ArmenianHouse.org - Armenian Literature, History, Religion
ArmenianHouse.org in ArmenianArmenianHouse.org in  English

Зорайр Халафян

ПРЕДСТАВЛЕНИЕ НАЧИНАЕТСЯ

Я вспоминаю этого осмеянного человека, его чахоточный кашель, бледное лицо — куда он делся, как исчез, где закончил свое горемычное существование бродячего актера? — но вот годы спустя он снова воскрес в моих воспоминаниях, встал улыбчивый и жизнерадостный, готовый в полумраке зала увеселять изнуренный, усталый, отвыкший от смеха и шуток грустный народ военного лихолетья.

Не многое мне довелось видеть, мои театральные воспоминания не богаты, но в них имеет свой уголок Абраам Качахакян, я сжалился над ним и вот по-божески милостиво воскрешаю бесследно и безнадежно забытого некоего ничтожного мима — Абраама Качахакяна: «Прошу, Абраам, выйди из гробницы своей безвестности и увеселяй живущих после тебя также».

— Выступает вечно грустный и вечно веселый для вас мастер-иллюзионист, комик, поэт, сатирик Абраам Качахакян!

И вот он стоит на сцене с прядями длинных, редких волос, закрывающих пол-лица, с крупными, лошадиными зубами, хриплоголосый Абраам Качахакян.

Очевидцы помнят, труппа была похожа на цыганский табор: приезжали на телегах, затевали драки, шумели, бранились между собой на виду у всей деревни, клянчили яйца по дворам — попрошайками были. Но, говорят, «Вагиф»* произвел сильное впечатление, все были поражены ночной игрой актеров. Многие, растревоженные думами, так и не сомкнули глаз до самого рассвета, а утром им вдруг предстал такой жалкий человеческий сброд! «Вагиф» жил своей жизнью, эти своей, но в них была трагедия Вагифа, ночью они снова должны были подняться на сцену, смешить и печалить, потрясать до трепета и дрожи, а утром как ни в чем не бывало клянчить яйца, клянчить сметану, ссориться и браниться между собой.

__________________
* «Вагиф» — историческая драма Самеда Вургуна.
___________________

В труппе Абраама Качахакяна был гипнотизер со своей бледнолицей, тонкой, как стебель, женой. Когда она выходила на улицу, ветер гнал ее по своей прихоти куда вздумается, она прибивалась к какому-нибудь дереву и пережидала порыв ветра.

Гипнотизер выводил жену, с головы до ног затянутую в черное, на сцену. Фитили керосиновых ламп прикручивали, патефон наигрывал какую-то нездешнюю мелодию, которая навевала таинственность, мистический трепет, люди на сцене теряли свои пространственные очертания, делались одномерными, как тени. Гипнотизер становился чуть поодаль от жены и, вытянув к ней руки, магическими движениями насылал на нее магнетическую силу, и блеск в глазах женщины, хорошо знакомый крестьянам, не раз встречавшим в ночных поляк волков, постепенно затухал. Призывая внутренние силы, гипнотизер усиливал свои магнетические действия, и вдруг ноги женщины отрывались от пола, и она бестелесно и невесомо, как пушинка, повисала в воздухе. Многих в зале в эту минуту пробирала дрожь. Потом женщина, покорная исходящим издалека силам, медленно принимала горизонтальное положение и, качнувшись на миг, точно челнок на волнах, начинала плавно скользить по воздуху. Это было жутким зрелищем: с закрытыми глазами, вытянув руки вдоль тела, она приближалась к краю сцены, проплывала над первыми рядами, удалялась и медленно, как перышко, опускалась па спинки двух стульев.

Музыка патефона заверяла, что все происходящее достоверно, и, чтобы иллюзия не развеялась, ту же пластинку, едва она кончалась, заводили снова.

Совершив еще несколько ритуальных движений, гипнотизер убирал нижний стул, и ноги женщины повисали в воздухе. Но впереди было более удивительное: убирали стул из-под ее головы, и в ту же минуту все керосиновые лампы ярко вспыхивали, и зритель убеждался, что никакого подвоха нет: женщина лежит в воздухе! Муж проводил волшебной палочкой вдоль ее тела и под ним, показывая, что никаких подпорок нет.

Потом стулья снова сдвигались, и он с какой-то осoбой нежностью обнимал жену, ставил ее на ноги, но глаза женщины оставались закрытыми, лицо бескровным, чувствовалось, что она все еще пребывает в гипнотическом сне. Муж легким похлопыванием по щекам будил ее, звал шепотом: «Жанна, Жанна...» И женщина бывала так слаба, что он, обняв, уводил ее со сцены.

Пробыли они у нас три дня, и три вечера подряд все в точности повторялось. Времени оказалось достаточно чтобы убедиться, что никакой мистики нет, а бледность и слабость жены оттого, что муж часто поколачивает ее но нашлись простаки, которые приписывали вид ее длительному воздействию гипноза.

Днем женщина бродила по дворам, выпрашивая или покупая яйца. И тут она кого-то напоминала, когда, прибедняясь, склонив голову, протягивала руку, — и слепому было ясно, что просит она задарма. В ней разглядели цыганку*, да и муж оказался ее сородичем. Он отправлял ее побираться, а после, не то ревнуя, не то для острастки, мог влепить ей оплеуху или огреть ремнем по спине. Труженики полей решили, что, может, так и надо, поделом ей. Супруг отводил душу, и только после этого они принимались за еду.

Фердинанд из «Коварства и любви» вспоминается в синем: на майоре был голубоватый мундир. Но была и другая синева, в той синеве пребывал Фердинанд, бледнолицый прекрасный молодой человек с печальными глазами. У него были жена и двое сыновей. Жена на сцене не выступала, и мне особенно запомнились сыновья: красиво и аккуратно одетые дети, они держались особняком, с деревенской ребятней не водились, как и их отец — с актерской братией.

Вчетвером, отстраненно, сидело это семейство в телеге. Сдержанные, безразличные, они в разговоры не вступали, не принимали участия в непристойных проделках собирающихся в дорогу актеров и актрис, казалось, даже голосов их они не слышат.

Исполнителя роли Фердинанда, отца семейства, забыть невозможно. Таким отрешенным и меланхоличным мог быть гений, который волею судьбы очутился в какой-то недостойной труппе и для прокормления бедствующей семьи вынужден выступать на таких убогих сценах, как наша деревенская. Но играл он как великий актер и ни разу, поднимаясь на подмостки, не отступился, не изменил своему высокому призванию.

Три вечера подряд он играл на сцене перед деревенскими жителями, и не видя их, не замечая, потрясал всех яростными словами вечной и непримиримой борьбы любви и коварства. Люди уносили в своих душах несравненный образ Фердинанда на поля, в сады, на пастбища,

__________________
* Имеются в виду армянские цыгане — боша.
_______________________

сам он давно уже бывал на дальних дорогах, но дни, месяцы, а в моей памяти и десятилетия спустя, он все стоит в синем костюме, темнобровый, печальноокий, благородный Фердинанд.

Все остальные актеры были мошками в сравнении с ним. Казалось, на сцене он один, он владыка сцены, между тем там были герцоги, вельможи и другие сильные мира сего, однако все они мельчали перед его вулканическими страстями и вселенским одиночеством.

Вот таким великим был кушающий по утрам в телеге яйца всмятку этот грустный, необычайной красоты артист со своей красавицей женой и чудными детьми.

Прежних Фердинандов я не видел, но они были, их сравнили и нашли, что этот — бесподобный, этот — настоящий Фердинанд. И что самое главное — днем он также оставался Фердинандом, за что деревня особенно благоволила к нему. Мой восторг перед ним стал причиной того, что память удержала его прекрасный образ. Это семейство, расположившееся в телеге, выстланной соломой, должно было вскоре покинуть нашу деревню, но осталось навсегда в моих театральных воспоминаниях. Многие относились к театру с недоверием, все им казалось надуманным, неправдоподобным, но Фердинанд потряс всех навечно.

В самом разгаре действия детей одолевал сон. Спектакль начинался поздно, люди должны были вернуться с полей, повозиться в своем хозяйстве, загнать в хлева овец и коз. Дети засыпали в зале, сон морил их, и они, как мертвые, валились прямо на пыльный пол. По окончании спектакля детей будили, но они продолжали пребывать в ином мире с глазами, полными сна, в голове — прерванные сновидения вперемежку с обрывками спектакля, выкрики, смертельные угрозы и предсмертные вопли. Покачиваясь, засыпая уже на ходу, они все норовили расспросить, чем же спектакль кончился.

Началась и окончилась война, тягостный туман рассеялся, ожили люди, в магазинах появились и керосин, и подсолнечное масло. Люди, напуганные темнотой, жгли, не жалея, и керосин, и масло, лишь бы было светло.

Потом провели электричество. Когда вдали замаячили первые дубовые электрические столбы, крестьяне поняли, что и они живут в большом мире, что с этой вереницей столбов входит в деревню новая, светлая, другая жизнь.

Однажды на уроке азербайджанского в класс, где училась тогда моя тетя, вошел через дверь котенок. Моя тетя, в ту пору еще маленькая девочка, подбежала к котенку, взяла его на руки, погладила и принесла домой. Кошку назвали Астли.

В те времена изнутри, как правило, не штукатурились, — голые стены обклеивались газетами. Клей варили из муки, и стоило погасить на ночь свет, как за газетами начиналась возня — это мыши грызли засохшее тесто, и до утра не утихало их хрумканье. За газетами тонко осыпалась земля, и этот звук в ночной тишине казался эхом далеких водопадов.

Через несколько месяцев Астли превратилась в зрелую кошку; со стола или прямо с пола она прыгала на стену и, сжав под лапой мышь, сорвав несколько газет, шумно, вздыбив пыль, свергалась вниз, чувствительно оголив стену.

На четвертый, не то пятый год Астли одичала и пропала до самой зимы. В одну холодную декабрьскую ночь дверь распахнулась, и вошла наша Астли со снегом на спине, глаза огромные, дикие, не кошка, а страшная зверюга!

Взглянули мы на нее и испугались. Это была не наша киска, огонь в ее глазах, казалось, предупреждал: не подходите, теперь я дикая кошка и сама не знаю, что могу натворить, держитесь-ка лучше подальше, я в лесу навидалась такого, что вам и не вообразить! Зверства, убийства, жуткие зрелища, ночь, лес, все выходят против всех; знаете ли вы, на что способна кошка в борьбе за свою жизнь? Теперь я хищница, не трогайте меня, я отвыкла от ласки, но, как вашей прежней кошке, позвольте мне полежать у этой теплой печки, пока не наступят погожие дни, а там видно будет, что мне делать дальше.

И Астли стала отходить день ото дня, позволяла гладить себя, а когда гладили ее в темноте, с нее сыпались искры. Вскоре она напомнила обнаглевшим мышам, как хрустят их косточки на кошачьих зубах.

На первых порах, когда провели электричество, во многих домах лампочки не гасили на ночь и потому не могли заснуть от яркого света, а расстаться с ним было жаль. Загорелся вдруг электрический свет, и мы разглядели наши вековые дома, все дальние и темные углы вековой нашей жизни, раскрылся наш мир, точно волшебная шкатулка, и ее жаль было закрыть.

Это случилось в первую зиму возвращения нашей одичавшей кошки. Я помню ее тигриный прыжок при ноч ном электрическом свете и то, как страшно она ударилась лбом об стенку. Мы только сомкнули глаза, и почудилось, будто ударился об стенку полный карас, разбился, и осколки посыпались на пол. От такого удара могла уцелеть только кошка.

Позже в учебниках мы прочитали, что в отличие от человека кошка видит в секунду пятидесятикратное мерцание электрического света, так уж устроено у нее зрение. Стало быть, какой страшной мукой для нашей домашней кошки обернулась мирно висящая электрическая лампочка! В наших краях Астли была первой кошкой, которая видела игру электрических герцев и была за это наказана. Кошка поняла, что ее мир, полутемный мир керосиновых ламп, сгинул, она уже не умела соизмерять свои прыжки и скачки и к следующей зиме больше не появилась и пропала навеки.

На деревенских подмостках при электрическом свете теперь декламировал, плясал, паясничал Качахакян, и был он вроде нашей Астли: под слишком ярким светом ему изменяло чувство меры, игра его утратила привлекательность — в былые времена полумрак спасал его.

Абраам Качахакян явился к нам во двор и стал выпрашивать лошадь нашего деда. «Но, — поставил он при этом условие, — ты должен отправиться со мной, чтобы лошадь из райцентра привести назад».

Тут же стояли мои дядья, тети. Моей матери, тогда еще молодой снохе, полагалось высказаться последней, но ведь обращались к ее царственно горделивому свекру с подобным предложением, и она не удержалась и сказала: «В таком случае мой патрон* сядет на лошадь, а ты за ним топай в райцентр пешком».

__________________
* Патрон — свекор (арм.).
_________________

На счету Качахакяна стало одной насмешкой больше, стоило ему где-нибудь появиться, как над ним начинали потешаться.

А теперь настала очередь Цацар. По долгу души я обязан воскресить ее из мертвых, кто же еще сделает это? Я, бог или никто.

Итак, встань, Цацар, пусть оживут твои останки, опавшие волосы прирастут к черепу, шевелись же, шевелись, ты жива, надень свои безыскусные платья, еще раз взгляни в зеркало — тебе ведь это так нравилось! Приосанься, вот я сжалился над тобой и воскрешаю тебя, все соскучились по тебе и даже не подозревали, что так любили тебя, вышучивали твое косоглазие, изводили многих уже нет в живых, но ты снова со всеми, я велю тебе: возьми в руки мел, подойди к доске, ты много сотен просветила, а теперь снова напиши на доске литыми армянскими буквами: «Ара аса cap»*.

Зачем жизнь так посмеялась над ней, зачем родители нарекли ее именем Пайцар**, если с детства ей суждено было стать Цацар? Всю жизнь она ждала суженого, похожего на себя, но он так и не объявился, не нашлись похожие на нее, все поглядывали на нее свысока. У каждой девушки есть суженый, и в заветный час он является. И ему тоже суждено было явиться — и высмеять бедную Цацар. Коля Навталян.

___________________
* Ара, скажи: гора (арм.).
** Пайцар — светлая, ясная, яркая (арм.).

___________________

Коле Навталяну было тогда лет двадцать — двадцать пять. Стройный, мускулистый, ослепительный юноша, слава о нем в те годы далеко разносилась. И именно к нему должно было присохнуть сердце Цацар — наступил возраст ее любви, пробил час ее любви, ее пустующее девичье сердце было преисполнено трепета.

Выступление проходило на открытом воздухе, сельские труженики устроились кто как хотел: на склоне, на камнях, у родников. Многие не успели даже забежать домой, перекусить и теперь довольствовались едой, принесенной ребятишками из дома, благо, родниковая вода была под рукой.

Коля вбивал кулаком гвозди в толстые доски, потом зубами выдергивал их. Связывал двухпудовые гири, брал узел в зубы и швырял гири в сторону. Под конец он вынул из кармана обыкновенную зубную щетку и показал ее зрителям: культмассовая контора обязала его заодно с выступлениями проводить и здравоохранительную пропаганду, и он проводил ее.

— Стоит семнадцать копеек, за семнадцать копеек вы можете иметь здоровые зубы, если каждый день будете их чистить щеткой.

Зубами он показал еще несколько номеров. Люди спокойно жевали свой хлеб и глядели на него. Распорядитель не выдержал:

— Даже самая вкусная еда без соли несъедобна, умники.

Зритель понял, что это намек в его адрес, что под солью подразумеваются хлопки, — похлопали.

Похлопали, выступление оживилось. Коля вызвал человек десять-двенадцать, велел им встать на снятую с петель чью-то дверь, лежащую теперь на его животе, потом движением руки подозвал еще двоих. Похлопали и этому номеру. Коля встал, поклонился и подмигнул девице, с трудом удерживающей свои косые глаза на одной точке и потому от напряжения часто дергающей головой. Это была Цацар. Кругом все рассмеялись.

— Ничтожество, — молвила Цацар, и все снова рассмеялись.

Коля положил на свой живот огромный камень, двое начали кувалдами крошить его, а он, подложив руки под голову, лежал в свое удовольствие, то подремывал, то просыпался, не ведая, что там разбивают на его животе. Когда раскрошился последний обломок, он встал, стряхнул с рубахи, словно пыль, каменное крошево, поклонился под бурные аплодисменты публике и снова подмигнул косоглазой девице в средних рядах, почувствовав, что народу это нравится.

— Ничтожество, — снова с достоинством сказала Цацар.

На этот раз засмеялись громче: Цацар делалась частью представления. Но она не сводила с Коли своих косых глаз, щеки ее от волнения стали пунцовыми, точно розы, за всю свою жизнь она не была так хороша, как в тот вечер. От внутреннего огня ее девичье обаяние достигло своей вершины, и она нутром чувствовала это.

Под конец Коля Навталян, хотя и здорово устал, взмыленный, сделал круг с автомашиной на плечах — и тут даже голодные перестали жевать, привстали с мест, — потом на глазах у обалдевшего народа он прошел еще один круг, и, остановившись, с огромным грузом на плечах, могучий, как Геркулес, Коля Навталян напрягся, поднял опущенную от невероятной тяжести голову, нашел Цацар, улыбнулся и подмигнул ей.

Цацар обмахивалась веером. Она с пренебрежением отвернулась и сказала то же самое:

— Ничтожество.

А ничтожество, настоящий Геркулес, богатырь, стоявший с легковушкой на плечах, под гром аплодисментов и смеха сделал еще один круг, и тут зажглись фары, и машина засигналила.

У Цацар была привычка то и дело во время уроков доставать зеркальце и мельком взглядывать на себя, точно желая удостовериться, выровнялись ли глаза. Спустя минуту она снова доставала зеркальце, быстро подносила к лицу, может, чудо все же свершилось? Ах, сколько горя, одиночества и отчаянья выражали маленькие, как просяные зерна, косые глаза, когда они всматривались в свою обладательницу! В глазах бедной девушки плескалось море трагедии несчастного человека. Теперь Цацар не отводила взгляд от окна, за которым прокатил автомобиль Коли Навталяна, прокатил и — мимо сельсовета, мимо родника — уехал, исчез из поля зрения, а когда совсем растаял, она поняла, что самые главные минуты ее жизни явились и отмелькали.

А сейчас опустим занавес: ступай, Цацар, иди, к чему тебе знать о печальных событиях, которые произошли после тебя?.. А еще были песни, все твои любимые песни.

Гусан был молод, на голове высоким холмом кудрявились волосы, сам он был огромным, как скала, восседал посреди сцены и сотрясал на груди отделанную перламутром тару*. Нет, это было не пение — извержение вулкана! Широкий морщинистый лоб блестел от пота, влюбленный великан с закрытыми глазами, воспламененный, часами пел, сам околдованный своим пением. Сильно и нежно, как возлюбленную, прижимал он к груди тару, то тихо баюкал ее и нашептывал песню ей на ушко, то ревниво сотрясал, точно хотел забросить на небо, то снова подхватывал и прижимал к груди, но глаз не открывал, точно пребывал во сне, и ему было невдомек, что внимают ему столько людей.

____________________
*Тар — восточный музыкальный смычковый инструмент.
____________________

Других выступающих не было, а ему не давали передохнуть. Немыслимо было столько петь! Он выбрасывал в народ свои слова, как языки пламени; не успев окончить одну песню, извергал другую, все смешалось; с гусаном не суждено было встретиться снова, его приезд был удивительным откровением; там, на сцене, обняв свою возлюбленную, он то ли пел, то ли плакал — разницы не было. Ему не хлопали, потому что в этом не было нужды, на сцене сотворилось нечто иное — каждое его прикосновение к струнам вызывало трепет, который пронизывал сотни сердец.

Как пролетело время, неизвестно, может, прошла и канула целая вечность, мы этого не знали, были только песни, песни, песни... Люди менялись на глазах, хорошели, и никто никого не замечал. Господи, что он творил с нами!

Поговаривали, что одна из девушек ансамбля — возлюбленная гусана. Интересно, которая? Там были красивые и молоденькие, две чудные девочки били в тимпаны, но ни одна из них не представлялась достойной его вдохновения, его звонкого голоса, его пламенных слов, ни одна из них не могла сравниться с ним, его слово было столь возвышенным, что сам он казался неземным, невиданным созданием, случайно, по прихоти судьбы очутившимся перед этими усталыми людьми.

И все песни были любимыми песнями Цацар, а ее самой уже не было на свете, песни пелись без нее.

Лудильщики были лезгинами. Армянские цыгане также промышляли этим ремеслом, но первенство оставалось за лезгинами. Старики, в прошлом оружейных дел мастера, после запрещения их ремесла бродили по деревням со своими молодыми подручными. Быстро справившись с работой, они нигде не задерживались больше недели.

В медные котлы лезгины наливали подзоленную воду, накидывали туда тряпья, влезали в котел и до тех пор плясали лезгинку, пока, краснея, не проступала медь.

Канатоходцы также были лезгинами. Отец был белокурый, высокий, гибкий, как все лезгины, красивый мужчина, с пшеничными усами. С ним были его сыновья. Старший из них плясал на канате с кипящим самоваром на голове, а отец внизу, задрав голову, не сводил с него глаз, следовал за ним, готовый моментально подхватить его, если тот оступится. В народе говорили: «Свались самовар, обварит на месте, а все же отец остается отцом, родная кровь, эгей».

Мы всей оравой деревенских мальчишек набросились с кулаками на сыновей лезгина. Старшему было лет пятнадцать, но в своем мастерстве он был зрелым мужчиной. Каждый день он взбирался на канат и легко бежал по нему в небе из конца в конец, плясал под музыку, прыгал, становился па медный поднос и с самоваром на голове двигался по канату. Каждый шаг его был игрой на грани жизни и смерти, тот, кто знал об этом, понимал, проникался уважением и любовью к этому смелому юноше.

Был он остроумен, за словом в карман не лез, к тому же такой пригожий, что я, верный своему характеру преклоняться перед всем красивым, влюбился в него, как Девушка.

Мы все, деревенские мальчишки, набросились на братьев, а их отец, занятый делом, ни разу не повернулся в нашу сторону, ни одного взгляда не бросил. Мы уважали и любили их за смелость, но они стали задаваться, в нашей собственной деревне они могли походя дать нам щелчка, пихнуть и не оглянуться, точно мы пустое место, мы не люди. Может, так они нас приглашали помериться силами, но даже в самые острые моменты улыбка не сходила с их лица, именно эта улыбка и свидетельствовала о том, что это не драка, это игра мальчиков. Мы против двоих дрались целой оравой, оравой же одолевали или терпели поражение, потом все вместе провожали их и не могли расстаться. Мы не могли насытиться их дружбой, да и невозможно было насытиться ею. Эти мальчики, не ведающие страха, преподали нам важные уроки смелой и честной драки, в которой до конца нужно оставаться человеком. Их отец знал об этом и потому не смотрел в нашу сторону.

Церковь, не такую уж древнюю, превратили в клуб. В церковном дворе росли две шелковицы. Одна из них засохла на корню, другая жива и по сей день. Борец Бамбули пригрозил, что когда-нибудь приедет и вырвет ее с корнем. Многие поверили в его грозную шутку, ждали его, ждали, а он и по сей день едет.

Их группа состояла из семи-восьми человек, цирк не цирк, но на целую неделю устроили большой спортивный праздник. Самое сильное впечатление произвел и надолго запомнился Бамбули, затем осетин Салди Сулейман, имена остальных стерлись из памяти. Распорядителем у них был не то русский, не то грек, вылитый Александр Македонский — укротитель этих диких зверей.

В первые дни они гнули разные прутья, поднимали тяжести, показывали акробатические трюки, а потом была борьба. Разнеслись слухи, что они между собой сговариваются, кому победить сегодня, кому — завтра, и никто не бывает обойден. Несведущим людям с непривычки казалось, что раз ты упал, то должен вскочить, устроить драку, отомстить обидчику, иначе немыслимо, чтобы здоровый детина смирился бы с поражением. Только Бамбули и Салди Сулейман не вступили в единоборство, должно быть, что-то всерьез не поделили. Они остерегались друг друга, чтобы представление оставалось представлением.

Накануне объявили, что в последний день будет все: и сгибание прутьев, и силовые номера, и поднятие тяжестей, будет борьба, и желающие принять участие пусть готовятся.

А до этого возле родника произошло недоразумение. Сноха Хечунцев пришла за водой с кувшином на плече. Бамбули, умытый, с мокрым лицом, стоял у родника. Сноха, не поднимая головы, скинула с плеча полотенце и протянула ему. Затем, красивая, с тонким, нежным станом, наполнила кувшин, выпрямилась, грузин уже успел утереться, вернул ей полотенце и сказал:

— Ари кез пачем*.

____________________
* Дай-ка поцелую тебя (арм.).
____________________

Младший сын Хечунцев спрыгнул с телеги, выдернул жердину из изгороди и пошел на Бамбули. Люди кинулись, оттащили парня, с трудом отобрали жердину, усадили его на телегу и погнали волов. А сын Хечунцев все не унимался, дрожал на телеге:

— Это тебе не прутья гнуть! Эй! Да я так отлупцую тебя!

Грузин с улыбкой смотрел, подошел к телеге, протянул руку и сказал:

— Ари кез пачем.

Люди рассмеялись. Сказали: парень языка не понимает, что ты хочешь от него?

Потом спросили Бамбули, понимает ли он значение этих слов? Он ответил: «Хорошие слова».

Накануне заключительного выступления наш зять Мухан, кузнец, насвистывая «Сулико», отбирал из кузничного хлама железо для грузина.

Долго я томи-ился и искал,
Где же ты, моя Сулико-о?

Ночью железо поволокли и бросили с лязгом на помост.

Первый прут взял Бамбули, намотал на кисть руки, превратил в пружину, отбросил в сторону. Потом взял еще один, потолще и потяжелее, положил его на затылок и, стягивая руками за концы, также согнул, отбросил в сторону. Третий прут был выбран Муханом, никто из борцов не справился с ним, передали его Бамбули.

Бамбули, весь в поту, долго возился с прутом, железо не поддавалось. Люди ждали, вперив в него глаза, он лишь постанывал и единоборствовал с плутовством Мухана — железо не гнулось, Бамбули позорился.

И вдруг он ка-ак зарычит! Яростно набросился на злополучную железяку. Казалось, сердце его не выдержит, разорвется, если он не согнет прут. И вдруг видим: борьба между человеком и железом кончилась.

И когда Бамбули отбросил согнутую в лук железяку и она запрыгала со звоном по земле, все поняли проделку Мухана: это было топорное железо, это железо наверняка и паровоз бы не согнул, но молодец грузин, не дал маху.

Русский, не то грек, взволнованный, прыгнул на помост и крикнул:

— Самый сильный в мире грузин! — и театральным жестом показал на Бамбули: вот он, мол, пожалуйста, прошу любить и жаловать.

Уже после предыдущих выступлений все поклонялись Бамбули, а в этот вечер он стал настоящим героем.

Кто накануне проиграл борьбу, в этот день победил. И снова Бамбули и Салди Сулейман отказались от встречи, как на поле брани избегали друг друга Гектор и Ахиллес.

Бамбули пригласил к схватке деревенских парней. Кто ни поднялся на сцену, всех положил на лопатки. Приятным человеком был Бамбули, любимцем публики, но что-то мешало окончательно смириться с его превосходством. Все повернулись к Мамикону.

— Мамикон, поднимись на сцену, Мамикон...

Но Бамбули был гостем Мамикона, ночевал в его доме.

— Послушай, Мамикон, мы позоримся, Мамикон...

— Отстаньте, — сказал Мамикон, — вдруг еще мать моя узнает, нет уж...

— Ты только посмотри, Мамикон, как выставляется этот грузин...

— Сказал «нет», отстаньте!

Но его силой вытолкнули на сцену, уговаривая при этом: сними штаны, сними хотя бы рубаху. Но он даже шапки не снял, мало того, натянул ее на самые уши; по-деревенски, прямо в трехах* шагнул в круг. Бамбули сказал: не могу, я побратался с ним, он мой друг, мы из одной миски вместе мацун ели. Люди решили, что борец, должно быть, испугался. Стали подзадоривать: «Если сумеешь — одолей, не беда, это тебе не мацун хлебать, эгей! Это ведь Мамикон, — выкрикивали с мест, — спина его еще земли не касалась!»

____________________
* Трехи — деревенские постолы из воловьей шкуры.
____________________

— Да? — удивился Бамбули. — Он такой сильный? Интересно. Ничего, бывает, что и брат с братом меряются силой, кто бы из них ни одолел — удача отца.

— Молодец, — заметили с мест, — молодец, хорошо сказал.

Очевидцы рассказывают: они схватились. Бамбули держал его за пояс — так было удобнее, — поднимал в в воздух, бил об землю, точно Мамикон — гвоздь и он хочет вбить его в доски помоста.

Бамбули подкидывал его, вертел в воздухе, — Мамикон был легок, Бамбули же потянул бы на центнер, — снова бил об землю, ноги Мамикона сучили по доскам, с амвона старой церкви вздымалась пыль и сильнее пахло ладаном. Мамикон удерживался на ногах.

Бамбули применил несколько известных приемов, перекидывал его через голову — и что же? — Мамикон как ни в чем не бывало стоит себе. Грузин набрасывался, делал бросок через голову — Мамикон кувыркался в воздухе и, как кошка, снова становился на ноги. Бамбули кидался к нему, захватывал его голову под мышку и сжимал ее, как гранат. Мамикон выдергивал голову и, отступив, ждал, что тот еще может сделать с ним. Бамбули обхватывал его шею, крутил, но шея не поддавалась. Мамикон закидывал руку и обвивал борца ногами. Александр Македонский, который был за судью, дул в свисток — мол, так нельзя, стоп! — запрещенный прием. Публика роптала: «Когда ихний хватает, то можно, а когда наш, то нельзя...»

Если по справедливости, то Бамбули устал, обессилел, в тот день это была его шестая по счету схватка, не считая сгибания железа. Все понятно, но борьба затягивалась, кто-то крикнул с места:

— Не тяни, кончай волынку, Мамикон!

Никто не успел заметить, как все произошло. Это был прием чисто деревенского спорта: Мамикон нагнул голову, схватил противника за плечи, нырнул под него — и тяжелый Бамбули вскинулся в воздух и грохнулся за спиной Мамикона наземь, как скала. Долго на его спине синели отпечатки гвоздей помоста, их смазали водкой, ничего, мол, пустяки, заживет.

На этом и кончились состязания. Публика поднялась с мест, победившая и довольная. В тот вечер Мамикон от стыда перед Бамбули домой не вернулся и заночевал в доме дяди. Бамбули сказал: «Напрасно, может, я и был немного утомлен, но человек ведь одолел меня, в этом нет ничего плохого». Но, добавил он, это еще не конец, жаль только, что был последний день, я на будущий год снова приеду, мы серьезно схватимся с Мамиконом, пусть ждет».

Он обещал, что приедет, что они непременно встретятся. Но встреча не состоялась или, кто знает, может встретились на Западном фронте, может, был один из них без руки, другой — без ноги и не узнали они друг друга. Мамикон с войны не вернулся, а что сталось с Бамбули, я не знаю.

Мать Мамикона была женщиной двухметрового роста. В годы войны, когда на селе не осталось мужчин, она косила траву. Сама двухметровая, коса двухметровая, когда она вскидывала ее на плечо, клинок чуть ли не царапал небо. И, возглавляя женщин, по дороге с поля домой, зацепив косой облака на небе и таща их за собой, шла мать Мамикона, обливаясь слезами, самая сильная и самая хрупкая женщина на селе.

Но эти воспоминания навевают грусть, оставим их. На следующий день после праздника произошло великолепное сражение. Просто накопленные силы требовали выхода. С сельскими работами было покончено, нивы вспаханы, травы скошены, сено заскирдовано, стоял месяц ноябрь, можно было немного и поразмяться. Не последнюю роль сыграло и то, что, мол, понаехали сюда с разных сторон, силу свою показывают, гибкость, мускулы, знают приемы, что и говорить, сильны, но нам этого мало, что же, так они и уедут победителями? И многие из тех, кто постеснялся выйти на помост, сейчас испытывали себя, на что горазды. Начали со сгибания рук. Двое сцепились с Салди Сулейманом, чтобы согнуть его руку, но безуспешно. Салди Сулейман пальцем подзывал к себе: давайте подходите. К тем двум прибавился еще один. Салди Сулейман подозвал еще: стало против него четверо. И вчетвером не смогли одолеть его. Борец выставил обе руки, на каждой повисло по нескольку человек, но руки его не дрогнули.

Рассвирепевшая, разъяренная огромная человеческая глыба, вздымая пыль, постанывая, кряхтя, бранясь, ругаясь, катилась по крутому склону. Так на медведя нападают волчата, каждый старается что-нибудь урвать, а медведь стряхивает их с себя, отбивается, волчата снова, повизгивая, лезут, медведь рычит и хочет убежать от них.

Это было за несколько месяцев до начала войны. Никто из них не знал, что ему уготовано судьбой. Играли сыны Кавказа, играли и пытали силу, не ведая еще, что будут подрублены, как молодые топольки, не ведая, что в мирном небе уже сгущаются тучи.

За несколько дней до войны мы были еще в том возрасте, когда, не стесняясь, голышом купались в нашей мелководной деревенской речке. Вчерашние подростки, уже правившие упряжными, парни лет восемнадцати-девятнадцати, прогнали нас и сами влезли в воду. Мы из укрытий подглядывали и удивлялись: вот они какими становятся, мальчики, когда подрастают! Незагорелые, белокожие, точно вата, они плавали, фыркали, брызгались водой, и эта шаловливость и ребячество так не вязались с их налитой, зрелой мужественностью!

День был летний, вода в реке зыбилась, в садах гомонили птицы. Если б время остановилось!.. Несколько месяцев спустя, разрубленные, раздавленные, должны были лечь многие из этих сильных парней в далеких степях, которые им даже не снились...

А в деревне некоторые все еще верили и после войны ждали, что раз Бамбули обещал, то непременно приедет и выкорчует церковную шелковицу. Так велико было его обаяние, что шутка была принята всерьез, поверили в нее и ждали, не жалея дерево.

Это было единственное в деревне неогороженное плодовое дерево, церковное дерево, с незапамятных времен общественное дерево.

В голодную годину много побоев досталось на долю шелковицы. Били — да еще как били! — чем попало: камнем, посохом, ломали ветки, ягоды сыпались на дорогу, ребятишки набрасывались и прямо с землей горстями запихивали в рот, снова запускали камнем и посохом. Безнадзорным было дерево, сыпались на него тумаки от зари до зари, но шелковица снова, как мать, кормила, питала и многих-многих поддержала, выходила.

По ночам по всей деревне тайком взбирались на деревья, рубили ветки. Топором рубить было рискованно — хозяин мог услышать, и потому бесшумно отпиливали. Утром, бывало, спохватится хозяин, а пол-дерева как не бывало! Иди и выясняй, чьих рук дело. Всем было дано плановое задание по разведению шелковичных коконов, задание было принудительным, раны бойцов, говорили, зашивают шелковыми нитками. Детям хотелось ягод, шелкопряду — листьев, и рубили дерево.

На церковное дерево средь бела дня замахивались все кому не лень. Поедала его детвора, шелкопряд, вся деревня покушалась на него, но на следующий год шелковица снова выбрасывала ветки, вытягивалась, исцеленная, набухала ягодами, ожившая, помолодевшая, снова распрямлялась эта старая, вековая шелковица, которая жива и по сей день. Под ней проходит дорога, которую раскопали, расширили, с корней убрали землю. Уцепившись единственным корнем за землю, она все еще живет, протягивая прохожим свои ветви.


Эта шелковица воскрешается в моих воспоминаниях как аллегория, как дерево-мать, которая целую эпоху кормила своими старыми сосцами деревенских сирот, выходила их, поставила на ноги, а теперь бросает ягоды на дорогу перед сытыми сыновьями, прощая, не напоминая, не упрекая за то, что ее рубят, что однажды подрубят на корню.

Перевод ВЕРЫ АСЛАНЯН

 

Дополнительная информация:

Источник: Сборник повестей и рассказов “Какая ты, Армения?” Москва, "Известия", 1989.

Предоставлено: Ирина Минасян
Отсканировано: Ирина Минасян
Распознавание: Ирина Минасян
Корректирование: Ирина Минасян

См. также:

Рассказ Врежа Исраэляна из сборника повестей и рассказов “Какая ты, Армения?”

Design & Content © Anna & Karen Vrtanesyan, unless otherwise stated.  Legal Notice