей азербайджанской культуры, поэта Вагифа и других.

Диссертацию Авалова консультировал научный руководитель, член–корреспондент АН Азербайджанской ССР, доктор искусствоведения, профессор А.Саламзаде. Приходится только удивляться духовной нищете этого лжеучёного, доктора–профессора А.Саламзаде. Для того, чтобы пожарить яичницу из двух яиц, вовсе не обязательно превращать в костёр большой дом. Но наши друзья–товарищи, на словах с утра до ночи клянясь в любви, на деле жгут большой дом.

Самое страшное, когда жестокость становится привычкой, когда приходится вслед за Сиаманто с горечью повторить: «Дай плюну тебе в лицо, справедливость!».

Эту тетрадь я бесконечно прячу как от добрых моих эскулапов, так и от жены, заботящихся о моём здоровье. Им кажется, что покой – единственный бальзам от инфаркта, мост на пути к выздоровлению.

Но, во–первых, кто знает, что важнее для здоровья? Молчание, нежелание высказаться, освободиться от того, что накопилось годами в подвалах моей памяти? Во–вторых. Я перенёс тяжёлый инфаркт. Он может в любую минуту повториться и стать роковым. Что тогда? Со всей этой информацией – на тот свет? Нет, я не согласен. И с того света я буду воевать с дураками. Пусть им будет от меня неспокойно на земле.

Уже целых два месяца я лежу. Попробуй день за днём лежать и ни о чём не думать. Не знаю, как другие, а я не умею. Я постоянно думаю. Мысленно совершаю путешествия то на самый Север, на край земли, то на Дальний Восток, во многие–многие районы нашей необъятной отчизны, где я бывал. Восстанавливаю в памяти близкие сердцу пейзажи, людей, которых встречал и, конечно же, не забываю по дороге завернуть в свой Карабах, с которым я неразлучен, несмотря на все каверзы Кеворкова.

Сколько я помню себя, помню и тебя, Карабах. Помню твои обиды, твои незаживающие раны.

И я люблю тебя такого – люблю мучительно, тяжело. И по сей день ты самая сильная и постоянная моя любовь. И не потому, что ты – тот уголок земли, где я увидел мир, где сделал свой первый шаг, – и это, конечно, – но больше всего потому, что ты позабыт и заброшен, что ты нуждаешься в моей ласке, внимании.

Ничего, что за это мне попадает на орехи. Шишки, полученные за тебя, я принимаю как самую высокую награду за мою любовь.

Срубили дерево, которое кормило людей, дарило землю тенью, прохладой. Иссяк родник, потому что не дышит более дерево… Потом вереницы беженцев, бегство. Бегство, куда глаза глядят. Заросшие тропы по опустевшим твоим горам. Чего только не видел ты, мой отчий дом, дом моих предков, моя Хиросима!

Из больничной библиотеки принесли мне «Неделю». Номер был старенький, зачитанный. Я перелистал его и наткнулся на любопытнейшую заметку. Относится она к давно минувшим временам. Крепостная девка Бежецкого уезда, вотчины г. Шамшиева, сельца Скоморошиха Марфа Евлапьева написала прошение в губернскую канцелярию с жалобой на своего помещика, который дворовых почти не кормил, не одевал, изнурял их непосильной работой, «то и дело пускал в ход кулаки».

При тогдашней бюрократии каждое дело, прежде чем выйти из губернской канцелярии проходило более 50 инстанций. Тем не менее прошение крепостной девки из Скоморошихи дошло до высшей инстанции. С Шамшиева строго взыскали за бесчеловечные поступки, запретив временно держать крепостных людей. А во время следствия он был удалён из своего поместья, дабы не мешал выяснению истины…

Я не крепостной, не крепостные многие мои друзья, с гневом пишущие во все инстанции о бесчинствах в Карабахе, в частности, о секретаре обкома Кеворкове, творившем так много зла, а никакой реакции. Карабах отдан на откуп всеядному удаву, готовому слопать его с потрохами. Где ты, великая наша демократия? Я готов отдать тебя любому, выпросив взамен крохи справедливости, выпавшей на долю крепостной девки Марфы Евлампьевой из сельца Скоморошиха забытого богом Бежецкого уезда. Выменял бы баш на баш, не продешевив.

Скажите, положа руку на сердце, много ли вы читали, знаете о том, какие совершались ошибки ну, скажем, при сплошной коллективизации, как летели головы мужиков, настоящих поэтов земли, знающих в ней толк, облыжно объявленных кулаками? Или сколько стоил нам поцелуй в лоб бездельника, который, получив землю при новой власти, за десять лет так и не вырастил на ней ни одного колоса. Бедняк – наша опора, повторяли мы где–то ещё до советской власти записанные слова и перенесли их в наши дни. И случилось непоправимое. Обласканный бедняк, вырастивший на своём участке бурьян, стал важной фигурой, а середняк, вырастивший хлеб, кормивший себя и страну, только союзник, тяготеющая к тому же стать кулаком. А с так называемым кулаком и вовсе разговор короткий. Собери манатки и прямым ходом в Соловки. Что проще: растить хлеб или бурьян? За хлеб можно угодить в Соловки, а за бурьян – одни поблажки.

И когда сейчас, мы, Россия, покупаем в Америке хлеб, кричать хочется от боли, от обиды. Ведь тогда, в годы коллективизации, с лёгкой руки Сталина мы положили начало нашим бедам, нашему концу.

Или другая наша беда: 37–ой год. Аресты, разгул сталинизма, уронивший наш престиж в мировом общественном мнении. Попробуйте найти сколько–нибудь обстоятельный разговор на этот счёт. Не найдёте. Молчим.

Воспоминания идут и идут, и я молча записываю их…..

Что такое обет молчания, который мы даем чуть ли не с пелёнок новой нашей жизни? Это неосознанная беда, необратимый процесс, в недрах которого зреет наша гибель. Трусость, возведенная на пьедестал. Смертный приговор, вынесенный самому себе. Вот что такое наше молчания. Увидел зло, отвернись от него. Старайся не замечать. Мало ли у нас хорошего? Наслаждайся им. А для начальства такое молчание просто находка. Кто–нибудь из подчинённых пикнул слово наперекор, увидел то, что не следовало видеть, так руководитель уже в амбицию:

— Что такое? Проповедь нытика. В то время, когда мировая реакция! … а ты со своим замечанием. Поменьше распускай язык!

Любая критика для такого рукводителя не своевременна. Всегда какая–нибудь «реакция» мешает нам сказать о наших недостатках. Универсальный кляп, призванный закрыть рот всякому, кто посмеет замолвить слово в защиту справедливости.

Нет–нет, меня теперь не загнать ни в какие рамки, джина выпустили из бутылки, меня уже не остановить. И я не успокоюсь, не уймусь, пока не выскажусь, не скажу о том, о чём болит сердце. А болит оно не только о Карабахе. О всей нашей поруганной жизни…

Если хочешь расправиться с человеком, к тому же лишить его куска хлеба, обзови его инакомыслящим. Инакомыслящий! Хотел бы посмотреть на этот мир без инакомыслящего. На общество, в котором живут одни улыбающиеся, всем довольные человечки, кричащие «ура!» без разбору, добру и злу внемлющие равнодушно. Если кому–нибудь удастся создать на горе человечеству такое общество, то оно будет похоже на стадо послушных баранов, безмозгло, огулом бросающихся в пропасть за вожаком.

Послушайте, а как вы понимаете Горького, сказавшего: «И если уж надобно говорить о «священном» – так священно только недовольство человека самим собою и его стремление быть лучше, чем он есть»? Или Нарекаци… Вспомним его стихотворную строку: «Кто сравнится со мной в злодеяниях и беззакониях?» Да что одна строка! Весь Нарекаци – это недовольство человека самим собой, крик о том, что и жизнь, и человек несовершенны.

Говоря иначе, каждый человек мыслящий, в том числе и Нарекаци, и Горький, и многие, многие другие открыватели истин, – инакомыслящие. И слава богу!

Очень часто я думаю о молчунах. Как это у них получается? Тоже ведь нелёгкая задача! Встретить падаль и не зажать нос, не отвернуть лица. Постоянно улыбаться начальнику, во всём соглашаясь с ним, даже если он круглый дурак. Знать бы, неужели хоть раз в жизни, такой молчун не позволил себе высказаться свободно, ни на кого не оглядываться? Неужели в нашей мало справедливой, переменчивой жизни ни разу не допустил он лишнего, не вышел из себя, не попадала ему вожжа под хвост?

Если я останусь в живых и мне повезёт, изберут в депутаты и выдвинут на высокую должность, тогда может быть и я пойму, почему нужно молчать? Сколько стоит это молчание? Высокая должность и депутатство – это ведь не только кляп, обет молчания, но и деньги. Натурой, круглой суммой. Хитро придумано!

Остановись, Гурунц. Не вороши прошлое, не выискивай в нём только чёрное. Признайся и в том, что ты отнюдь не был обойдён судьбой. Чуть ли не 30 опубликованных книг, доброжелательные рецензии. Наконец, высокий орден за трудовую деятельность. Да и немало встречал ты в пути добропорядочных людей, писал о них. Почему же теперь собрал всех негодяев вместе выстроил по ранжиру, словно для обозрения? Смотрите, мол, какой я разнесчастный, через что прошёл.

Признаю, такой перевес вызван самой темой моих записей. Это верно, хороших людей я повстречал немало, и удач было немало, но верно и то, что не хорошие люди загнали меня сюда, на эту больничную койку, а плохие. И собирая их под одну крышу, я хочу, чтобы все видели, какие матёрые подонки живут среди нас. Хочу предупредить о том, что зло всегда активно, добро же пассивно, и это уже проверено: один злодей может напакостить, очернить так, что сто праведников потом не смогут отмыть набело.

Неспроста же народная мудрость гласит: «Сто друзей мало, один недруг – много».

Пришла Софья Мисаковна с ворохом отпечатанных страниц со стихами. В большинстве они посвящены больным, которых она вылечила. Даёт мне читать.

Я облегчённо вздохнул. Значит, пронесло. Она уже не боится перегружать меня. Бедная Софья Мисаковна! Она не знает, как я «бездельничал» все эти дни, прикованный к своей больничной койке. Не знает, какие совершал путешествия, схватывался с Кеворковым, терзая себя сомнениями, тревогами. Я так и ни одного дня не провёл без острых переживаний.

Среди стихов, посвящённых больным, и о Баграте Улубабяне, который за несколько недель до меня побывал здесь, в этой палате, на этой же койке. Баграт, утёрший нос Кеворкову. Не знаю, была ли вина Кеворкова, что он попал в больницу, схлопотав себе инфаркт, но холку секретарю Баграт натёр основательно. Я говорю о новой книге Улубабяна, которая ставит все точки над «и»: в ней он аргументировано, оперируя одними лишь историческими фактами, кладет своих оппонентов – псевдоучёных на обе лопатки, отныне и навсегда развеяв миф об аборигенах Карабаха. Отныне и насегда прописаны армяне–карабахцы на своей земле, древнему нашему Арцаху указано его почётное место в истории родной Армении.

Как только он, ага–Кеворков, перенёс этот удар в самый пах?

Это произошло на футбольном матче. Играли «Арарат» (Ереван) и «Спартак» (Москва). Команды лидируют в таблице, идут к финишу – игра обещала быть интересной.

В разгар игры, после красивого гола в ворота москвичей, на поле произошла свалка. Вратарь «Арарата» Абрамян, оставив ворота, побежал на место происшествия. Судья не остановил игру, хотя обе команды, сбившись в кучу, обсуждали пренеприятный инцидент.

Воспользовавшись суматохой, один из спартаковцев отделился от общей кучи игроков и преспокойно загнал мяч в незащищённые ворота «Арарата». Судья зафиксировал гол. Разъярённый стадион в едином порыве загудел. Публика, возмущённая несправедливостью, топала ногами, неистовствовала…

Но почему мы так глухи к несправедливости, когда происходит она не на футбольном поле?

Когда мы один на один со своей совестью, чужой бедой?

Ни дня без строчки. Слова эти стали моей заповедью и на больничной койке.Я записывал их украдкой, в тайне от врачей, и теперь выношу их на твой суд, дорогой читатель, как бы далеко ты ни был от меня, сколько десятилетий не разделяло нас.

Как не вспомнить П. П. Владимирова, записавшего в своём «Особом районе в Китае», изданном посмертно, золотые, мужественные слова, обращённые к нам. Помните: «Я не должен знать пощады к себе. Я должен писать правду. Не должен лгать себе, искать компромиссных путей…»

И мы бесконечно благодарны ему, большому патриоту, Петру Парфеновичу Владимирову за эту бескомпромиссную правду, Владимирову, увы, разделившему судьбу Зорге.

Утро, солнце. Проснулись в хорошем настроении. Нас, больных, в палате двое. Прямо–таки барские условия. Одним словом, мы тоже на положении элиты. Плохо то, что не с кем перемолвиться словом. Мы прямо–таки надоели друг другу. Всё знаем друг о друге вдоль и поперёк. И всё же есть о чём потолковать, хотя напарник мой не располагает к мирной, душевной беседе. Вот и сегодня сержусь, портя своё хорошее настроение, из–за спора о Берлине, о нашей победе.

Да, мы пришли в Берлин, завоевали его, но завоевали ли право писать о нашей победе в полный голос? Нет, такого права нам не дали. Не дали сказать о нашем солдате всё – от начала до конца. А сказать есть что.

Собственно, что произошло в минувшей войне? Встретились два солдата. Оба – вооружённые до зубов. Но только у одного за спиной была военная машина, выверенная до последнего винтика, были генералы и фельдмаршалы, имеющие богатый опыт ведения современной войны. А у другого – разгромленный генералитет, расстрелянные генералы и маршалы, идиотизм сталинского режима, унесший цвет народа, много других пустот. И солдат, за спиной которого были эти пустоты, свалил своего противника, фашистского хищника, пришёл в Берлин. Когда мы, говоря о победе, стараемся обойти все, что пришлось преодолеть, мы принижаем её.

Полковник возмущён, он и слышать не хочет об обкраденной победе, видит в отгремевшей Отечественной одну доблесть.

Я молчу. Не пристало же младшему лейтенанту отчитывать полковника. Но, к счастью, он субординации не признаёт. И хотя полковник начинает прислушиваться к некоторым моим аргументам, задумываться, но я всё же умолкаю. Не ко двору этот разговор. И я натянуто улыбаюсь, тщетно пытаясь вернуть хорошее настроение.

Суббота и воскресенье – это наши дни, дни без усиленного медицинского надзора. Один дежурный врач, который приходит по вызову, если тебе плохо. А если со здоровьем всё в порядке, все два дня твои, можешь в чём–то переубеждать своего несговорчивого напарника, на худой конец уйти в прошлое, в котором пластами лежат, как фотографии, обрывки воспоминаний, где мирно уживаются негативы и позитивы. Где они хранились столько лет? Я даже не подозревал, что так много помню. Как жаль, что на мою долю выпало больше плохого. Мне просто не повезло. Всю жизнь меня преследовали то из–за отца, то из–за дяди. А затем за мои собственные «промашки».

Я, кажется, ошибся в моём напарнике. Судьба больше благоволила к нему, чем ко мне, но и у него накопилось много своего невесёлого, о котором он говорит очень скупо. Помимо всего прочего, у него свой палач, благодаря которому он угодил сюда, в больницу. У него с разной «послевоенной шпаной», как выразился однажды полковник, свои счёты.

Читаю первый номер журнала «Иностранная литература» за 1972 год. В нём опубликован роман японского писателя Кэндзабуро Оэ «Футбол 1860 года». Во врезке, предпосланной роману, краткие сведения об авторе. Из неё мы узнаём, что Оэ тридцать шесть лет. В 1966 году вышло шеститомное собрание его сочинений, и в течение трёх лет оно переиздавалось семь раз. А сам роман, публикуемый в журнале, выдержал у себя на родине одиннадцать изданий в течение одного года.

Во врезке приводится текст из доклада на съезде Союза демократической литературы Японии, где говорится: «Существуют писатели, которые видят свою задачу в том, чтобы остро критиковать реакционные явления современной японской действительности. В качестве примера можно привести «Футбол 1860 года» Кэндзабуро Оэ».

Комментарии, как говорится, излишни. Завидки берут, когда читаешь такие строки, строки кажущиеся нам самой пылкой, дерзкой фантастикой.

Только не пойму, зачем понадобилось, загнав нас, пишущих, в известные рамки, так дразнить. Нельзя же, бесчеловечно, есть при голодном, уплетать за обе щеки.

«Я люблю Россию до боли сердечной, горячо и искренне, – восклицал Михаил Евграфович Салтыков– Щедрин, – и даже не могу помыслить себя где–либо, кроме России».

Любовь к Родине не мешала, однако, великому сатирику быть «прокурором русской общественной жизни», как называла его революционно–демократическая печать.

Почему же мне отказано любить и судить?

Известно, что победа русских над Наполеоном увенчалась… памятником Александру I в Петербурге. Пушкин получил приглашение на его открытие, но не принял его. Он не считал Александра I достойным такого памятника. Своё отношение к царскому «героизму» поэт выразил так:

Воспитанный под барабаном,
Наш царь лихим был капитаном:
Под Аустерлицем он бежал,
В двенадцатом году дрожал…

Не получилось у него “дружбы” и с Николаем I. Чтобы сблизиться с мятежным поэтом, царь решил «простить» все его грехи и «оказал ему милости». Пушкин, уставший от ссылок, слежек и преследований, обещал царю сделаться другим. Но сделаться другим не смог. Немного спустя, обращаясь к декабристам в Сибири, он писал:

Я гимны прежние пою…

Что было бы с Россией, если бы поэт стал другим, если бы его сломили? Россия не имела бы Пушкина.

Прожита жизнь. Есть о чём задуматься, что вспомнить. Было, было много разного у каждого из нас – и хорошего, и плохого. Сама жизнь с её неожиданными дарами счастья как бы сглаживает острые углы. Вроде стерпится–слюбится. Но мы не будем придерживаться старой поговорки. Поговорим начистоту о том, что мешает нам быть счастливыми. И хочу сказать об этом открытым текстом, не подлаживаясь под железный панцырь цензуры.

Прочитал тронную речь нового президента Америки Джеральда Форда. Там, между прочим, есть такие слова: «Молитесь за бывшего президента Никсона, который нуждается в ваших молитвах...» Так уважительно говорит Форд о своём предшественнике, оскандалившемся на весь мир.

Изгнали А.Е. Кочиняна с высокой должности первого секретаря ЦК компартии Армении. Через день–другой в Москве – сессия Верховного Совета.

Кто был в тот день на ереванском аэродроме, мог видеть такую картину: Кочинян стоит один в кругу своей семьи, а все остальные делегаты – отдельно. На почтительном расстоянии. И никто из бывших сослуживцев не подошёл к нему, не перекинулся с ним словом. Будто его и не было там. Будто не вчера величали его «Антоном Ервандовичем». Покинули человека в беде, в несчастье. И всё это в порядке вещей.

Вспоминается мне симпозиум писателей и критиков в Тбилиси, в котором я участвовал совсем недавно. Тема симпозиума – образ коммуниста в литературе. Вот она, живая иллюстрация к этому образу. Любуйтесь!

Как хотелось бы, чтобы вместо Форда был Кочинян, а вместо Кочиняна – Форд, чтобы они поменялись местами. Вот бы тогда получился портрет! Портрет не труса–конформиста, а человека! Если хотите – коммуниста!

Как странно: по логике вещей Форд – коммунист, а мы… Кто же мы? Какое название отвечает нашей сущности, сущности, лишённой самой ничтожной доли порядочности? Вот он, наш моральный облик! Не зеркало виновато, что рожа крива. Самое прекрасное зеркало не исправит вам лица. Вот моя речь, не произнесённая на симпозиуме. Во многом мы все конформисты.

Если бы кроме партии коммунистов была бы ещё партия космополитов и мне предложили бы выбрать одну из них, я непременно избрал бы последнюю.

За одно только её человеколюбие. Коммунист людей не любит. Всех он разложил по полкам: бедняк, середняк, кулак. Если ты бедняк, хоть и придурок, тебе зелёная улица. Есть и другие полки: партийная элита, номенклатура, их дети, родственники. Человек исчез. Классовая неприязнь противна самой натуре космополита. А что главное в коммунисте? Только не человеколюбие. Коммунист всё естественное начисто отвергает. Тем более любовь. Любовь без анкетных данных он не признаёт. Он задуман как некая высшая инстанция, лишённая всех человеческих недостатков, без пола и эроса, своеобразный послушный механизм, очень чуткий к нажимам кнопки.

Двадцатый век, злокозненный наш век. Ну каких ты чудил только не народил?

Мне сейчас 65, мне терять нечего. Готов вслед за Достоевским повторить: «…не верю я …телегам, подвозящим хлеб человечеству… без нравственного основания». Остаётся спросить, а кто нас сделал такими? На этот вопрос отвечу, не оглядываясь по сторонам: нас сделал такими пресловутый демократический централизм. Мы думать не смеем.

Время покажет, что из этого выйдет. И это время не за горами. Хочется сказать, опережая завтрашний день: на почве, политой кровью, не вырастет райского дерева. Плоды на нём будут горькими. Мы вырастили такое дерево. Оскомина сводит рот от его плодов. Но мы глотаем, делая вид, что едим райские плоды.

Был у меня знакомый ветеринарный врач. В 37–ом году его взяли. Через восемнадцать лет он вернулся…

Человек далёкий от политики, он любил своих копытных пациентов, слыл хорошим ветеринаром.

Я спросил своего знакомого, почему его всё–таки взяли.

— Я заражал лошадей менингитом!

— А на самом деле?

Ветеринар грустно улыбнулся:

— Если бы удалось заразить хоть одну лошадь менингитом, то мне непременно присудили бы Нобелевскую премию. Животные, как на грех, менингитом не болеют.

— Это известно науке?

— Науке известно…

Знакомую девушку исключили из комсомола, из института. Это было не в 37– ом году, а задолго до этого. Все знали, что Аня встречается с однокурсником Славой, собирается выйти за него замуж, и вдруг ей приснился муж – не то офицер, не то нэпман.

— Идиотский сон, – возмущалась Аня, рассказывая об этом подруге.— На днях мы со Славой женимся, а приснился мне другой.

Подруга донесла. Так началось личное дело комсомолки Ани.

Об этом случае я рассказал в романе “Облака моей юности”. Рецензенты, читая это место в рукописи, не сговариваясь, относили его к чрезмерной гиперболике. Они не верили в его реальность.

Однажды на улице в Баку я встретил Аню.

— Знаешь Аня, – пожаловался я, – никто не верит, что тебя исключили из института за сон. За идеологически не выдержанный сон, – поправился я.

— Не верят? – удивилась Аня. – А хочешь я тебе напишу расписку. И Слава подпишет. Я ведь потом за него вышла замуж.

Такую справку под двумя подписями я у Ани взял, показал своим рецензентам. Всё равно не поверили. Память у нас коротка.

Пишущий эти строки пострадал за … Спинозу. Написал реферат, в котором «выпятил» роль средневекового философа. Какой просчёт! Оказывается, этот Спиноза не всегда шёл «по столбовой дороге материализма», иногда на ней спотыкался. Какой же он материалист! И ещё что–то в этом роде. Меня объявили спинозистом.

Но и это было не в новинку. В те годы косяками по Москве ходили бывшие студенты филосфского института, которые также были исключены – кто за Гегеля, кто за Канта, даже за учителя Маркса Фейербаха. Их так и называли: “гегельянец”, “кантианец”, “фейербаховец”. Какие еще там философы, когда есть Маркс, Энгельс!

Смешно? Нет, горько. Горше горького!

Когда Аня прибежала в приёмную высокого учреждения со своим горем, я сидел среди других исключённых и тоже ждал приёма. Чтобы его добиться, надо было кому–то по телефону доложить о жалобе. Аня доложила. Я помню этот разговор слово в слово. Аня в трубку прокричала, за что её исключили. Так и сказала: за идеологически невыдержанный сон. Присутствующие при этом разговоре студенты, также исключённые по не менее нелепым обвинениям, громко прыснули.

Но голос в трубке сказал, и мы все это услышали:

— Шеф не может вас принять. Какая же вы комсомолка, если вам нэпманы снятся?

Я часто думаю об этом телефонном разговоре. Кто был он, тот, который на том конце провода сказал эти слова? Дурак? Не думаю. Враг? Тоже нет. Слишком мелок. Скорее всего какое–нибудь ничтожество. Та страшная сила, которая потом станет главной движущей силой 37–го года, арестов, лагерей.

Я всегда возмущаюсь, когда, говоря о нарушениях советской законности, называют, и то не в полный голос, лишь 37–ой год. Неправда, законы наши нарушались все годы, пока жил Сталин.

Меня исключили из института в 31–ом году. Аню тоже. Разным “гегельянцам” и “кантианцам” тоже попало в те далёкие годы.

Совсем недавно, с большим опозданием, мне попалась книга бывшего лагерника Бориса Дьякова. Читал её в Комарово, в Доме творчества. За моим столом сидел один из персонажей этой книги, отличный писатель и большой патриот Борис Четвериков, который даже в лагере написал поэму о Ленине и чудом сберёг её от частых шмонов. Отсидев ни мало, ни много восемнадцать лет, он сохранил веру в партию, в Ленина, написав после ссылки много талантливых книг. За год до этого в Малеевке мне довелось сидеть также за одним столом с другим персонажем этой книги – Александром Избахом. Я видел, как бывший лагерник, объявленный врагом народа, трудился за письменным столом. Какие потом выдавал книги. Попробуйте в них найти тень врага. Здесь же познакомился с Берестинским, известным кинодраматургом.

— Позвольте… Вы не тот Берестинский?… Из книги Дьякова.

Берестинский кивает головой. Он болен, его вскорости сведёт в могилу тяжёлый недуг. Я крепко жму руку бывшему зеку, благодарю его за новую картину, которую я только что смотрел. И, конечно, вспоминаю лагерного палача, пошляка Петрова, который допрашивал его.

«–Так, так….. Берестовский? Из Москвы? Высшее образование? Писатель. Исаакович? Так, так… Кого прислали! Живой инженер человеческих душ! Интересно…Ты что же это, инженер, всё из головы сочинял?

— Из головы.

— Ну, хорошо–с… Какую же тебе работёнку подбросить, чтобы ты не очень загружал свою умную голову, Исаакович? Значит, таким макаром: завтра с утра начинаешь сортиры чистить! Золотую должность даю тебе, а?»

Полковник Герасимов из той же книги Дьякова, допрашивая студентку московского института Ларису, обвиняемую в “преклонении перед иностранными модами”, сажал её в карцер, требовал, чтобы она “призналась”. (Аня должна быть благодарна судьбе. Попался бы ей полковник Герасимов, не то было бы за сон). Лариса стояла перед ним в разорванном платье, голодная, дрожала, как на морозе… Полковник осыпал её площадной бранью, ел ягоды, выплёвывая косточки ей в лицо…

Сердце обливается кровью, когда читаешь страницы о Тодорском или Варейкисе, сподвижниках Ленина, весьма уважаемых им. А посмотрите на даты арестов. Многие взяты в 49–ом году. От “спинозистов” и “гегелянцев” до 49–го года, как говорится, дистанция огромного размера, а приём тот же. Известный инженер загремел на пятнадцать лет за то, что кто–то усмотрел в нём “активные пережитки капитализма”. А генерал, воевавший против Гитлера, не раз раненный в бою,– за симпатию к Гитлеру. Погиб маршал авиации Александр Худяков (Ханферянц), облыжно обвинённый в шпионаже в пользу Германии, против которой он так славно воевал. Тоже в 49–ом году. Автора упомянутой мной книги Бориса Дьякова после войны упекли на десять лет, обвинив в том, что он инсценировал роман “Анна Каренина”… для пропаганды помещичье–дворянского быта…

Перечитывая книгу Дьякова, я снова вспоминаю Аню, её разговор по телефону и того, кто был на другом конце провода.

Жив, жив, сурок, видать, крепко окопался он, если за здорово живёшь летят головы худяковых. Если даже такая война, потрясшая весь мир, не сдвинула его с места…

У Мариэтты Шагинян есть такой рассказ: собака, в потёмках не узнав хозяина, набросилась и искусала его. Опомнившись, собака от стыда умирает…

Но многие ли из нас, совершив ошибки, подчас тяжкие преступления, потом за них краснеют?

У Дьякова в книге есть такой эпизод: через много лет бывшая лагерница Лариса, уже окончившая институт инженер, случайно у входа в ресторан, куда она забежала с подругами перекусить, встречает Герасимова, своего палача.

— Так это ты – наш мучитель, – вскрикнула Лариса и подняла руку, чтобы ударить его по лицу. Полковник попятился, вобрал голову в плечи, побежал без оглядки, как вор, и скрылся.

Скажем мимоходом: ему легко было скрыться. Его ведь не ищут. Всё простили ему.

В ФРГ через двадцать лет после войны амнистировали палачей фашистских застенков. Мы справедливо протестовали против этой амнистии. Убийцы не должны амнистироваться.

Но почему, требуя не прощать убийц фашистских концлагерей, мы так снисходительно относимся к палачам, сотворившим не меньше злодеяний в нашем доме? Почему полковник Герасимов преспокойно хаживает по ресторанам?

В Азербайджанском государственном университете – в 37–ом году это было – наступил день, когда не осталось ни одного преподавателя. Вся администрация, деканы, сам ректор, – все были арестованы. В том числе профессора Жузье, Байбаков, Губайдулин, учёные с мировыми именами. Профессор Тумбель, которого не пустили в здание университета, присел на приступочек лестницы и тут же умер…

И ничего нового, удивительного. Когда нас не убивали? Одних дома, других в отдалённых местах ссылок. Пока жил Сталин, перебоев в этом не было.

Много–много лет спустя всё это обтекаемо, стыдливо, скороговоркой назовут ошибками культа личности и тут же, чтобы вы не успели вставить словечко, перечислят добродетели убийцы. Убийца целых народов оптом и в розницу и – добрдетель.

В Таллине нам показали дом человека, который в буржуазной Эстонии работал палачом. Дом свой он обнес высоким забором, чтобы люди не видели его. Эстонский палач стеснялся своей профессии, стыдился её, а нам стыд, совесть нипочём. Анахронизм.

В 1912 году во Франции загорелся пароход, перевозивший работы молодого, но уже известного армянского художника Мартироса Сарьяна. Несколько полотен сгорело тогда в пожаре.

В двухэтажном Музее–квартире Мартироса Сарьяна в Ереване наряду с работами художника экспонируются журналы и газеты на французском языке, среди которых много свежих. В них поклонники таланта Сарьяна с болью вспоминают об этом случае. Во Франции до сих пор ведутся поиски – может найдётся у кого–нибудь чудом уцелевший фрагмент сарьяновских шедевров?

Это крайне тронуло меня, и я поспешил поделиться своей радостью с варпетом.

— Ничего, и мы научимся когда–нибудь уважать искусство, – с грустью сказал Мартирос Сергеевич.

И рассказал, как в 37–ом году пришли к нему какие–то люди в штатском, отобрали более десяти картин, в большинстве портреты, сложили их во дворе, как поленицу, друг на друга, облили керосином и подожгли…

Всё это я вспомнил в связи с заявлением ТАСС об Израиле, поджёгшем мечеть Аль–Акса – один из древнейших и уникальных памятников арабского зодчества на Ближнем Востоке. ТАСС справедливо отчитывает Израиль за этот акт вандализма. Но почему он молчал, когда горел костёр из картин Сарьяна, когда были убраны с полок многие и многие книги? Почему и сегодня мы не издаём Аверченко, Пастернака, Мандельштама, Марину Цветаеву, Булгакова, Павла Васильева? Запрещая их, не совершаем ли тот же акт вандализма?

Но голос ТАСС молчит. Молчим и мы, набрали воды в рот – злое знамение времени.

Умер заключённый.

Вызвали конвоиров. Вызвали трёх лагерников. Надо было хоронить покойника.

Был на редкость погожий день для этих мест. Только что прошёл слепой, сквозь солнце, дождь. Огромная, в полнеба стояла радуга. Когда засыпали яму размокшей, налипающей на лопаты глиной, один из конвоиров спросил:

— А кого мы хороним?

— Командарма, – ответили ему.

Не сговорясь, четыре конвоира, четыре задумчивых, суровых солдата, грохнули из своих винтовок в воздух.

В лагере поднялась тревога. Через поле к месту происшествия уже бежали другие конвоиры с собаками.

— Что такое? Почему стреляли?

— Волки напали.Отстреливались.

Конвоиры, прибежавшие из лагеря, повернули обратно. Собаки тоже.

А четыре конвоира, только что отсалютовавшие безвестно погибшему командарму, грустно и сурово брели за заключёнными. И над лагерем высоко в небе семицветными воротами нелепо сияла радуга.

Мой знакомый долгие годы работал над диссертацией: “Общество и личность”. как–то я спросил его, как продвигается дело. Он махнул рукой:

— Бросил. В такие дебри она завела меня! Влезешь поглубже, отсидки не миновать.

— Даже так?

— Определённо. Там, где такая субстанция, как демократический централизм, речи не может быть о личности. К такому безутешному выводу я пришёл.

Немного замявшись, добавил:

— Читал я где–то, что, по утверждению одного видного биолога, в зелёном листке сокрыты все загадки мира, тайна двух главных биологических механизмов: наследственности, которая стоит на страже вида, и иммунитета, который стоит на страже индивидуальности. Если вы попытаетесь изменить индивидуальность – вид исчезнет.

— Помните, – через минуту снова заговорил бывший диссертант,– немцы пригласили известную французскую певицу Эдит Пиаф выступить с концертом в Берлине? Пиаф отказалась, заявив: “Пока немцы в Париже, моей ноги в Берлине не будет”. Я сейчас не вспомнил бы об этом заурядном эпизоде, если б не случай. Точно также наша певица Гоар Гаспарян получила приглашение петь в Стамбуле. Петь для турок было бы святотатством, глумлением над памятью отцов и дедов, но из Москвы последовал приказ, и Гаспарян, как миленькая, подчинилась, поехала в Стамбул, спела для турок, презрев своё горе, свою боль. Как же после этого напишешь диссертацию, не поглумившись над своей историей, своим достоинством?

Я слушаю давнего своего знакомого и вспоминаю, какими он сыпал словами много лет тому назад, когда был комсомольским вожаком в Карабахе:

— Партия указывает... Есть директива…

— Приятель,– не мог скрыть свою радость я,– что ты сокрушаешься, жалуешься на неудачу? Твоя диссертация – просто клад. Она из тебя человека сделала.

— Не знаю, – продолжаю радоваться я, – каким ты был бы кандидатом, но человеком стал. Определённо стал. А это по нашим временам не так уж мало.

Мы не в изоляции живём. Жизнь настигает нас повсюду, испытывая нашу волю, мужество, обнажая наши достоинства и недостатки.

Флобер мечтал укрыться в башне из слоновой кости. Золя говорил, что он работает, как «купец за конторкой». Но, как известно, ни тот ни другой не отличались в жизни затворничеством. А «купец за конторкой» прослыл на весь мир своим участием в нашумевшем «деле Дрейфуса». Мой дед не был ни писателем, ни философом. Но он говорил:

— Лучше один день быть петухом, хлопать крыльями и во весь голос кукарекать, чем сто дней быть курицей и прятаться в сарай при каждом шорохе.

С горькой улыбкой я вспоминаю теперь об этих словах деда, вспоминаю, как я попытался “один день быть петухом”, когда одно из моих выступлений «не показалось». Юпитер рассердился. А когда Юпитер сердится, даже чистое небо высекает молнии. Я слёг в больницу с желудочным кровотечением, был доставлен туда полуживым.

В больнице получил письмо от Григория Медынского, с которым я в переписке.

«Как, живы?— писал он.— Воюете? Не зарывайтесь. Помните, что бойцу нужны кроме отваги ещё и мудрость и хитрость. И выиграть нужно не сражение, а войну».

Где–то Эренбург говорил, что наш век – век торжества национализма. За это на него сердились. По–моему, зря. Национализм идёт в гору. Кое–где он вступает в поединок с интернационализмом, успешно воюет с ним и даже побеждает. Неразумно не считаться с такой опасностью.

Монтескье сказал: “Если бы я знал нечто могущее принести Франции пользу, а другим странам разорение, я никогда не открыл бы этого государю, ибо я прежде всего человек, а потом уже француз”. Или: “Я человек – в силу неизбежности, а француз – по воле случая”.

Франция ничего не потеряла оттого, что Монтескье был космополитом. Зато мы многое теряем, отказавшись от космополитизма. Кампания против космополитизма породила у нас национализм. От национализма воет теперь весь мир.

Геноцид армян по размаху жестокости и зверству не имеет себе равного. Это надо помнить. Помнить, чтобы он больше не повторился. Я не призываю к мести. Не хочу заслуженного возмездия, ответного потока крови. Но я оскорбляюсь, когда моё правительство, не испросив моего согласия, заявляет турку, что у нас нет претензий к нему.

Неправда. Претензии у нас есть. Ещё не вынесен моральный приговор предкам турок, учинившим резню.

Геноцид армян – трагедия всего человечества. На его примере мир узнал, на что способен человек. Потомки убийц в ответе за содеянное их отцами, взбесившимися зверьми. Зверь родит зверя. Генетику ещё никто не отменял. В 1942 году зверь снова проснулся. Он ждал падения Сталинграда, чтобы вновь пустить в дело свой кривой нож–ятаган. Убийца всегда трус. У него повадки волка, нападающего на жертву, когда она слаба, истекает кровью. Когда противник беззащитен.

Быть существом мыслящим – крайне невыгодное занятие, оно сразу ставит тебя в оппозицию ко всему мирому. Мир, окружающий меня, не терпит инакомыслия, понятие «я» для него – крамола. Роботы в нём в чести.

Я счастливо обошёл все подводные камни и рифы, не стал роботом. Во мне живёт «я». На диво всем, не признаю над собой никакой власти. Конечно же, не обошлось без лишений, потерь.

Но я не жалею. Игра стоила свеч.

Каждый день нам твердят, чтобы мы не думали, не утруждали себя лишней заботой – за нас есть кому думать. Но за мнимой заботой о моём благополучии я слышу приговор: кому–то нужно, чтобы я перестал быть существом мыслящим, чтобы я стал инкубаторским цыплёнком или «произведением растительного царства», так пугавшим великого Лобачевского.

Кажется, Горький сказал, если человеку каждый день говорить, что он свинья, то в конце концов он захрюкает.

Боюсь, что от избытка заботы, мы скоро начнём в самом деле хрюкать.

С тревогой мы говорим об истреблении в Сибири кедров, а кедры сводят и сводят, как и шах–туту в моём родном Карабахе. С тревогой мы говорим о заводах, угрожающих своими отходами Байкалу, а заводы, вопреки протестам общественности, продолжают строиться, а отходы поступать в Байкал.

Я не знаю ни имени, ни фамилии человека, чей указующий перст направил ядовитые отходы в Байкал, но мне кажется, что он похож на того, кто поднял руку на наш Севан. Не знаю, по чьему указу хищнически истребляют кедры, но почти ощущаю близость его с тем чиновником, которому сладчайшая в мире ягода, наша шах–тута, показалась горькой.

Может быть, в чём–то они и разные, эти бюрократы и равнодушные люди. По цвету волос и глаз, по росту, даже по характеру. Но в главном они удивительно похожи, стереотипно одинаковы. Их сближает, роднит одно: прикрывыясь высокими словами, они несут людям зло …

Да, мы первые в мире отправили в космос искусственный спутник. Да, у нас есть много такого, от чего дух захватывает. Но значит ли это, что спутник, выведенный на окололунную орбиту, или другие достижения амнистируют начальника–самодура, из–за пустых капризов сгубившего человека?

Как не вспомнить слова Бруно Ясенского, сказанные им в 1937–ом году? “Не бойся врагов – в худшем случае они могут тебя предать. Бойся равнодушных – они не убивают и не предают, но только с их молчаливого согласия существует на земле предательство и убийство…“.

Как жаль, что эти слова не утратили своей актуальности и в наши дни.

Было это в начале войны. Вернее, в канун её. В часть приехал лектор в чине полкового комиссара. Часть была пограничная. Комиссар был сведущим человеком и в лекции своей бросил фразу: «Не исключена возможность, что мы с вами стоим на грани великих событий. Жерла пушек фашистской Германии нацелены на нас».

О лекторе–крамольщике, о его «провокационных» словах немедленно было доложено куда следует. Это было за день до войны. Двое офицеров были снаряжены на поиски провокатора. В тот день они его не нашли. Ночью началась война, но два офицера, получив задание в мирное время, продолжали поиски. Им никак не приходило в голову, что лектор был прав, никакой провокации не было, его прогнозы оправдались.

На третий день, в разгар войны, комиссар был найден. Его потащили на допрос. В это время налетела вражеская авиация. Бомба, разорвавшаяся вблиз землянки, где шёл допрос, тряхнула её так, что листки протокола разом исчезли под толстым слоем земли, посыпавшейся с потолка.

Когда самолёты улетели, офицеры стали разгребать землю, извлекая из–под неё исписанные листки протокола. Хотели было, как ни в чём не бывало, продолжить допрос, но вдруг переглянулись и напуганные, перепачканные землёй как–то жалко улыбнулись – должно быть, дошло. Ушли восвояси, оставив комиссара в покое.

Мы привыкли к потерям. Самые умопомрачительные цифры убытков не раздражают ухо. Привыкли не замечать то, чего не замечать нельзя.

Был у нас в Карабахе конь с мировой славой – теперь его нет. Был да весь вышел. Была тута, шах–тута – нет теперь её. Хотя вру, тута есть, в срок она приносит свои дары, но её как бы и нет. Закон перечеркнул. Я могу назвать цифру потерь от этого закона: 30 миллионов рублей.

Великий лгун барон Мюнхгаузен считал, что он не может идти вровень со всеми, ибо у него слишком быстрая походка. Поэтому привязывал к ногам тяжёлые гири.

Я не нуждаюсь в гирях на ногах. Но они есть. Кто–то позаботился о том, чтобы они были, чтобы я ненароком не забежал вперёд. И я не забегаю. Иду вровень со всеми, у кого, наверное, тоже гири на ногах.

Бог ты мой, как мы боимся этого слова – слова «впереди»! Хотя с утра до вечера твердим его.

В Новой Зеландии, говорят, есть птицы, которые не летают. Забыли, что они птицы. Забыли, что такое летать. Нет у них в этом надобности.

Я знаю людей при должности, за которых пишут книги, сочиняют речи. Часом, не перестанут ли они говорить, думать сами? За отсутствием надобности.

Знают ли те, кто пользуются чужими руками, чужой головой, о новозеландских птицах, которые не летают?

Молчаливый, безмолвный статист, равнодушный наблюдатель стал важной, чуть ли не главной фигурой в нашей повседневной жизни. Умеешь молчать, не замечать зло, во всём быть согласным с начальством, считай, что ты свой хлеб уже заработал, тебе ничего не грозит, никакое лихо в жизни не страшно. Считай дорогу в Эдем обеспеченной. Для себя и своих потомков. Только не забывай, что в Эдем ты войдёшь уже четвероногим. Такова месть этой заманчивой дороги в Эдем.

Пусть никто не умывает руки – мы все виноваты в том, что происходит вокруг нас. Роль статиста, равнодушного наблюдателя, которую мы избрали, ещё не в такие дебри нас заведёт. И что прискорбно: мы могли пойти другим путём, но выбрали этот. Воистину, при семи дверях выхода не нашли.

Замечательная русская писательница Ольга Форш на закате своей жизни писала: «Чем старше становится человек, тем глубже уходит его мысль в пережитое, давнее. Жизнь, начатая восемьдесят семь лет тому назад, проходит перед глазами. Годы – как окна поезда: одни гаснут, другие ярко вспыхивают. Такова работа прихотливой памяти…».

Мне не восемьдесят семь, но могу повторить то же самое. Прихотливая память теребит меня: скорее выскажись, не жди своих восьмидесяти семи, закат может наступить, не дождавшись такого счастливого возраста. И я не жду… Я спешу. Я чувствую затылком дыхание собственного заката. Ну что ж! Вламывайся и ко мне, мой чёрный непрошенный гость. Никто от тебя не ушёл, и я не защищён от тебя. Терзай и меня, сукин сын, но помни: меня не сотрёшь с лица земли. Я тоже в жизни не баклуши бил, что–то делал, в людской памяти останется и мой след. Пусть едва заметный, небольшой, но след.

Здравствуй, моя тетрадь. Ну вот, мы снова с тобой наедине. Снова в плену тревожных раздумий о себе и своём времени. Напарник мой спит. Он умеет лечиться. Не казни меня, Мельсида Артемьевна, не умею я этого делать. Не умею и не хочу.

Сто пятьдесят лет назад Людвиг ван Бетховен, умирая, мог воскликнуть:

— Как жалко. Ведь этого никто не услышит! Как жалко…

Это он жалел о задуманной, ещё не написанной Десятой симфонии, о невоплощённых замыслах.

Было и мне о чём горько сожалеть: горы рукописей, которые могли бы остаться сиротами, без моих локтей, так нужных им.

В час смерти великого мастера погода неистовствовала, снежная с градом буря стучала в стёкла старого венского дома.

День, могущий стать последним моим днём, был значительно скромнее: он не неистовствовал бурей, лёгкий ветер обсыпал подстриженные туи во дворе больницы серым слоем городской пыли.

Мельсида Артемьевна часто спрашивает: были ли у меня стрессы, остроконфликтные ситуации? Наивный вопрос. Лучше бы она спросила, были ли у меня какие–нибудь просветы между стрессами, конфликтами?

Я даже знаю всю терминологию на этот счёт: психологическая несовместимость, генетическая предрасположенность... Да, да, всего было в достатке.

Одного не было у меня в долгой моей жизни: покоя. Ни одного дня покоя. И я не жалею об этом. Мне по–человечески жаль тех, кого не терзали перипетии века.

Мысли мои шли по течению, унося меня всё дальше и дальше от сегодня. Ищу благостный кусок в моей жизни, где бы я мог отдохнуть, где бы жизнь улыбалась мне. Ага! Есть такой кусок. Москва. Я студент МГУ философского отделения. Отличился на экзамене по философии. Сам профессор Быков похвалил меня. Написал первый свой рассказ, который был напечатан в столичном журнале. И была любовь. Клавой её звали, тоже студентка университета. И вдруг – непозволительный удар. Удар ниже пояса. Отца арестовали, я мигом вылетел из комсомола, университета. Ещё удар. Клава не выдержала испытания. Отреклась от своей любви, от меня – сына репрессированного.

Нет–нет, воспоминания о Москве, о моих студенческих годах, не принадлежат к числу самых отрадных. Пойдём дальше, к тем годам, которые принято считать золотым детством. Я говорю о том времени, когда после ареста отца ещё желторотым мальцом я был вывезен из Баку, где родился, и увезен в Норшен, к дяде Арутюну, ставшему мне отцом в действительно золотую пору детства.

Я сказал “после ареста отца”. Нет, вы не ослышались. Отца арестовывали не только в тридцатые, но и тогда, при царе. Сослали в Сибирь как революционера. Не удивляйтесь, перехлёста нет. Сталин не с одним моим отцом расправился. Он органически не переносил этих революционеров. Бывшему агенту охранки не с руки было иметь рядом людей, которые могли бы знать о его делишках. Но об этом скажет история.

К чёрту Сталина, к чёрту все жизненные невзгоды. Неужто в этой большой, более чем полувековой жизни не было просвета, не было отрезка времени, свободного от травм, ударов ниже пояса? Было, было, не будем гневить бога. Это всё тоже детство, окрашенное добротой дяди.

Но тут я слышу повелительный голос. О каком дяде ты распинаешься? Не о дяде ли Арутюне, известном кулаке, которого раскулачили и по миру пустили? Да, да о нём. Но ты же писал чёрным по белому в своей книге «Прости меня, отец», что ещё задолго до его раскулачивания ты не очень радовался дяде, когда тот ненароком приезжал к вам в Баку погостить?

Да, да, и это было. Но я не помиловал не только дядю, но и родного отца, отрекшись от него после его ареста. Я поверил не отцу, а Сталину, вслед за ним обвинив отца в измене. Такая была непоколебимая вера в Сталина.

С дядей то же самое. “Кулак, кулак”. С молоком матери мы впитывали в себя эти ядовитые слова.

Не знали, не гадали, какой обильной кровью будем потом отхаркиваться от этих призывов, ярлыков. Добрый, добрый мой дядя Арутюн! Прости, прости и ты меня за мою растерянность при встрече с тобой. За тот холодок, который пробежал между нами в последние годы.

Чёрт побери! Мы растём, мудреем, проникаем в недоступные чертоги мироздания. Но всё равно, каких бы высот ты ни достиг, тебя волнует место, где ты родился, тоненькая ниточка, протянутая в детство, в отчий край. И эта ниточка не обрывается, не слабеет в памяти, как бы высоко тебя не занесло, и всё зовёт, зовёт к себе – изначальное, колыбельное.

Карабах, мой Карабах! Ты поражаешь воображение каждого, кто вступает на твою землю, ошеломляешь, удивляешь, никого не оставляешь равнодушным. Вот и я, твой старый друг, каждый день, каждый час, прикасаюсь к твоей жизни, к твоим мечтам и надеждам, к твоим непростым проблемам, то изумляюсь и радуюсь, то потерянно молчу, поражённый увиденным…

Что стало с тобой, мой отчий край? Врата твои наглухо закрыты предо мною, а ты молчишь. Не смеешь отвести от меня зловещую руку.

Мне немного стыдно за вас, мои родные пенаты!

В понятие “армянский народ” входят армяне, живущие на всей планете, в том числе и в Карабахе.

Когда говорим “раны Армении” – не забывайте о ранах Карабаха. Кто бы ни был ты, мой далёкий читатель, если ты не ощущаешь в себе огня сожжённой Шуши, всей трагедии моего края, не испытал на себе козней, плутней новоявленных васаков типа Кеворкова, тебе никогда не понять драматизма нашего сегодня. Щедрые на посулы, мы умеем рубить под корень всё живое.

Будет ли мой край счастливым, свободным от гнёта? Хочу верить в его затра. Без надежды надеюсь.

Который раз в палату заходит Мельсида Артемьевна и всё подозрительно щупает пульс, мерит давление. Она явно недовольна мной, но говорит мягко, по–доброму, где–то сочувствуя моему непокою.

— Больной, когда вы расстанетесь со своим Карабахом? Давайте отдохнём от него. Это так нужно вам обоим.

Я даю клятвенное обещание, веря в свой зарок, но едва врач уходит, снова нарушаю обет. Какая–то шальная мысль буравит мне мозг, и я не могу избавиться от неё. «Ладно, – сдаюсь я, – поразмышляю – всё равно не спать».

Моя больничная койка, свидетельница всех моих тайных записей. Нет, не зря мы провели с тобой все эти дни и недели. Смотри, сколько я тут написал, жизнь свою обдумывал. Врачи обещают скоро разлучить нас. Выписать домой. Но пока я с тобой, не сидеть же без дела, у нас ещё есть что порассказать, что вспомнить. Ох ты, моя злосчастная койка! Ведь я с тобой дружу давно. Не раз, и не два, ещё задолго до инфаркта, попадал в больницы из–за желудка, все молодые годы с небольшими перерывами меня донимала язва. Признаюсь, и тогда, корчась от боли, я что–то записывал и теперь мысленно возвращаюсь к ним, моим записям, по мере возможности восстанавливаю их. Не пропадать же им. Я не надеюсь, что дома, в хаосе моих записей я найду их. Лучше по памяти восстановить то, что ещё не стёрло время. Знаешь, моя койка, это даже хорошо – вызывать в памяти события давно минувших дней. Это как прежде на молотьбе. Смолоченное жито провеивали на ветру. Зерно падало на землю, а полова уносилась далеко. Так и с воспоминаниями. Время уносит полову, остаётся сточка зерна.

Ну, давай ещё поскрипим шариковой ручкой, койка, не томиться же от безделья в последние дни перед выпиской. Койка молчит, и я снова погружаюсь в свою жизнь, в свои нескончаемые воспоминания.

Человек начинается с жалости, с сострадания, с чувства чужой боли. Без этого он – зверь, и недостоин высокого звания человека.

Найдёт человек камушек. В нём ни красоты, ни пользы. Повертит его в руках и бросит. А мастер подымет, очистит его. Отшлифует. Глядишь, и заиграет тот камень огнями невиданной силы.

Если я сколько–нибудь сделал свое дело, сумел, подобно тому мастеру, очистить, отшлифовать камень – окружающий меня жизненный материал – буду считать свою задачу выполненной. Буду считать, что свой писательский хлеб я ел не даром!

Когда человек умирает, вместе с ним умирает и его внутренний мир, необыкновенный, единственный, принадлежащий только ему. Этот мир очень похож на тот, в котором живёт человек. В нём светит то же солнце, та же луна освещает по ночам землю. В нём также ссорятся, любят, изменяют. И человек, уходя из жизни, уносит с собой кусочек большого мира, и от этого мир беднеет. Беднеет на один ушедший мир.

У железнодорожной администрации бытует такое выражение: «не кантовать». Такой ярлык вешают на ящик со стеклом, с другим бьющимся грузом, чтобы в пути с таким грузом обращались осторожно.

Вот если бы и человеку со дня его рождения вешали на спину такую табличку. Если б его не кантовали нещадно, то, наверное, так рано, во цвете лет, творческих сил, не ложились бы мы в больницу с инфарктами, кровотечениями, разгулявшимися нервами, гипертонией. Меньше было бы этих недугов, а может быть они и вовсе исчезли бы. Как много бы выиграл мир от такого предупреждения! Стекло бережём, а человека кантуем на каждом шагу, со дня его рождения. И жалеем, пишем трогательные некрологи, если он не дожил, не долюбил, не додал. Благославен будет час, когда человек полюбит человека.

Мне за шестьдесят, это верно. Но я молод. Молод духовно, если хотите, даже физически. Готов делать то, что в молодые годы и не снилось. Посмотрите на закат. Как он богат красками! Как он немыслимо красив!

Мой час ещё не настал. Час великих свершений, великих превращений, о которых говорил умирающий Гёте.

Говорят, лебеди лучшую свою песню поют перед смертью, на своём закате. Мой закат. Сколько мне отмерено жить? Красуйся, милый, я не спешу. У меня ещё по горло дел.

Боюсь только, что этого заката я так и не увижу. Не налюбуюсь. Шагну в вечность, не взглянув в последний раз на звёздное небо, на закат, который так красив и так краток, почти недосягаем.

Сколько я помню себя, если не считать детские годы, безотцовщину, скрашенную добротой дяди, ставшего мне отцом, помню свою далеко не сладкую жизнь, изобилующую бесконечными табу, бесконечными перипетиями и передрягами, острастками, обидами и неудачами, разными невзгодами.

Я, как наживка, почти беспросыпу сиживал на крючке и не раз клял свою судьбу.

Но предложи поменять её на чью–нибудь другую – не поменял бы. Я вошёл в эту жизнь с чёрного хода и узнал всю её подноготную. И могу твёрдо сказать: перечеркнуть её, закрыв глаза на эту подноготную, по меньшей мере аморально.

Всю жизнь спешил, оглядываться было некогда. И работал. Работал самозабвенно, отрешённо, как шальной. Любя справедливость, не мог оставаться равнодушным к чужой беде. Неравнодушие мое не давало мне покоя. Но всё это были дела. А сама жизнь где? Или она и состояла только из дел этих? Куда ушли годы? Юность, зрелость? Куда они канули, я их не заметил. Обо всех была забота, о своих и не своих, только себя проглядел. Не лечился, не берёг себя. Теперь за всё расплачиваюсь. Жить по другому не мог.

На моей земле я не чувствовал себя случайным гостем. На моем писательском этюднике жизнь всегда рисовалась такой, какой она есть, а не такой, какой она должна быть. Увидев в клетке пантеру, не принимал её за лань или безобидного зайца. Приучил себя пантеру называть пантерой, зайца – зайцем. И размышлял, яростно спорил, всегда оставаясь верным своему разумению.

Отражение живой жизни, её тревог всегда было темой искусства, литературы. Эта задача была и моей мечтой, мечтой нашего писательского клана, и каждый из нас по–своему ее осуществлял. Не моя вина, не вина наша, если не всегда нам это удавалось. У порога правды, пока я жил, живу, всегда стоял Азраил с обнажённой секирой, и не каждый решался близко подойти к ней. Впрочем, обо всём этом давно сказал Гёте:

В том, что известно, пользы нет.

Одно неведомое нужно.

Вот к этому «неведомому» нас и не подпускали близко. Теперь мы пожинаем плоды: ложь стала нашей спутницей. С ней мы ложимся спать, с ней мы встаём. Пока висит над правдой секира, не будет искусства. Не будет на нашей земле Пушкина, Толстого, Гоголя. Не будет Раффи, Туманяна.

Вот о чём скорблю.

Мой жестокий век я прожил как человек– для человека.

И в этот век, обагрённый кровью тысячей талантов, цвета народа, Б. Пастернак мог сказать: «Наверное, вы не дрогнете, сметая человека. Что ж, мученики догмата, вы тоже – жертвы века».

Поиски справедливости никому не приносили счастья. Если старость – накопление обид, то поиски справедливости – та благодатная почва, на которой растёт дерево обиды. Чем больше этих поисков, тем выше дерево.

Почему доброта беззащитна? Потому что она без кулаков. Зло с кулаками, потому оно всесильно. Доброта нуждается в поддержке, в помощи, злу помогать не надо, оно само всего добьётся. В жизни всё получается наоборот. Злу – зеленая улица, а на пути добра одни проволочки, ухабы, бездорожье.

Извечный образ у Гейне – боец, который не выпуская оружие из рук, всё же гибнет. Гибну, но не сдаюсь.

Жизнь – это свод человеческих страданий, неожиданных обретений, встреч, расставаний. Только тот уходит из жизни счастливым, кто прожил её в неистовом отрицании зла, в мучительных поисках истины.

История человечества есть история борьбы за свободу и история борьбы против свободы. Такова диалектика жизни. И ни одна формация, ни один строй, будь то капиталистический или социалистический, не уничтожит эту борьбу.

Я познал жизнь, её смак, её горечь. Я вбирал в себя русскую речь, которой не обучишься ни на одном факультете, постигал вес русского слова, его вкус, бесконечность оттенков. И вслед за Капиевым готов повторить: о, великий русский язык, без тебя, без чарующих твоих слов, не было бы и мне «в жизни ничего родного».

— Зачем ты снова пришёл, ангел? Ведь я уже поправляюсь. Меня обещали скоро выписать.

— Я не тот ангел, за которого ты меня принимаешь. Не океар, как армяне называют моего двойника, а ангел–хранитель. Пришёл спасать тебя.

— А разве мне что–нибудь угрожает? Я же поправляюсь.

— Верно. От инфаркта ты поправляешься. Но ушёл ли ты от своей судьбы?

Ангел –хранитель поближе сел ко мне и, оглядываясь по сторонам, спросил:

— Нас никто не подслушивает?

— Нет. Мой сопалатник спит.

— Какой он из себя?

— Такой же, как я. Но он устал от борьбы. Хочет примириться со злом.

Ангел–хранитель ничего не сказал. Через минуту он снова заговорил.

— Слушай меня внимательно, Гурунц. Я прочитал всё, что ты тут написал, и должен спросить, вполне ли ты здоров в смысле вменяемости?

— Совершенно вменяем.

— Вменяем и выдаешь такие перлы? Ты сам вынес себе приговор. Ты инакомыслящий, а в твоей стране, сам знаешь, что ждёт инакомыслящего. Мне жаль тебя. Прошу, угомонись.Оставь свою войну до лучших времён. И ангел смерти не будет знать дороги к тебе. Дело даже не в Кеворкове и ему подобных. Кто твой Кеворков? Тля. Дело в автоматизме бюрократической машины. С той же аккуратностью, с какой автомат выбрасывает, ну, скажем, пачку сигарет, автомат, куда ты опускаешь свою монету,–записи, пахнущие инакомыслием, выбросит тебе смерть. Ты об этом знаешь?

— Знаю.

— Знаешь и не хочешь спасти себя?

Ангел задумался, даже рукой повёл по моим седым волосам.

— Ты волен распоряжаться собой, – сказал он отрешённо. – Я тебе завидую, братец. Завидую и благославляю.

И взмахнув короткими крыльями, исчез.

Я уже привык к тому, что меня посещает ангел и ведёт со мной самый что ни на есть задушевный разговор.

— Здравствуй, – говорит он, садясь у края моей постели. И как старый знакомый подаёт мне руку.

— Здравствуй, – отвечаю я и спрашиваю обеспокоенно: – с чем пришёл, ангел. Всё–таки я тебя боюсь. Ты же…

Но ангел не даёт мне договорить:

— Пришёл проверить, похожи ли вы на людей?

— На людей? – удивляюсь я. – А кто же мы, если не люди?

Помните, как Самуил Маршак говорит: «Страшные люди в поэзии фальшивомонетчики. Неумелые не опасны. Опасны искусные…» И далее: «Обезьяны совсем похожи на людей: двигаются, как люди, а попугаи и говорят, как люди. Всё, как у людей, но не люди. Вот это страшно».

Я молчу. Крыть нечем. Ангел во многом прав. Мы фальшивомонетчики. Двигаемся, говорим, даже книги пишем, но не люди. Давно не люди. Человек начинается…

— Можешь не продолжать. Ничего от того человека, думающего о другом, ответственного за другого, не осталось. Одни Нарциссы, влюблённые в себя.

Ангел улетает, сильно раздосадованный. Ему этот обезлюдевший мир не по вкусу.

Завтра 72–ой день моего пребывания в больнице. Меня выписывают. Конец моим тайным записям. Конец моей больничной тетради. Выходим из подполья, из конспирации.

Жив. Жив, Курилка! Мы ещё повоюем!

Здравствуй, жизнь! Я тебя даже такую, какая ты есть, принимаю.

 

Дополнительная информация:

Источник: Леонид Гурунц. «Наедине с собой или как докричаться до вас, потомки!» Дневниковые записи 1975-1982. Составитель и редактор Лариса Исаакян. Издательство «Зангак–97», Ереван 2002г.

Предоставлено: Гарегин Чукасзян
Корректирование: М. Яланузян

См. также:

Биография Леонида Гурунца

Design & Content © Anna & Karen Vrtanesyan, unless otherwise stated.  Legal Notice