ArmenianHouse.org - Armenian Literature, History, Religion
ArmenianHouse.org in ArmenianArmenianHouse.org in  English

Агаси Айвазян

СОЛЕНЫЙ ГРАФ
(повесть)

-1-

ТАРАПАНК (СТРАДАНИЕ — от
ассирийского корня tarep (изматывать,
измучить, вытрясти душу).
Гр. Ачарян, Словарь корней
армянского языка.

Это была не память Есаи — он не помнил так. Его память начиналась с появляющегося в светлой беспредельности темного пятна, потом это пятно росло, набухало, застило весь свет и разрывалось, лопалось без конца, заставляя задыхаться и обмирать. Это была уже не память Есаи — это был лишь слабый светящийся след, который остался от памяти и превратился в способ мыслить или же извилину, добавившуюся в мозгу; и всегда, каждый миг был с ним и в нем какой-то древний и иной мир, не имевший никакого касательства к его жизни, делу, ко всему, что окружало Есаи. «Сегодня» не было его продолжением, и даже трудно было представить, что были какие-то границы или хотя бы какие-нибудь тончайшие переходы между тем оставшимся в прошлом миром и «сегодня», что он, этот мир, незаметно менялся и менялся, пока не превратился во что-то совсем другое. Просто был некий разрыв между двумя его жизнями. И вот сейчас встала какая-то перегородка, какой-то высокий забор, и не было ни одной щели, чтобы можно было пролезть, или лестницы, чтобы можно было взобраться и сверху взглянуть туда, на это нечто — то ли сказку, то ли кошмар, совершенно противные всей сути Есаи и делающие мир непонятным и нелогичным... В кричащем белом свете — ощерившиеся друг на друга горы, кровь, крики, плач, беспорядочное движение, суматоха... Был даже момент, когда медлительный, основательный, обстоятельный и с отнюдь не мелкими страстями Есаи почувствовал суетность и пустоту всего, был миг, когда он четко и ясно увидел прямо перед собой Сатану — среди света, среди смертей, среди непонятного и бессмысленного таинства событий. «Скажи, чего ты хочешь?» — спросил Есаи и ждал, что Сатана ответит: «Твоей смерти, твоего конца, твоего страдания, твоего поражения». И это было бы легко, это было бы просто, как его внутренний закон, как весь строй его натуры. Но все дело в том, что Сатана мягко улыбнулся, и улыбка эта была бесконечной и не говорила ничего, как и окружающие его смерти и слезы, предательства и страсти. «Значит, Бог сейчас — ты? — спросил Есаи. — И другого Бога нет?..» Сатана улыбался, ничего не говоря, и у этой улыбки не было ни границ, ни направления, — медленно, изменчиво, мягко расползалась она, вбирая все, и снова ползла и растекалась, превращая все в привычное и безразличное, делая незначительным и бессмысленным все — и время, и свет, и соразмерность вещей, и критерии реальностей... «Может, и Бога жалко? — спросил Есаи. — А мы все ругаем его, молим, требуем... А может, Бог — это мы?..» Сатана все улыбался, и Есаи почувствовал, что уже противен ему весь этот мир с его нелогичностью и бесперспективностью. Почувствовал, что хочет не быть во всем этом. Понял, что это означает умереть. И даже удивился тому, что хочет умереть. Это не было доблестью, мигом отчаяния или просто мыслью — он искренне захотел умереть, и он понял мир: все очень просто, а он не его часть. Он свободен, и он другой, он не терпел поражения и не обманывался. И уже легко и просто, без горя и смятения двинулся он в гущу пуль, в гущу трупов, в разрушение. И не знал, зачем он идет, зачем действует и какой смысл в дальнейшей его жизни, когда бессмысленно сейчас все, когда разрушен уже весь тот миропорядок, который был предначертан свыше для таких, как он, — дом его на земле, где все было как положено: вверху небо и бог, внизу твердь и могилы, и уважение ко всему, что вверху и внизу, уважение к их великому единству, а в доме четырнадцать душ, и родители его — как боги и начало богов, а рядом с ними другой дом, потом его город с такими же домами, а еще — вся его страна с такими же городами. Есаи знал, всем своим нутром ощущал разумность и силу такого уклада мира и жизни, трудности ее и необходимость терпения. И он был готов к ней, он был прав и не понимал иного уклада, и был в силах выдерживать тяжесть и нести бремя терпения.
В чем же тогда причина? Рядом с его домом еще дома, и в каждом доме по четырнадцать душ, в каждом доме люди, могучие, как его отец Оваким, однако горела и рушилась его гористая страна, и падали изрубленные люди. В чем же причина?.. Эрзерум, Эрзерум, разве не был ты городом, разве не стоял ты на этой земле?.. Так что же случилось с тобой?
«Я не подхожу всему этому», — так отвратился Есаи от этого рушащегося мира. И у страдания есть предел, по ту сторону которого оно теряет способность уважать самое себя, унижает свою же таинственную и жестокую ценность и становится смешной и плоской — некоей обыденной и дурацкой вещью. А Страдание словно чувствовало отношение к себе Есаи и, будто смущаясь или стыдясь своей обесценки, все же нашло способ вернуть себе значимость — это был сын Есаи, единственный оставшийся в живых росток могучего рода Макарянов из Эрзерума. Льстиво-коварный османец погубил родителей Есаи: могучего, как тысячелетний дуб, Овакима и добродетельную, ласковую Айкануш, его смуглых, загрубелых братьев, его нежноголосую жену и троих сыновей. А этот единственный уцелевший сын казался насмешкой, чем-то вроде застрявшей в зубах крошки. Однако этот тоненький росток и двигал сейчас Есаи, этот последний тонюсенький нерв пока еще сохранял все прежние связи, выдерживал тяжесть всех неисчислимых поколений предков. И двигался, двигался Есаи, не сознавал еще всего сокровенного смысла самого существования своего единственного оставшегося в живых сына в этой всеобъемлющей пустоте. С малолетним Казаром на руках с боями пробился он и вышел к Ахалциху. Оставил Казара у ахалцихской жительницы Ахавни, а сам отправился в Сигнах и стал воином в армянском полку юзбаши Баги Васильева.
Физическая сила и манера сражаться Есаи вызывали удивление и улыбку. Юзбаши Баги все сокрушался, что такой мужчина может погибнуть. «Будь хоть чуточку поосторожней, похитрей», — говорил он Есаи. Но Есаи знал, куда и как он движется. Он шел на улыбку Сатаны, на эту непонятную и нелогичную улыбку. Сатана понял, наверное, что Есаи раскрыл его тайну, понял, что сам Есаи прост. И вот поднялась на улыбку эта простота, и отступала неохватно-необозримая улыбка... она была бесконечной и неосязаемой. В рукопашной Есаи рвал ее на куски, но той лишь на миг становилось неприятно, и она отступала — нежно и приглашающе, охватывала Есаи и влекла его к бледной и отупляющей бесконечной бессмысленности... Улыбка была мозгом бессмысленности, ее силой. И Есаи шел на нее, врезался в нее, сокрушая все на пути. Но улыбка была вечной, бесконечной... Потом она появилась со стороны Ахалциха: в 1729 году мор надвинулся через Индию и Турцию, вражеским полчищем ворвался на Кавказ. И от этой напасти чернели, истекали гноем и кровью люди. Есаи бросился в Ахалцих. Боль унесла Ахавни, унесла ее дочь и сына Есаи Казара. Ночь Есаи провел в полном боли доме Ахавни. Насмешливо, без ропота смотрел он на черные стены дома и ждал Улыбку.
На стенах выпучились черные вздутия с красными головками, вздутия эти имели вены, которые тянулись друг к другу, ветвились, расползались по стенам... Есаи глядел на черные стены и ждал Улыбку. Но Улыбка будто спряталась. И только ночью Есаи почувствовал, что кто-то гладит его шею, горло... Это была она — успокаивала, ласкала с заботливым сочувствием, утешала сладкоречиво: «Все хорошо, усни спокойно, усни, вот так, вот так...»
Только на рассвете разлепил Есаи глаза. Стены почему-то оказались белыми, а на подоконнике было солнце...
Есаи поднялся, вышел из дома и окунулся в пылинки света.
Остался один Есаи, и была дорога, и не было дороги. Шел Есаи, и были голоса, и не было голосов. Шел Есаи, и было дыхание, и не было дыхания...
Шел Есаи. Был воздух, были мошки, были растения, птицы, кузнечики были и пчелы, был голос, была сырость, был верх, и был низ... И изредка встречались люди.
Дышало могучее тело Есаи, и Есаи прислушивался к своему телу и увидел, что в теле есть все — и его город, и его страна, и семья его, и мошки со змеями, и растения с камнями...
Есаи вернулся в Сигнах, но отряд Васильева уже перебрался то ли на юг от Каспийского моря, то ли к Дербенту, то ли в какое-то другое место, где, видно, были турки и надо было сражаться... Есаи посоветовали идти в Кизляр, где находился армяно-грузинский эскадрон.
Тага Кузанов содержал эскадрон за свой счет и воевал словно ради собственного удовольствия. Бой был вдохновением эскадрона, его самовыражением. Все достояние семьи Кузановых тратил Тага на эскадрон. «Я торгую бой, — говорил он, — а сегодня я получил много денег, значит, знатный будет бой!» В бою даже кричал с коня: «Кепрюл-паша, не уступай мне задешево бой, не опозорься, не продешеви, я стоящий покупатель! Поглядим, какой ты купец, Кепрюл-паша, не продешеви мне бой!»
Вскоре Тага Кузанов со своим отрядом присоединился к русской армии.
Когда в 1732 году эскадрон передислоцировался в Астрахань, у Есаи был уже чин майора русской армии.

-2-

И к сему челопитну Исай
Макаров с рукай пложил.
Из документа, 1747 г.

Всякое прошение в Российской империи называлось «челобитная», то есть бумага, с которой бьют лбом о землю, или — чтоб было совсем понятно — прошение склоненной головы.
«Всесветлейшая могущественнейшая царица, императрица Елизавета Петровна, самодержавная правительница всея Руси, милостивая государыня...
Бьет челом бывший квартирмейстер гусарского полка, грузинский князь, армянин Ламаз Мекердичев и просит... разрешить ему на собственные средства построить в Астрахани армянскую церковь».
Некий господин Соломонов хочет начать торговлю хлебом в Персию и представляет правительственному Сенату челобитную.
Армяне Эрзерума и Сасуна, Карса и Джульфы пишут из Астрахани челобитную, прося разрешить им послужить Российской империи.
С челобитной же началось и великое дело братьев Назаретовых. Они основали торговлю солью в Астрахани. Утвержденное Сенатом разрешение на основание компании и дарование ей привилегий взволновали весь Каспий. Тридцать кораблей, которые строились по замыслу и планам Назаретовых, должны были доставлять из Астрахани в Персию соль, а вывозить оттуда золото, серебро и шелк. Привилегий компании было даровано много, доверия оказано — еще больше. Сам Туман Назаретов был назначен обер-директором, а его брат Сафар и Исай Макаров (да-да, наш Есаи собственной персоной!) — директорами.
А дабы компания находилась на подобающей ей высоте, соответственно достоинству, величию и славе империи, сенат определил директорам брюки с лампасами. Брюки эти волей-неволей должны были изменить и саму походку армян. Нужно было уметь носить лампасы, потому что брюки эти были не просто частью одежды, но и шагом, опорой великой державы — и когда она шествует, и когда стоит.
В деятельности компании Исай Акимович был достаточно заметен, хотя вовсе не усердствовал и не лез на глаза. Был таким, какой есть, — из рода Макарянов:
высокий, крепкий, белокожий, с тонким носом и огрубелыми руками. И лампасы отнюдь не помешали ему влезть на солепромыслах под бочку с солью. Под тяжестью ее заскрипели кости Исая, но он улыбнулся так же напряженно согнувшемуся под другой бочкой босяку Офоньке. Офонька снизу вверх прошелся взглядом по лампасам Исая и стрельнул улыбкой в его глаза. И с каким удовольствием и восторгом силы смотрели они друг на друга! Потом Офонька сделал движение ногой, но не шагнул, а приподнял свою босоту и, обнажая в улыбке зубы и десны, снова опустил — топнул ногой о настил. Исай с недоумением, не понимая, что тот делает, глядел на этого гиганта. Офонька возликовал, что этот недотепа не понял его движения, — значит, даже не подозревает о силище Офоньки Лятуна! Потом приподнял вторую ногу и снова топнул, посильнее:
«Теперь понял?» И нахально повел глазами, наморщил нос.
«Танцует!» — догадался Исай. И, собрав все свои силы, напряг мышцы спины, подтянул живот, сжал зубы, тоже приподнял на пядь ногу и четко, с силой топнул. И улыбнулся Офоньке. Офонька снова топнул. Топнул и Есаи. И, сгибаясь под тяжестью бочек, глаза в глаза, улыбка в улыбку, топали они ногами и кружились один вокруг другого...
— Исай Акимович, — снисходительно пожурил его на другой день обер-директор, — ты им не потакай... Собаки эти добра не помнят. Ты эти свои старые армянские привычки оставь, не на своей ведь родине. Замаешься с каждым силой мериться. Это ведь не твоя родная страна. Невообразимо огромная...
Исай виновато улыбнулся и подумал, что обер-директор так и не понял ощущения единства силы, которое он пережил в тот день. А как нуждался он в том, чтобы увидеть силу в силе, почувствовать истинную гармонию сил!
В первые же дни Исай задумал создать особый морской отряд, чтобы оградить свою торговлю от слишком предприимчивых иностранцев: размах дела был гигантский, поэтому хоть и трудно, но надо было пресечь контрабанду. По замыслу Исая Акимовича, его собственный небольшой корабль должен был стать чем-то вроде стража и перекрыть все возможные лазейки. Решение это одобрили все: и директоры, и городской голова, и Петербург. Исай построил корабль и взял служить на нем Офоньку Лятуна и других умельцев «танца с бочкой». Так и стал называться этот сторожевой корабль — «Макаровским фрегатом».
Солепромыслы и морская флотилия магнитом притягивали со всех концов России безработных, несчастных, беспокойных искателей приключений. В Астрахани грибами росли дощатые кабаки и постоялые дворы, росли поножовщина и блуд. Деньги манили всех корыстолюбивых и алчных — от мелких лавочников до полицейских. Из Петербурга, Восточной Польши, Москвы приезжали отставные красавицы, выгнанные со службы чиновники... И все это благодаря энергии Назаретовых и Макарова. Все эти люди тянулись на энергию — в этой точке мира извергался целый вулкан энергии, и они слетались, как бабочки на огонь...
Вокруг солепромыслов выросли целые горы астраханских арбузов. «Соль и арбузы, — размышлял Исай. — Природа мудра: арбузы в Астрахани самые лучшие — не будь арбузов, соль разъела бы Астрахань». И где-то подсознательно порадовался тому, что отправляет в Персию соль, а не арбузы.
Смотрел Исай на гревшиеся вокруг их дела домишки, на промышлявших у дощатых пирсов свой кусок хлеба босяков и восхищался их возможностями. Сила и простота этих людей, насквозь пропитанных волжским загаром, находили отклик и в его собственной душе. Даже несмотря на недавнее порицание обера, он не мог удержаться от соблазна впрячься вместе с ними в работу. И время от времени снова сгибался под тяжестью бочки и, преодолевая ее каменную тяжесть, с ней и при ней, плечо к плечу с остальными ощущал свое братство с СИЛОЙ. Сила братала людей, сила делала их родными друг другу. И ликовал Исай Макаров от направленных на него взглядов, полных непоколебимой дерзости и улыбчивого сознания права силы!..
Но это было лишь начало. Когда казалось, что времени в обрез и свое место в этом великом деле надо завоевывать трудом, когда казалось, что дело — больше его самого, а сам он казался себе чужим и почему-то виноватым.
Это было начало. Когда Исай стремился собрать, воедино силу сильных, пусть даже босяков, хотя бы Офоньки, — собрать всю их силу, энергию, отвагу, слить ее, спаять в одно целое. Это шло от Армении, из забот малой страны, из отчаянных усилий истерзанной малолюдной страны, когда нужно было объединить двух последних оставшихся людей, собрать и слепить из разрозненных частей хотя бы одного человека... Все это осталось уже по ту сторону завесы, в том, другом месте, другом мире, который никак не соотносился с этой степью и никоим образом не мог объяснить того, что бытие великой страны требует иных нравственных проявлений и что и там, в том потерянном мире, и здесь к одной и той же цели могут вести совершенно разные дороги. Это Есаи понял позже и со временем нашел для себя разумную и подобающую ему линию поведения. В 1773 году ему было уже шестьдесят семь лет. Роскошная шуба и дорогая шапка сидела на нем как собственная кожа. Даже походку Исая Акимовича Астрахань отработала и подогнала под свой характер, жизненность и нрав. Есаи не имел права быть иным, он не мог иначе и даже не думал, что можно иначе: он был гражданином Астрахани, подданным Российской империи. Его возможности неизмеримо умножились, воплотились в более высоких и значимых отношениях, нашли свое точное место согласно требованиям новой родины.
После смерти Тумана Назаретова обер-директором стал Исай Акимович Макаров. Но будь даже старик жив, Исай Макаров все равно раскинул бы дальше щупальца своей энергии. Он охватил ими уже всю Россию, превратил их в одну из важнейших кровеносных артерий, питающих благосостояние и мощь империи. И именно за это императрица, на сей раз уже Екатерина Вторая, даровала Исаю Акимовичу Макарову графский титул. Это не было чем-то исключительным для обширной и бурно развивающейся страны, однако провинциальная знать приправила эту весть долей ехидства. «Граф», — говорили они. «Какой граф?» И уточняли: «Граф солепромыслов?» Потом доля иронии выросла, и теперь уже просто говорили: «Соленый граф». Но это никоим образом не унижало достоинство Исая Акимовича. Наоборот, эта шутливая кличка сама выросла до уровня почетной приставки к титулу и даже придала ему оттенок особой прелести. Именно этим вот и стал отличаться от всяких других графов всеми уважаемый и почтенный Соленый граф.
А танец с бочкой стал просто занимательным анекдотом из жизни Соленого графа, который время от времени рассказывали на кораблях или в каком-нибудь трактире. И было это уже историей двадцатипятилетней давности...
Майор русской армии Исай Акимович Макаров снимал в центре Астрахани, у самой Волги, сначала одну только комнату второго этажа в доме вдовы Афимьи Тюнюковой, потом, женившись на тихой и задумчивой джугинской девушке Апрешум Яковлевой, занял весь второй этаж — четыре комнаты с коридором и ведущей вниз лестницей. Дом Афимьи был сбит из досок — оструганных, отполированных и гладких, блестящих и скользких. Дом, тоже гладкий и приглаженный, будто продолжение такой же гладкой и приглаженной степи, вылизывался и приглаживался снова и снова: каждый день чистили, мыли и скоблили все — лестницу, дощатые полы, столбы, спинки кроватей и длинный обеденный стол на первом этаже. От дома и всего, что было в доме, неистребимо пахло рыбой. И сколько бы ни мыли и ни скоблили (особенно стол после еды), как бы ожесточенно ни терли тряпкой гладкое дерево, запах рыбы все равно не исчезал. И запах рыбы для Исая Макарова даже слился с запахом дерева. Дерево благоухало рыбой.
Часто сама дородная, могучая Афимья присоединялась к своим людям — Федосье и Микишке, — всеми своими телесами почти ложилась на стол и сильными руками драила его, и стол вместе с Волгой отражал по вечерам оставшуюся еще со времен Золотой Орды луну.
Донской казак Микишка был карликом — большеголовый, с крошечными ручками и ножками. Голова у него была заправского казака, а вот глаза были грустные — ясные и грустные. Он едва доставал Афимье до пояса. Задрав голову, он снизу вверх смотрел на Афимью и, услышав какое-либо приказание, тут же топотал своими ножками через комнату, приносил нужную вещь и снова, задрав голову, ждал приказаний своей находившейся на недосягаемой высоте хозяйки.
Микишка был чем-то вроде домашней прислуги, однако Исай слышал, что карлик Микишка и могучая баба Афимья находятся в нежных отношениях. И сам видел, как Афимья перебирает волосы Микишки, ласкает его лицо. И думал Исай, что для Микишки эта женщина, наверное, единственная и незаменимая, его бог, хозяин и господин... Калеке приходится хуже собаки, потому что выгнанная со двора собака еще может найти себе нового хозяина, а несчастный карлик не сможет обрести другую любовь, другого хозяина, другого выхода, другой судьбы... Микишка часто следил за твердой, красивой походкой Исая, глядел на его длинные руки владыки мира, на крепкую спину и тут же переводил взгляд на Афимью. Тысячелетняя женская тоска, неодолимая тяга ко всему мужскому смущали, обессиливали Афимью. И умирал Микишка от ее взглядов, бросаемых на Исая: Афимья глядела на Исая так же, как влюбленный карлик — на Афимью. И умирал Микишка, и ещё пламеннее становилось его собачье сердце, он готов был плюнуть на всех красавиц мира, встать перед Афимьей на колени и молить ее, чтобы не смотрела на Исая так. Микишке казалось, что у Афимьи не может быть такого взгляда, что она такая же, как и он, только наоборот — громадная, раздутая и грубая. «У сильного человека везде родина: этот чужеземец всюду у себя дома, — глядя на Исая, с горечью думал Микишка. — Вокруг него всегда жизнь, он везде желанен, всюду свой... У слабого человека нет родины...»
В доме Афимьи и родился астраханский ребенок Исая — крепкий живой малыш. Исай решил оторвать сына от своего прошлого: Эрзерум был уже нереальным, словно странная сказка или видение — дым, пылинки света, горы, скалы...
Ради нынешней жизни решил он оторвать сына от прошлого — чтобы утвердить новое начало, без воспоминаний, без боли, без столь древнего страдания. И решил назвать сына новым именем — не памяти отца, деда или инстинкта. Пусть выбросит новый побег состарившееся, обугленное дерево, а воспоминание о корнях пусть растворится в огромной памяти дерева, где родилась его созидающая корни душа. И Исай попросил Афимью дать новорожденному имя. Но вышло так, что первым поспешил сказать Микишка: «Богдан!» Никто не возразил ему.
Больше всех возились с ребенком Афимья и Микишка: Исай был по горло занят делами.
Пришло время подумать уже и о собственном доме. Исай выбрал место на ровном участке степи неподалеку от дома Афимьи и стал возводить деревянный дом с каменным цоколем.
Богдан почти все время был на руках Микишки и с первого же дня рождения постоянно видел лицо карлика. Малыш быстро научился узнавать смешную физиономию уродца, звал его, даже требовал, а когда над ним склонялась огромная голова Микишки, радостно пищал. И Микишка почти не уходил из дома Макарова. Часто бывала там и Афимья. К этому времени Исай становился уже одним из самых видных лиц в городе, и потихоньку менялись отношения между домами Исая и Афимьи: Афимья незаметно даже для самой себя стала домоправительницей Исая Акимовича.
Сила и мощь Исая Акимовича росли, земля под его ногами была твердая, хребет крепок — позвонками тридцати кораблей! — люди имели все основания величать Екатерину могущественной императрицей всея Руси, над головами развевалось знамя ясности и правопорядка, и каждая бумага в любом учреждении внушала доверие. И астраханские арбузы были, наверное, самые сладкие в мире — огромные, косточки рядком одна к одной.
Всей своей сутью Исай был незримо связан с трубами, столбами, лебедками и снастями — с делом. Легкие вдыхали безбрежность прикаспийских степей — дыши, дыши сильно и долго!..
Но наряду с этой устойчивой твердостью жила в Исае и тайная грусть. Смотрел по вечерам на неустанную суету порта, прислушивался к улетающему и гаснущему вдали шуму и думал. Куда, к чему, в конце концов, он направляет Богдана? И, как бы ни была прочна под ногами земля, все равно задумаешься: куда, к чему приведет это новое путешествие древнего семени в усталой вечности?.. А может, эта огромная уверенность и устойчивость всего лишь крохотный полустанок на бесконечном пути?
И, считая сына новым началом своего древнего рода, который мощно и сильно разрастется, раскинется на этой благодатной и безопасной земле, старался Исай Акимович как можно лучше подготовить сына к этому путешествию. Учил языкам — сам говорил с ним по-армянски и по-турецки, а Альбертзон, шкипер его фрегата, наставлял юного Богдана в искусстве кораблевождения и заодно учил немецкому. На дом приходили учителя географии и французского. А владеть шашкой учил Богдана казак Федот Челок. Но самым любимым местом Богдана был фрегат Офоньки Лятуна. Фрегат этот, страж закона, больше всего напоминал пиратский корабль: матросы ходят полуголые, обычное занятие — кулачный бой, икру едят прямо из бочек, но с теми, кто осмеливался задеть интересы компании, были суровы и безжалостны. Младший Макаров всегда брал на фрегат Микишку, и карлик стал для команды чем-то вроде шута.
Исай Акимович замечал, что Богдан отличается от других. Что бы ни случилось, как бы ни бушевали люди вокруг, как бы ни неистовствовали людские волны, все они, эти люди, были вместе и вместе же успокаивались — волна за волной, волна к волне; во время затишья же это была ровная вода, течение в одном направлении, как Волга... Богдан же мог воодушевляться до безумства, и когда начинался общий отлив, когда утихомиривались людские страсти и забывались обиды, он еще долго носил в себе волнение, не мог слиться с общей поверхностью и оставался один, как шальная волна во время штиля. А присутствие рядом в такие минуты Микишки придавало что-то смешное неистовому облику юного графа.
Смотрел Исай на огромность всего, что было вокруг — страстей, дел, решений и даже спокойствия, — и Богдан будил в нем тот исчезнувший за завесой мир. Исай видел, что значимость и вес Макаровых частично уравновешивают порывистость, страстность сына. И тогда решил Исай ввести Богдана в большое дело, послать на север, на Воскресенский завод. Широки были интересы Соленого графа — деревянная Россия нуждалась в твердости. Нужен был металл — медь и чугун.
А Воскресенский завод поставит сына в жесткие рамки, приучит к твердости.
Богдан очень хотел взять с собой и Микишку, но отец отказал ему наотрез.
— Значит, одному? — спросил Богдан.
— Ты должен научиться работать. А слуга тебе только помешает.
— Другим не мешает... А я ведь Макаров...
— Ты будешь работать. Завод большой. А ты должен расширить его. Ты должен влезть в его потроха, стать его мозгом. — Исай сказал бы иначе: стать как семечко в арбузе, если б это выражение не опошляло его великую заветную мысль. — Ты погляди только, какая это страна!..
— Обычная страна, — равнодушно ответил Богдан.
— Обычная?.. — усмехнулся Исай. — Обычная? Великая страна! Великая, божественная! — И добавил: — Твоя родина.
Богдан только улыбнулся такой старомодности отца. А отец подумал: «Господи, сколько же страданий и смертей нужно, чтобы иметь такую обычную страну!.. Твою силу, твою опору сегодня. А что общего у Богдана с этим могуществом, которое кажется ему таким обычным? А может, чувство извечности этого могущества проникло в сына до мозга костей и в естественной обстановке кажется ему обычным? А может, «необычное» для сына — тот смешанный с пламенем свет в громаде гор Эрзерума? И Улыбка?..»
— Ну ладно, ладно, отец. Не огорчайся, поеду один... Исай Макаров будто приехал издалека:
— Этот завод — твое будущее, запомни это. Я связываю с ним большие надежды. Не забывай, что мы не здешние...
— А откуда? — искренне удивился Богдан, потом вспомнил вдруг, что у отца есть какая-то биография, и пожалел его: — Забудь, отец.
— Мы не будем достойны этого могущества, если не удвоим силы и крепость страны. Иначе мы будем как воры, как попрошайки... И тогда вновь будут срываться из-под наших ног камни и много, очень много времени потребуется, чтобы вновь почувствовать себя человеком...
— Отец, — недовольно поморщился Богдан, — ты будто сон рассказываешь... Скучно!..
Исай Акимович с ног до головы смерил сына взглядом, грустно улыбнулся и подумал: «Сто лет назад твои прадеды имели силу вдвое против твоей. Каждый из них мог быть правителем такого города, как Астрахань или Петербург, мог водить войска такой вот страны, но умирали они ради какого-нибудь мельничного жернова, ради милостиво-поощрительного взгляда, ради того, чтобы спасти жизнь хотя бы одного ребенка... Так в чем же причина того, что не оказалось у них такой страны? Щенок!..»
И, зная, что сын все равно ничего не поймет из его простых слов, все-таки сказал:
— Отсюда ты делаешь свои первые шаги. Твой первый шаг — проявление твоей чести, твоего достоинства и силы. Как человек ты только начинаешься...
— Слушаюсь, отец! — пошутил Богдан, и оба засмеялись.
Один — над тем, что к старости человек всегда становится немного странным, а другой — что перед ним чистый лист бумаги, на котором еще многое напишется. И бог весть кто напишет...
И Исай Макаров с сожалением подумал о том, что первое, что запечатлелось в душе сына, — это физиономия карлика...
Сильная и всемогущая натура Исая Акимовича не выносила ущербных людей, и он даже от самого себя пытался скрыть свое отвращение к ним. «Они противны богу, противны всему человечеству, — думал он. — И чтобы вырваться из своей безысходности, они ищут разные окольные пути, ищут укромные уголки, где могли бы спрятать свою беспомощность и неспособность общаться с миром. И не случайна поэтому связь Микишки с Афимьей».
Все здоровые инстинкты Исая восставали против близости нелепой великанши с карликом.
— Исай, — сказала Апрешум мужу, — пусть этот несчастный калека поедет с Богданом, что в этом такого?.. Все человек будет под рукой. Какой-никакой, а все же человек...
— Богдану предстоит серьезное дело. Вырос он уже, чтобы такими игрушками забавляться!
— Так ведь бедолага карлик совсем один останется...
— Афимья тоже одна. — Исай и сам не понял, сказал он это с сочувствием или недовольством. — Постарела Афимья... Должен же кто-то и за ней присматривать. И так с постели еле встает... — Недовольство все-таки взяло верх: — Все эти карлики, вечные юродивые, только и мечтают, чтобы мир перевернулся, чтобы естественность нарушилась!.. Им выгоднее беспорядочный мир. — Все это он сказал совершенно не к месту: никто его не спрашивал, никто об этом не заговаривал, и Исай понял, что эти слова давно копошились в нем. Потом, уловив сокрушенный взгляд Апрешум, виновато потупился.
После отъезда Богдана Соленый граф часто ловил на себе косые взгляды Микишки. «Несчастье каждого заложено в нем самом, поэтому прежде всего вглядись в себя, а не в других, — думал Исай Акимович. — Загляни поглубже — и найдешь причину в себе. Причина всего — в нас же самих, — думал он, и опять проявился тот мир за завесой. — Неужели причина всего в нас же самих?.. И мой народ столетия подряд сражался сам же с собой?..»
Соленый граф отправил сына в Воскресенск по Волге.
— Ваше сиятельство, Исай Акимович, — сказал Офонька Лятун, — да мы на корабле его в один момент домчим... Доплывем до Самары, а оттуда на перекладных...
Богдан взглянул на отца, и Исай Акимович решил:
«Пусть в последний раз глотнет ветра!»
Погрузили на корабль несколько бочек икры и водки и подняли паруса.
Впервые сын покидал отца, и ноздри Соленого графа затрепетали.

-3-

Борис Яковлевич Твердищев, владелец Воскресенского завода, близкий Соленому графу человек, сам испытавший на себе силу и обаяние Исая Акимовича, был уже подготовлен (впрочем, именно он и подал мысль прислать Богдана на завод) и встретил Макарова-младшего с отцовской заботливостью. Пересадил Богдана из заляпанной грязью кибитки в свою карету, привез в свое имение и представил остальным Твердищевым: дородной супруге, холеному и стройному, как породистый жеребец, сыну-гусару и трем дочерям, похожим на лепестки искусственных, восковых цветов. И особо — старшей дочери — Анне Борисовне.
Все здесь было белым — и роскошный зал, и угощение, и слуги, и оркестр из крепостных, и даже звуки музыки... Богдану показалось, что достаточно самого легкого дуновения ветерка, чтобы вся эта белизна взметнулась невесомым шлейфом и растворилась, исчезла... А под этой белизной Богдан видел ленты, пряжки, тесемки, корсеты и бесчисленные пуговицы... Такая же белоснежность окутала и Богдана, и он, скованный от смущения и неловкости, потел и почему-то вдруг затосковал по Микишке.
На следующий день Твердищев предоставил Богдану удобную квартиру близ завода, устроил в заводской конторе переводчиком, познакомил с заводом и оставил в покое, пока тот не свыкнется с новым местом и людьми.
В незнакомой среде всегда находится кто-нибудь, который первым из всех местных проявляет к новичку искреннее радушие, будто с самого же начала был предопределен провидением именно для этого и целых сто лет только и ждал момента. Таким человеком для Богдана стал сын голландского корабельных дел мастера — Илларион Фабрициус, который научился пить водку и был на заводе чем-то вроде инженера. И питавший слабость к языкам Богдан подумал, что к его русскому, турецкому, французскому, немецкому и очень плохому армянскому прибавится еще и голландский. По приему, оказанному Богдану Твердищевым, Фабрициус понял всю силу и значимость этого юноши в громадной, многолюдной стране и подивился было, что граф приехал без слуги, но быстро сообразил, что как раз это обстоятельство даст ему возможность без помех сблизиться со странным армянином, не обращавшим внимания на житейские мелочи. А когда он познакомился с Богданом поближе, то убедился, что не ошибся в своих предположениях. Армянин сей шел в своем характере даже дальше, чем мог представить голландец, — любил общество самых разных людей самой разной национальности; он будто лежал, распростертый и огромный, на всей земле и пил из любого ключа — что ближе к губам.
По глазам Богдана Илларион чувствовал интерес армянина к тому, что он рассказывал. Правда, Богдан был недоверчив, и в глубине его глаз всегда прятались искорки скептицизма, но порой они исчезали из ставшего вдруг страстным и одновременно наивным взгляда. Со временем это «порой» становилось все более продолжительным, и его вполне хватало Фабрициусу, чтобы при случае опереться на Богдана или запустить руку в его карман. Фабрициус постепенно взял на себя все заботы о быте Богдана, давал ему советы, а потом и вовсе осмелел и дал полную волю своим желаниям. Одним из желаний была страсть говорить (говорить — тоже означает жить), философствовать, особенно в подпитии, за что он иногда и получал по шее. А Богдан терпеливо слушал его и, сомневаясь, верил.
«Я был голландцем, теперь я русский, завтра стану татарином, а если будет нужно, то и калмыком... Хочешь, стану армянином? А что дашь, если стану армянином? — говорил Фабрициус. — Все — ложь!.. Завтра я буду драться с голландцами за нашу матушку Екатерину, а ты будешь воевать против армян. Хотя нет, ты, кажется, говорил, что армян больше нет... Россию построили немцы. Немцы же и будут сражаться с немцами...»
— Я познакомлю тебя с настоящим херувимом, — через неделю сказал Богдану Фабрициус и на следующий день привел с собой молодого дьячка Евстафия Чистого.
Белолицый, беловолосый, весь лоснящийся белый дьячок, выпив, стал совершенно неузнаваем. Он перестал говорить, вернее, смолк окончательно, и даже те редкие слова, которые слетали с его губ трезвого, исчезли начисто. Дьячок будто лишился языка, зато каждое, даже самое незначительное движение его пьяно-ослабевшего тела, каждый его жест стали удивительно красноречивыми, выдавая всю его сущность, самое его подспудное — заплывшую жиром мысль. Богдан глядел на Чистого и чувствовал рвущуюся из каждой поры его тела потную похоть, самую примитивную и обычную. «Что это?» — взглядом спросил Богдан у Фабрициуса. А тот, глядя одним глазом на Богдана, другим на Чистого, вяло улыбался.
Простодушие Богдана было уязвлено, и его слова опередили мысль:
— Чего ты хочешь?
Фабрициус, еще удивленный, не понял: вопрос был неуместным, нелепым, даже обиженно-растерянным, но постепенно он как-то внутренне осознал, что Богдан все равно должен был задать ему этот вопрос, однако позже, намного позже, может, даже через несколько дней. Потому что он познакомил Богдана с Чистым лишь для того, чтобы рядом с графом всегда была правда жизни. В словах этого армянина нет оттенков, мысль его быстра и сразу изрекает вывод. Фабрициус с деланной наивностью взглянул на Богдана, и тот сам же ответил на свой вопрос: «Потому что ты любишь абсолютное, хочешь видеть все в его подлинности, хочешь знать все до самого конца. Все общепринятое вызывает у тебя брезгливость, потому-то потел и задыхался ты в доме Твердищевых — не выносишь условностей. Хочешь знать, что кроется в слове, что кроется под одеждой, в крови и еще глубже... Абсолютное и единственное... Ты хочешь выявить грубый облик мира и степень истинности твоих взаимоотношений с ним».
Утих взрыв мысли Богдана, и Чистый стал нравиться и ему: безмолвное присутствие дьячка давало ответ на множество вопросов. Богдан уже сам стал искать его дружбы.
У чугунолитейных печей Фабрициус и сам становился красным, как расплав, воодушевлялся, как художник, и показывал Богдану уже не печь, а лица и образы:
«Погляди-ка на него, какая волевая складка над переносицей! Взгляни на упрямство скул этого башкира!.. Смотри, какая мощь у того казака!.. Вот где настоящая сила!.. Копится, плавится!.. Делает мир простым. Говорит: я сильнее тебя, воля моя решительнее, мускулы крепче твоих, взгляд тверже твоего!.. Это и есть мир, и, кроме этого, нет ничего больше. Страна наша велика, сила ее — обнажена...»
Твердищев издали следил за Богданом и знал о нем столько, сколько сообщали приставленные к Богдану его шпионы — удмурт Какиро и приписной крестьянин Агафон. «Что сблизился с Чистым, это даже хорошо, — прикидывал Твердищев, — со временем познакомится и с архиепископом. Но вот то, что Илларион ведет себя не по чину, это уже ни на что не похоже...»
И владелец завода вновь пригласил Богдана в свое имение. И опять запинался и робел Богдан рядом с восковой Анной Борисовной; эта старая дева будто останавливала ход его мысли, сбивала с внутреннего ритма. Богдан всегда чувствовал и знал, что в движении, на скорости он смел, отважен и даже безумен... В медленном же копошении он мог стать непростительно, позорно робким (или стеснительным, что все равно). В быстром движении он мог любить самозабвенно, сражаться беззаветно, мыслить прекрасно. Но как только замедлялся ток времени, он проваливался в какие-то омуты или промежутки, кровь его потихоньку стыла, мысли некстати путались, останавливались на всяких второстепенных мелочах. В имении Твердищева время стояло, и Богдану хотелось разорвать полог этой неподвижности. И он почти бежал из роскошного дворца Твердищева, решив, что здесь он в последний раз. Но судьба предопределила ему еще одно посещение. Но это будет потом, после некоторых событий, главным из которых будет появление в его жизни татарки Берьяш.
Ритм Богдана был совсем иным, поэтому ему казалось, что он выбился из своего ритма и это какой-то другой ритм. И воля его, приспосабливая собственный ритм к этому окружению, постепенно раскисла, а сейчас вокруг него, не без стараний, наверное, Фабрициуса, произошло какое-то неожиданное оживление. Словно из какого-то видения возникали эти люди, сам Фабрициус, Чистый, татарка Берьяш... Магометанка Берьяш каким-то образом очутилась в часовне Чистого, и... помилуй и спаси, господи, грешное свое творение Богдана, — он, голый и мерзко похотливый, подобно псу блудливому елозил на смуглом и гладком теле Берьяш прямо на ступенях часовни Чистого!.. Потом, когда Богдан снова очутится в упорядоченном и привычном ритме этой страны, то задумается над тем, как же это случилось, что он так полюбил Берьяш, эту черную змею, это воплощение греха, и самое непонятное и постыдное — как это он мог лежать с ней, голый и отвратительный сам себе, на пороге дома божьего?.. Но даже в тот миг безумия над буйством вожделения, над извивающимися телами и вне его тела парила вековая мысль — холодная и высокая...

-4-

В марте 1773 года Исай Акимович Макаров выехал в Санкт-Петербург с проектом постройки нового завода в Уфимской губернии. И все шло так гладко, повсюду царили такой порядок и образцовое чинопочитание, что Соленый граф буквально расцветал, каждая его клеточка была переполнена радостью, дарованной свыше, его природным спокойствием, идущим от умения действовать, полностью выразить себя. Каждая его клеточка работала в полную меру заложенных в ней возможностей. Был ли счастлив Соленый граф?.. Он был на своем месте, и мир был на своем месте. Ведь что нужно человеку? Выразить себя. Все, что окружает его, должно стать плодом этого осуществления себя, а сам он — итогом возможностей всего, что есть вокруг. Всюду получал он точную оценку своих возможностей, точные определения своего собственного вида.
И, когда в Петербурге ему вручили медаль на золотой цепи, глаза Соленого графа увлажнились. Усилился едва заметный светящийся след памяти, плоская картина в мозгу стала выпуклой, волнующей — в первый раз, пожалуй, за все это время. И вместо благодарности он признался сам себе, что его создала эта страна, эта могучая империя. Почувствовал также, что нуждается в нем империя, и пожалел павших жертвой резни отца, мать, своих братьев, своих родившихся и погибших четырех и не родившихся двенадцать сыновей, которые достойны были всего этого, которые тоже могли стать хребтом этой страны... И страна нужна ему, и он нужен стране, и в этом кроется великая разумность, которой он так жаждал всегда. Эта страна — его родной брат, родственник, самый близкий под этим небом, а может, и дальше, в далях дальних...
И все-таки время от времени поганкой вырастала в ликующем, до слез счастливом Соленом графе неприятная мысль: дружба Богдана с Микишкой. Это было его собственное упущение. «В конце концов, что тут страшного? — торопливо пытался успокоить себя Соленый граф. — Он же тогда ребенком был, развлекался, нужна была какая-нибудь игрушка!..» Но потом вновь поднимался неприятный осадок предыдущей мысли: «Но ведь слишком долго он был с ним! Плохо. Не должно было быть. Все это время рядом со мной было могущество этой страны, а рядом с сыном — ее уродство, карлик... Плохо, плохо!.. Эти карлики только и мечтают разрушить целесообразную упорядоченность мира, изменить формы взаимоотношений, чтобы суметь проявить себя. Или же их должно быть много, целый народ, целая страна карликов со своими понятиями о красоте. Плохо, плохо... Бедный Богдан!..»
Бродил Соленый граф среди роскошных дворцов Санкт-Петербурга и был счастлив, но вот, откуда ни возьмись, являлось это колченогое недовольство и — нате! — вторгалось в его удовлетворенность. «Счастье армянина... — сам себе объяснял Исай Акимович. — И всегда-то должна быть в нем жилочка тоски, зернышко тревоги...»
По характеру своему Соленый граф был прост и неприхотлив, но все вокруг сейчас было столь торжественным и роскошным, что родилось в нем желание чуточку украсить и свой быт. Посоветовался он с тайным советником Патрикеем Власычем Гниломедовым, который счел желание Исая Акимовича вполне естественным и вызвал директора дворцовых мастерских. И они вместе, руководствуясь опытом Гниломедова и пожеланиями Макарова, заказали для Исая Акимовича карету французского образца, с позолоченными дверцами и фонарями — соответственно полученной медали. И, самое главное и важное для Соленого графа, заказали ему еще и вензель. «Обязательно, таков принятый порядок, — обычным голосом сказал Гниломедов. — Лицо империи!» И прямо в гербе на дверцах кареты вырезали по эскизу французского художника вензель Исая Акимовича — три сплетенные буквы: И. А. М. Вензель... В эти три буквы умещался весь род Макарова — весь его род! Но как ни закручивал, как ни переплетал француз эти буквы, вензель этот, показалось Есаи, все равно не смог раскрыть таинственного смысла долгого, бесконечного пути жизни и страданий его народа.
А пока Соленый граф в своей раззолоченной карете возвращался по грязным, ухабистым дорогам из Санкт-Петербурга в Астрахань, на другом берегу Волги, в хуторе Толмачевых, юный писарь Почиталин прочитал первый «Указ» беглого донского казака Емельяна Пугачева. Пугачев обещал всем страдающим и страждущим, казакам и крестьянам, башкирам и ногайцам, татарам и калмыкам, казахам и удмуртам прежде всего свободу. Свободу! Потом обещал им небо и землю, силу и могущество, волю и любовь, пашню и дождь, счастливую судьбу, штаны и рубаху...
В Чесноковке помещика Крестовского вздернули вверх ногами так споро и ловко, что он даже не успел узнать злодеев. Так и отлетела его душа в загробный мир, не понимая, на что казакам смердящее тело ее хозяина.
«Указ» Пугачева приводил в движение степи, открывая людям возможность дать новый ход или даже вовсе повернуть в другую сторону их вымученные взаимоотношения, — уже застоявшиеся, прогнившие стремления понять других и дать им понять себя...
Волею своей Емельян Пугачев даровал многие права. То были права свыше, как глас божий, тем более что под указами подписывался сам Петр Третий. И все, кто за время неподвижности накопил достаточно страсти и мужества, кто четко знал своего врага, кто знал причины своего несчастья и кто не знал причины, трогались с места.

-5-

Именно в те дни, когда Богдан жил уже своей привычной скоростью, когда возвратился к нему потерянный было ритм, пришло письмо от отца. Письмо дышало удовлетворением и достоинством, все в нем было ясно, спокойно и по этой самой причине непонятно и мертво для Богдана в его нынешнем состоянии.
«Как ты, сынок, как служба? Смотрю Петербург, бываю в царственных дворцах, а в мыслях моих ты. Вижу твое будущее в этом благословенном городе. Даже место одно приметил, построим тут дом, дворец, и станет он гнездом для тебя и твоего потомства. Наш великий дом. Построим как итальянские дворцы. У меня тут много влиятельных знакомых. Помогут во всем. Эта страна — поприще великих возможностей и единственное и разумное выражение божественного промысла. Твой путь в Санкт-Петербург лежит через Воскресенский завод. Отношение к моему проекту здесь хорошее. Здесь придают большое значение ДЕЛУ. Будущая Россия станет страной ДЕЛА. Можешь вполне положиться на Бориса Яковлевича. Как Анна? Наверное, уже познакомился с ней. Постарайся не надоесть ей, но и навещай почаще. А вообще будь скромным и непритязательным, как наши предки и как завещал нам Христос. Помни, что ты — вся моя надежда. В тебе соединились лучи нашего погасшего солнца, и из тебя излучается все будущее Макаряны».
Письмо Богдан прочитал в объятиях Берьяш, положив бумагу на ее маленькую крепкую грудь. И безжизненными, смешными показались ему слова отца. Особенно же — «лучи нашего погасшего солнца». Они напомнили ему ордена астраханского губернатора и самовар Афимьи. Такое восприятие Богдана было в чем-то верным, так как возвышенный слог отца был в значительной степени навеян бронзовым сиянием Санкт-Петербурга и золотой медалью Соленого графа.
Берьяш создала в мозгу Богдана некий центр, который заставлял его воспринимать все с дотоле незнакомой ему стороны. Телесные запахи татарки, которые раньше были неприятны Богдану, сейчас объясняли истинный смысл мира. Своей настоящестью, волосатостью, вульгарностью тело Берьяш было реальным портретом мира, — так же, как его отношениями были отношения покрытых шрамами, меченных огнем заводских людей. Письмо отца, высокопарное и гладкое, воскрешало пустой и фальшивый облик Анны Борисовны. А Богдан хотел жить. То есть хотел истинности. Раскосая грубость Берьяш пробуждала все внутренние силы Богдана. Он пьянел от Берьяш и хотел, чтобы татарка была еще более вульгарной, более греховной, более потнокожей, более смуглой, более настоящей — еще больше этим миром. Каждое прикосновение к телу Берьяш раскрывало сущность мира, заставляло действительно жить и разрушало упорядоченную ложь. Бесхитростное поведение татарки и ее бесовское молчание, грубая вещественность отношений заводских крестьян, белоснежная мясистость Чистого, страдания и радости Микишки стали плотью и кровью одного замеса. Отца уже не было... Удивительным образом Соленый граф уже не имел связи с жизнью, письмо отца взмыло и лопнуло воздушным шариком. Какой-то скрытой извилиной своего мозга Богдан чувствовал, что раньше такого не могло быть. «В мире не существует родственной связи, — сделал открытие Богдан. — Родственная связь создается в воздухе, она парит в вечности». Жили страсти Богдана, смешивались с холодными и горячими, сладкими и солеными страстями его окружения... А это письмо из Санкт-Петербурга... что-то надуманно-рассудочное... Какое отношение имеет оно к живому, естественному безумию, порожденному Берьяш?
А страсти с каждым днем все накалялись, то сталкивались лоб в лоб, подобно встречным ветрам, то вдруг оборачивались нежным дуновением, сладостным вздохом, плывущим над степью и уходящим, исчезающим неведомо где и сливающимся бог весть с какой страстью...
В этот день Фабрициус явился поздно ночью, неся с собой предрассветную зарю. Богдан был в постели, и Фабрициус родил для него и внес с собой утро. Явившийся будто из бредового видения Фабрициус вытянул из этого же бреда ножом блеснувшую бумагу — «Манифест»! Слово это ничего не говорило Богдану.
— Манифест, понимаешь? — Движением ладони Фабрициус будто подтолкнул к заспанному лицу Богдана эти слова: Берьяш ушла совсем недавно, и постель была еще полна ею. — Двинулась Русь!.. Закрутилась в своей лоскутной постели! Посмотрим теперь, в какую сторону повернется она лицом, — сказал Фабрициус и выжидающе поглядел на Богдана.
— Берьяш по дороге не встретил? — спросил Богдан.
— Ты понимаешь? — гнул свое Фабрициус. — Все меняется!.. Заводские крестьяне уже что-то замышляют. Послушай, что он говорит, — сто раз передуманное, сто раз пересказанное, а все равно свежее, новое!.. Человек никогда не забудет о свободе... — И Фабрициус, не глядя в бумагу, наизусть прочитал весь «Манифест» и только под конец бросил на бумагу короткий взгляд и многозначительно закончил: — Царь Петр Третий!
Богдан широко открыл глаза.
— Петр Третий?.. Разве он жив?
— Не суть важно... Разумеется, нет! Важно то, что жива свобода... Как ни хоронят ее, все равно ничего не получается, вновь восстает из могилы!..
— Петр Третий?.. — Богдан пытался постичь, что кроется за этим именем.
— Емельян Пугачев... донской казак. И совершенно неграмотный. Но он оказался первым, кто придал значение своей свободе. И он движет, движет, понимаешь?.. Думали, что после Стеньки Разина не осталось больше человека на Руси!.. С сегодняшнего дня я уважаю себя, понимаешь?.. Я думал, что я Чистый, а я Пугачев, понимаешь?.. Это тоже истина, но ведь и свобода тоже... Люди не могут жить сотни лет... Сейчас и пришло время настоящего человека. Человек живет лишь в том кратком промежутке, когда жизнь приоткрывает свое окно... И если не будешь жить сейчас, то уже никогда не будешь и никогда не узнаешь, кто есть ты и что за штука жизнь!..
Рыжекудрый и золотобородый Фабрициус весь пылал, будто язык пламени, рвущийся из горна.
Богдан взял бумагу и собственными глазами увидел написанное. Написано было рукой Фабрициуса со слов какого-то казака, но казалось, это почерк самого Пугачева. Слова были настоящие, свежие, страстные, на самом что ни на есть человеческом языке, грубые и ясные, и письмо говорило с ним как мужчина с мужчиной, без всякой ложной позы.
Письмо вдруг схватило и потянуло дальше остановившееся время Богдана. Письмо было продолжением ночи. Письмо естественным образом продолжало его «вчера» и начинало утро «сегодня».
Богдан и Фабрициус вышли из дома. Вокруг было тихо, ничто не изменилось, однако Богдану показалось, что у этой неизменности появился какой-то новый оттенок — как-то по-новому тихо и по-новому неизменно.
У заводских ворот они встретили Твердищева. Тот был в меру рад, в меру вежлив. И он увез Богдана, уже в третий раз, в свое имение.
Мадемуазель Анна была уже в полной готовности — благоухающее платье, наложенные румяна, соответствующее настроение. Было ясно, что все ждали Богдана. Слуги так и вились вокруг него (а Твердищев привел в действие целую армию слуг). Это было что-то новое:
Макаров-младший не ожидал такого внимания. Но одно Богдан заметил: была в них какая-то напряженная порывистость. И еще одно прочитал он в улыбчивых глазах Твердищева: тот знал о Берьяш. Твердищев
был, может, удивлен, но знал, был осведомлен, хотя ему и было неприятно.
Анна на сей раз постаралась высечь из себя искорку жизни, но она оказалась такой же фальшивой, деланной, усвоенной от французского учителя танцев, как и вся ее добродетельная восковая суть.
Богдан видел все это будто через толстое стекло:
мысли его были заняты Берьяш, и оживленный званый обед Твердищева был подобен крохотной, изукрашенной шкатулочке, помещенной в самый центр гигантского и неистового смятения. А смятением этим были степь, Берьяш, Пугачев.
Лишь к ночи отпустили Богдана. И, только покинув имение Твердищевых, понял Богдан, что держал там себя не так, как нужно, как ждали от него. Он и сам чувствовал, что приглашение вовсе не случайно, наверное, он должен был опровергнуть ходившие о нем слухи. Он чувствовал, как напряженно, стиснув зубы, ждет Твердищев. Ждет чего-то, ждет Богдана... А тот просто не мог найти ему место в своей смятенной душе. И ничему не придал значения. А теперь почувствовал, что это в последний раз, что вообще-то очень и очень нелегко переступать порог дома знатного заводчика.
Дома он остался один на один со своей яростной тоской. Не хватало Берьяш. Нарушилась внутренняя устойчивость Богдана. Он не узнавал сам себя, и не было времени, чтобы восстановить самую заветную и родную часть своей сущности — свое отношение к отцу. Очень внутренняя, очень личная, необъяснимая и не подлежащая анализу связь между ним и отцом была сейчас бессодержательной, пустой. Родство с отцом не вписывалось в бешеную скорость его страстей. В прошлом настолько довлеющее, что Богдан даже себе не позволял говорить об этом, не рисковал поднимать на поверхность бытовых будней, чтобы не умалить его таинственную святость, сейчас оно выскальзывало, выбрасывалось из свистопляски его страстей. Богдан стремился в сторону Берьяш, стремился к ней с раздувающимися ноздрями, напряженными мышцами, и ничто не могло помешать ему.
А вокруг — на заводе и в степи — происходило одно и то же. Слова «Манифеста» и «указов» неуловимыми дуновениями проносились между людьми в грубой одежде, липли к их толстым, потрескавшимся губам, ласкали торчащие скулы...
Манифест Пугачева поставил все для Богдана на свои места — оправдывал его связь с Берьяш, его существование вообще, его неловкость в этой белой слизистой лжи взаимоотношений. Манифест был так же груб, как и он сам, и так же неспособен к чинному поведению. Только одно смущало его — те самые полстрочки лжи, взятые из того, другого мира. Будто выплеснулась из волны в океане лжи малая толика и упала, может, случайно, на сухое место. И эта малая толика лжи долгое время была с Богданом. Только под конец понял он, что правда не может содержать ложь, ни единой капельки. Те самые полстрочки, где Пугачев называл себя Петром Третьим. Впрочем, это могло даже показаться и шуткой — шуткой свободного человека, а может, насмешкой или необходимостью — вполне понятной и простительной — во имя великого дела. Фабрициус даже подмигнул ему: мол, маленькая ложь правды, крохотная трусость отваги, промашка настоящего.
Что ж, другого выхода нет, как нет ничего абсолютного и конечного.
Так и воспринял это Богдан, однако пила сомнения все ходила взад-вперед, однообразно и нудно: «А если «Манифест» — все та же ложь, просто оборотная сторона сущего, и единственная правда в ней — только эти полстрочки, все же остальное лишь напыщенная ложь?»
Но мысль эта поныла-поныла и забылась, как не особо настырная зубная боль.
Не дождавшись, пока как следует рассветет, Богдан бросился искать Берьяш; Фабрициус тоже куда-то запропастился. Даже к Чистому ходил. Но и того не оказалось. Облака опустились до самой грязной земли, на заводе словно никого не было, хотя все люди были на своих местах. Это утро вроде ничем не отличалось от всех остальных, и Богдан никак не мог понять причин этой своей серой тоски и одиночества. Появившаяся вдали золотисто-рыжая голова Фабрициуса показалась
Богдану факелом в тумане или даже солнцем. Богдан воспрял духом.
— Пойдем, — подойдя к Богдану, обещающе прошептал Фабрициус и, даже не зайдя на завод, повернул от ворот обратно.
Повалил дождь со снегом и тоже слился с туманом, украсив блестками его серый бархат. Богдану не хотелось уходить из-под кровли, ему нужно было ощущать, чувствовать спиной надежность, стену. А когда они сели в конторскую бричку и отъехали немного, ему показалось, что они уже не вернутся, а будут все ехать и ехать так в этой сырости и слякоти...
— Берьяш отправилась к отцу, — сказал Фабрициус, обсасывая свои мокрые от дождя усы.
Богдан никогда не испытывал особого желания выворачивать перед другими свое нутро. То, что его связь с татаркой началась как-то странно, на фальшивой ноте, давало Богдану возможность внешне сохранять свою независимость, не унижать своего титула Соленого графа-младшего: «Просто приключеньице, и ничего больше... Где, мол, я, а где эта сладострастная татарка! Так легко, так сразу и так гнусно не может быть ничего серьезного. Не верьте!» Но сейчас ему сразу же после
сообщения Фабрициуса захотелось сказать: «Поедем к ней!»
И словно понял Фабрициус желание Богдана, добавил:
— Ее отец у Пугачева...
Тело Богдана заныло сладкой болью, и с этим смешанным с болью удовольствием он почувствовал, что судьба его уже решена: он и без веры уже знал, что отправится к отцу Берьяш, к Берьяш, к Пугачеву...
И успокоился. Уже можно было выдержать. «Я должен идти к Пугачеву. Не к Берьяш. Просто Берьяш там...» Так уверял он сам себя, чтобы сделать свое вожделение более возвышенным.
И уже осталась позади, заледенела-застыла, как скульптурная группа из мрамора, семья Твердищевых, заледенела-застыла утренняя тоска, заледенело-застыло заботливое лицо отца.
И поздней ночью, вместе с дыханием ночи, Богдан и Фабрициус отправились на тройке в городок Яик.

-6-

Исай Акимович въехал в Астрахань в заляпанной грязью карете со взмыленными лошадьми. Опытный человек уже по одному этому обстоятельству мог сделать выводы о душевном состоянии путника — он или панически бежал от чего-то, или преследовал нечто, имеющее для него самое жизненное значение. Исай Акимович действительно был встревожен: по пути даже из окна своей кареты, а потом и на каждой станции, где менял лошадей, он видел людей каждый раз в новом состоянии, узнавал все новые слухи о беглом казаке Емельяне Пугачеве. Слухи не только бесплотные звуки, — вокруг Соленого графа мало-помалу сгущалась атмосфера, которая давила своей плотностью, заставляла трещать кости. Страшную опасность почувствовал Есаи, вновь вернулись перехватывающий горло кошмар погрома, безнадежность от разрушения, разложения. Будто с невероятно огромной высоты все падал, падал арбуз, чтобы разбиться вдребезги, так что только семечки брызнут... Давно уже направил Есаи на другое свою неисчерпаемую, слитую с могуществом России силу — от большого к еще большему, к новому этапу накопления, к новому отрезку пути. И начинать с нуля у него не было ни сил, ни желания...
В селе Земляное, когда меняли лошадей, какой-то мужик с отвислой губой, якобы осуждая, якобы ругая, произнес вызубренный наизусть «Манифест» «императора всея Руси Петра Третьего». И читал, подлец, с выражением, с воодушевлением, с норовом... Даже вены на висках вздулись. Так чему же было верить Исаю Акимовичу: его поношениям или воодушевлению?
И попутно движению кареты дополнялась, расширялась, приобретала все большую завершенность картина смуты: ее волны наводнением заливали все вокруг. А когда Исай Акимович узнал, что к бунту примкнул и Воскресенский завод, паника стала его единственной движущей силой. Его интересовал сейчас только Богдан, один только Богдан. И на каждой станции, явно или тайно, он пытался выспросить у каждого достойного или подлого человека любые подробности о Воскресенске. Рассказывали многое, но не было в том, что они знали, Богдана. Хотя и то сказать, кому сейчас нужен был Богдан или даже Соленый граф, когда речь шла о самом императоре всероссийском, и людские мысли сатанинским ветром возносились над всякими мелкими понятиями, охватывая жизнь и смерть, свободу и власть?! Российская империя стала чем-то вроде собственного хозяйства, собственной избы. Просто и ясно... Кто что хочет, то и делает, сколько достанет силы, столько и полагается ему. Будто открылся присносущий, первозданный рынок силы, естественной силы. За неисчислимо долгие годы накопления и упорядоченная ложь была пущена по ветру. За место свое, за отношение, за достоинство свое плати силой и бери, если сможешь, все, что тебе причитается под солнцем!
«Устим Краснов стал генералом», — говорил кто-то кому-то под самым ухом Исая Акимовича, а Соленому графу казалось, что и о нем сейчас скажут: «Эрзерумец Исай стал графом!» Но какое отношение имеет он, подданный правопорядка, ко всей этой геенне? И все-таки устраивало свистопляску все тело Соленого графа, оно словно было в разных местах, вне его — в воздухе и на каких-то предметах, а сам он — просто пустое место. Но сейчас даже не это было важно, все это было иллюзией, обманом чувств.
«Вперед, вперед, скорей в Астрахань!» — думал Исай Акимович. Все вокруг становилось неустойчивым, рушились, казалось бы, крепко спаянные взаимоотношения, условия и предпосылки, предметы растекались слизью, и единственной точкой на земле, где он мог обрести крепкую и надежную почву под ногами и свести концы с концами, была Астрахань.
Лупил дождь, туман влезал в окна кареты и, не желая менять эту более или менее обжитую карету на неистовство степных ветров, путешествовал и дальше с Соленым графом.
Карета эта, предназначенная для города, в частности Петербурга, сейчас, проделав такой путь сквозь дожди и снега по грязи и рытвинам, потеряла весь свой вид и похожа была теперь на старого облезлого осла. Одно уже это говорило о том, что Соленому графу вовсе не до манерной жеманности разузоренной кареты. По пути то и дело что-нибудь ломалось — то колесо, то ось, и их приходилось заменять частями, вовсе не подобавшими карете: вместо одного колеса приспособили грубое колесо от фургона, вместо другого — колесо от вульгарной брички. И стала карета похожа на балерину в калошах.
Ночь застигла их в пустынной местности под названием Калач, где не было ничего, кроме какой-то хибары, больше смахивавшей на хлев. Одну ее половину хозяин приспособил под постоялый двор, другую — под кабак. Здесь и предстояло Исаю Акимовичу переночевать, чтобы с рассветом вновь пуститься в путь. Тусклая плошка едва освещала половину лица хозяина, и могло показаться, что именно эта отражающаяся от половины его лица тусклость освещает остальное пространство. Зайдя внутрь, Исай Акимович остановился как вкопанный. Постепенно он различил в темноте глаза, по которым угадал потом и контуры множества будто выстроенных в ряд голов.
— Боже мой, Исай Акимович!.. — послышалось вдруг из темноты.
Соленый граф ни за что не смог бы узнать, кто и откуда окликнул его, если б тот не встал. Закутанная в мохнатую шубу бородатая личность (будто сунули голову прямо в бороду) показалась Есаи знакомой.
— Это я, Спасокукоцкий, — обрадованно сказал знакомый. — Боже мой, граф!.. Каким ветром вас сюда занесло?
Исаю Акимовичу в его состоянии трудно было стоять скрючившись, но сколько ни освобождали место для его тяжелого, большого тела, голова его все-таки осталась торчать над рядом всех прочих голов. Соленый граф не слушал Спасокукоцкого, однaко по монотонному бормотанию вдруг вспомнил его: с саратовского лесопильного завода...
— ...Суета завистников, больных и неудачников, — бубнила голова Спасокукоцкого из бороды. — Это значит, что неудачников на Руси много, аппетиты у нас большие, а возможности маленькие. Хотят с ходу стать императорами, ни больше, ни меньше... Петром Третьим, ни больше, ни меньше... Хотят стать императором, а?.. Вор хочет стать царем!..
И от того, что эти последние слова Спасокукоцкий произнес опасливым шепотком, оглянувшись вокруг, Исай Акимович почувствовал себя подавленным, воздуха вдруг не стало хватать: значит, дело действительно серьезно, если даже здесь, далеко от Пугачева, барин побаивается простых людей...
— Сколько ни есть отверженных, все бегут к Пугачеву... Не хочешь работать, но хочешь иметь деньги — ура Пугачеву!.. Поп-пьяница лишился прихода — да будет благословен Пугачев!.. Босяки!.. У меня был знакомый купец, Грязнов, слышали, наверное? Спился, опустился, не смог... В Астрахань часто наезжал, видели, наверное? Иван Никифорович Грязнов. Говорят, тоже у вора. Россию у нас хотят украсть, ограбить хотят!.. Не научились торговать по-человечески. Кто не умеет торговать по-человечески, те силой норовят взять... Воры!.. — Спасокукоцкий с отвращением огляделся вокруг, но все же побоялся, вжался в бороду, сказал шепотом: — Простые людишки...
Исая Акимовича будто дернули за полу или ущипнули. «Все мы простые люди», — буркнул он и, вспомнив о Богдане, опять встревожился. С внутренним стоном поднялся с места и вышел. Туман непроницаемой
пеленой затянул все вокруг — «ничего нет, кроме меня!..».
Поземка сдувала грязный снег, залепляла рот и глаза. Исай Акимович прикрыл воротником лицо, попытался пройтись, а в голове гудела мысль: «Богдан, Богдан! Что с сыном?.. Хоть бы догадался вернуться домой...»
К полуночи все успокоилось, утихомирилось. Исай Акимович вышел из переполненного сопением, храпом, тяжелыми снами постоялого двора и разбудил кучера.
Ночь была чистая и ясная, не шевелился ни один листок, и небо не ведало о вчерашнем.
Скрип кареты, как ушная боль, вымотал всю душу дороги...
Астрахань жила своим великоимперским спокойствием. Соленый граф облегченно вздохнул и подивился на мглу своих оставшихся позади тревог и страхов. Дорога — будто уже не совсем империя. Коварна дорога, ненадежна... И подумал: неужели возможно сдвинуть неподвластное движению?
Астрахань ведала обо всем, для нее ясна была картина восстания. Была даже начертана карта перемещений Пугачева, и известна была обстановка в захваченных бунтовщиками крепостях. Богдана в Астрахани не оказалось, и узнать что-либо о нем было трудно. Исай Акимович отправился к губернатору, потом нашел знакомого в военной коллегии, но головы у всех были заняты поступающими из Петербурга приказами и распоряжениями. И Соленый граф благоразумно рассудил, что Россия очень велика, а он, каким бы большим авторитетом ни пользовался, составляет всего лишь частичку ее. Но самым страшным, самым роковым оказалось то, что известие о сыне он получил от Микишки. Случилось это так: он стоял внизу (только успел войти в дом), а карлик наверху, на лестнице. И сказал с улыбкой, с какой-то даже радостной улыбкой, как-то уверенно, будто некий дьявольский ясновидец:
— Его сиятельство граф Богдан Исаевич находится у Пугачева. — А затем, чтобы рассеять все сомнения, чтобы Соленый граф не подумал вдруг, будто это Пугачев схватил его сына, тут же добавил: — Бежал к Пугачеву!
В крови Исая Акимовича возник противоток, противный всему его естеству, переворачивающий все с ног на голову. Но где-то в дальнем уголке осталась надежда — живучая надежда армянина! И он очень спокойно, ничем не выдавая слабости в коленях, бестрепетно поднялся по лестнице в свою комнату и лег в постель, как лег бы в тину...
И неподвижный телом, со скованными членами, он бежал мысленно, как бежал некогда от жестокости, нелогичности, бессмысленности разложения. Но от чего бежать сейчас, что приводить в порядок, как придать цельность рушащейся судьбе своего рода?.. Богдан был чем-то большим, нежели просто сын. Что ты знаешь, отвратительный жалкий карлик, что ты можешь знать, ничтожный карлик великого племени?!
Решение Исая Акимовича было плодом юношеской мысли, которую породила великая усталость. Положение безвыходное, и пути другого нет. Обратиться к правительственным органам нельзя. Остается пойти самому. Тайно, только тайно отправиться и привезти сына. Убедить его, сделав вид, будто ничего этого и не было (а может, еще ничего и не случилось — это проклятый карлик...). Или же... Это последнее было в Есаи более твердым и печальным. В самом решении не было слова «убить» — была мысль, была великая мука, был конец... И великое отчаяние — со сладостью гибели, спокойствием крушения, равнодушным безразличием отдаться воле судьбы...
На следующий день, ничего не говоря Апрешум и прячась даже от Микишки, Исай велел своему кучеру Ефимке заложить карету и выехал из Астрахани в Воскресенск. Что-то впивалось старому Есаи в переносицу, тяжестью наливало глазницы.
Удивительно грустной и комичной выглядела раззолоченная карета, которую Есаи сейчас называл «соленой каретой». Сделанная в большом городе мастером-французом, карета сейчас казалась ему армянином, что бродит и мотается, ведомый армянской судьбой, и по этой дороге мира тоже...

-7-

...бутте подобными степным зверям.
Документ, 1773.
Из «Манифеста» Пугачева.

Над Оренбургом шел снег — сильно, торопливо, будто желая поскорее скрыть от взгляда оренбуржцев скапливавшиеся вокруг города неистовые людские массы. Пугачев перевел свой лагерь в Бердскую слободу, верстах в восьми к северо-востоку от Оренбурга. Всюду вокруг были восставшие во имя свободы люди. «Манифест» и «указы» подняли на ноги казаков, татар, удмуртов, калмыков... Мгновенно завязывались новые связи. Холод не мешал разбивать палатки прямо на снегу. Палатка Абдуллы Мустаева, татарского старшицы, была разбита в пяти верстах западнее Оренбурга. Абдулла был одним из первых, кто сам, без приглашения, примкнул к Пугачеву. Пугачев особенно радовался таким. Он присвоил татарскому казаку чин полковника и держал его близ Оренбурга в качестве своеобразного средства давления на упрямого и решительного градоначальника Рейнсдропа. Поскольку не было ни фронта, ни тыла, Абдулла передвигался со своими людьми налегке по тем местам, где прихотливыми очагами вспыхивало пламя пробужденной воли. Несколько татар привезли Берьяш из Воскресенска к отцу и разбили для нее на снегу желтого цвета палатку.
Богдан и представить себе не мог, что тугим луком натянутая в нем страсть и леденящая тоска обретут форму этого шатра, желтоватым фитильком смутно мерцающего во всеобъемлющей белизне. Желтый шатер больше подошел бы Фабрициусу.
Фабрициус перекинулся несколькими словами со стоявшим у шатра удмуртом и вошел. Потом вышел и улыбнулся Богдану. Улыбка растекалась по его лицу, как масло по сковородке. Богдан понял, что Берьяш в шатре, но бесформенная эта улыбка вела куда-то совсем в другое место, которое не имело определенного смысла, было таинственным, нежным, как сливки, как сочетание этого желтого и белого цветов, и не ведало разницы между добром и злом.
— Иди... — сказал Фабрициус Богдану, и показался он сейчас Богдану совершенно иным.
«Это неправда, когда говорят, что человек — это застывшая поверхность, некая цельность, — подумал Богдан. — Человек — как текучая река, и в каждое мгновение он другой, до самого своего конца он охватывает целое человечество. Каждый свой новый день человек должен жить с новым именем». Это уже не тот Фабрициус, который в первый раз подошел к Макарову-младшему с почтительной и умильной улыбкой. Богдан почувствовал, что меняется и сам. Прежде чем достичь этого желтого шатра, они проехали немало хуторов, через которые вез Богдана Фабрициус, и везде — среди трупов убитых, повешенных, в буране и мгле — Богдан не чувствовал себя изменившимся, а сейчас, когда пошел на улыбку, когда сошел с тройки на землю, он был уже другим Богданом, ему показалось даже, что он меняется и телесно: раздается таз, бледнеют и удлиняются пальцы... Сделал еще шаг — и стоявшие у шатра Фабрициус и удмурт опять воспринялись иначе; подошел к шатру, оглянулся на Фабрициуса — и сам уменьшился, стал карликом, как Микишка, даже голова увеличилась... Показалось даже, что Фабрициус поглядел на него презрительно и свысока (как сам он на Микишку), и снисходительный его вид говорил: «Я не помешаю».
И, когда он вошел в шатер и увидел сидящую на ковре Берьяш, почувствовал, что он не граф, не барин с Воскресенского завода. Берьяш мягко взглянула на Богдана, как на свою собственность, и на лице ее можно было прочитать простое и ясное объяснение причины, погнавшей Богдана сюда, — до смерти надоевшая старая и привычная механика мира. И ее мудрый разум, способность изначально знать явление уничтожили неопределенность отношений между ней и Богданом и поставили все на свои места. Исчезла ложь условностей, и Богдан почувствовал, что сейчас ему нужны огромные усилия, истинно мужская сила, чтобы не стать рабом.
Желтый снаружи шатер был желтым и изнутри — от процеженного сквозь стенки сияния снега, а обивка была матовой, тяжелой, будто щит, оберегающий непознаваемые тайны, и невольно навеяла на Богдана грусть, тревожную, полную волнений грусть. Желтизна обволокла раскосое лицо Берьяш, только глазницы были залиты необычной синей тьмой, и Берьяш напоминала тибетского шамана. Истосковался Богдан, несказанно истосковался... Желтизна проникла и в кровь Богдана, знобящей дрожью прошлась по жилам, и он шагнул к Берьяш. Обнял ее стан и хотел ее тела. Легкая улыбка чувствовалась во всем облике женщины. Богдан не узнавал ее. Куда делись ее готовность, ее привычная покорность, которые притягивали и направляли все силы и способности Богдана только на любовь?..
— Здесь нельзя, — сказала Берьяш и коснулась рукой губ Богдана.
Соленый граф-младший почувствовал себя жалким и одиноким и понял, что в этот миг и в этой желтизне он не властен больше над Берьяш.
— Как ты?.. — спросил он и, наверняка теперь зная, что сейчас он готов уже подчиниться Берьяш, поцеловал ей руки (и все же надеялся, что где-то внутри него еще тлеет воля, которая вспыхнет, проявится потом, а сейчас только бы иметь Берьяш, только бы она не прогнала его, — и уже одна мысль об отказе ужасала его).
— Пойдем к отцу, — отводя его руки, сказала Берьяш.
— Как хочешь, — ответил Богдан.
Берьяш кошачьим движением накинула на себя меха и вышла. Богдан последовал за ней, а в подсознании гремело: «До чего ты докатился, парень!.. Попрошайка, нищий, подонок, дерьмо!.. Какой позор!.. Баба!..» А лицо было влюбленным и зачарованным, и шел он за женщиной, а под кожей бились жилки, в висках гудело, и удивлялся Богдан, как это еще совмещаются в нем лицо и изнанка — внешняя слащавая покорность и яростное внутреннее самобичевание...
Стоявший у шатра удмурт косо глянул на Богдана.
— Веди к отцу, Карман, — велела Берьяш, и они втроем окунулись в белую мглистую неопределенность.
Фабрициус уже грелся возле разожженного у одного из шатров костра и что-то громко и весело говорил. Он и Богдан взглянули друг на друга — в первый раз, наверное, как равные.
Абдулла Мустаев сразу поднял глаза на Богдана, будто ждал его. Иначе уже не могло быть: одно событие было продолжением другого, неожиданностям больше не было места. Богдан вступил на путь, который имел свое собственное направление, свои подъемы и спуски, свою совесть.
Абдулла был грузен и словно бескостен — прямая противоположность своей немногословной дочери. Говорил громко, весело, и от его порывистых движений колыхались и накатывали друг на друга мягкие волны. В руках Абдулла держал кусок мяса, а на ковре перед ним лежала в большом блюде жареная голова. Смущенный и немного растерянный Богдан не сразу сообразил, что это лошадиная голова. Человек, сидевший напротив Абдуллы, спиной к Богдану, с трудом повернул голову, чтобы взглянуть на вошедших, потом протянул свою пухлую руку и оторвал ноздри и губы от жареной лошадиной головы. И до самого конца, до конца разговора с Абдуллой лошадь смеялась — то ли над словами Абдуллы, то ли над покорностью Богдана. А заговорил Абдулла только тогда, когда с ног до головы оглядел Богдана, потом пригласил сесть и знаком велел дочери выйти.
— Любишь? — прерывая беседу с сотрапезником и начиная новую, спросил он для начала.
Богдан не знал, что сказать. Абдулла показался бы
ему развязным, если б не его хитрый, проницательный взгляд.
— Покажи руки! — вдруг велел Абдулла и, не дожидаясь, пока Богдан шевельнется, полуобгрызенной костью откинул рукав Богдана. — Кисть широкая... — Потом оторвал полоску мяса с щеки лошади. — Сила — это хорошо, конь тоже сильный, но — видишь? — добрый... Вкусно! — Он засмеялся. — Жизнью движет не любовь, а ненависть. Ненависть — это движение, гордость, противоборство... Любовь — неподвижность, стоячая тухлая вода, улыбка, задыхающаяся в дерьме. Ненависть — это бремя, которое не каждый может взвалить на плечи, — быть всегда в бою, всегда ненавидеть, иглы-колючки всегда встопорщены, а тело работает с напряженными нервами всегда в одном направлении. От ударов, от столкновений рождается человек. Только сталкивающиеся тела рождают плод. Только ненавистью и самозащитой обретает все родившееся свой вид и форму: у плодов толстая кожица, чтобы защитить мягкое содержимое, — это результат ненависти к окружающему и средство защититься от него... Любишь свободу — должен уметь ненавидеть!..
Абдулла был доволен своим многословием, все это время не сводил глаз со своего старого собеседника;
наверное, именно выражением его лица (которого так и не увидел Богдан), его способностью слушать и определялось вдохновение Абдуллы. Потом он перевел взгляд на Богдана:
— Хорошо, что ты чужак. Когда между собой женятся родственники, род постепенно разжижается, гибнет... Потому что не сталкиваются, не соударяются чужие, нет борьбы... А это — спокойствие, конец...
Все сказанное им было для Богдана пустым звуком;
он четко осознавал свое положение, и этот миг был ему нужен: надо было обрести себя...
Абдулла бросил кость на ковер, вытер засаленные
пальцы полой блузы и спросил — совершенно спокойно, даже сухо:
— Ты приехал к его императорскому величеству Петру Федоровичу или же тебя приманила наша дочь, совладать с собой не смог?
Богдан, будто совершив открытие, на миг успокоился и понял, что это для него внутреннее спасение. Слова «К Петру Федоровичу» были уже у него на кончике языка, когда он сообразил вдруг, что эти полстрочки лжи могут разрушить все построенное им, спрячут открывшуюся было тропку, и сказал:
— Пришел к Пугачеву... — И понял, что побеждает свое половое рабство. Или находит что-то другое, более высокое, которое меняет его в его же глазах и дает право относиться к Берьяш по-прежнему (не как попавший в затруднительное положение сопливый щенок, у которого нет ничего, кроме отцовских богатств, и который может стать игрушкой в руках женщины). Он понял, что в этот миг окончательно определилась его судьба, что воля его не знает более тормозов — он может сравняться с этой грудой мяса в красной одежде и даже возвыситься над ней (и в то же время не забывал, что этой ночью, через несколько часов, он, возможно, войдет в желто-черную бездну желтого шатра, в объятия Берьяш, в эту сладостную и горькую адову бездну...). Но собственная его страсть вложена уже в глубину великого и возвышенного смерча, который поднимет человеческое достоинство и гордость Богдана выше гибельного вожделения.
— Соленый граф нам известен... Лятун со своими парнями — у нас... — проговорил Абдулла и вновь резко оборвал. — Ты веришь, что Петр Третий несет свободу? Ты знаешь, что не свободен? Многие не знают этого... Свобода — великая вещь! Она здесь, — он показал на грудь.
«Как не знать!» — усмехнулся Богдан. Ночью он любил в желтом шатре тело Берьяш и дал себе полную свободу. Любил яростно и нежно, ласкал и заставлял ласкать себя, любил и давал любить себя... Он теперь знал, что такое свобода, а еще то, что свобода, наверное, начинается с этого. Богдан был таким, каким создал его бог — истинным и искренним, — и мог теперь сливать себя со всем миром. Это был он и никто другой.

-8-

Только они успели отъехать от Астрахани верст на двести, как в окне кареты показалось перепуганное лицо кучера Ефимки:
— Ваше сиятельство, Исай Акимович... дальше нельзя... Смысла больше нет... Я же вам говорил... Вы поглядите только, что творится...
Есаи выглянул. Какой-то всклокоченный человек, с трудом удерживая взмыленную упряжную лошадь и
сам еле держась на ней, испуганно переводил взгляд то на Ефима, то на Есаи.
— Нестор это, — сказал Ефим. — Кучер Караулова. Только эту лошадь и смог спасти... — И обратился к Нестору: — Расскажи, Нестор.
— Ваше сиятельство, еле ушел от них... Из всех щелей лезут сукины дети... Возвращайтесь в Астрахань...
— Воротиться бы надо, — продолжил Ефим. — Я ведь вам говорил... — И вдруг, заметив отчаяние Есаи, переменил тон и закончил: — Да еще в такой карете, в таком виде... В следующем же хуторе повесят нас безбожники...
Есаи не боялся смерти. Ефим это понял и сказал другое, и это отложилось в мозгу Соленого графа:
— Далеко все равно не уедем... Тогда какой смысл ехать, ведь Богдана все равно не найдем...
В первый раз за всю свою астраханскую жизнь Есаи забыл о всей громаде своего благополучия, и в душе его подняла голову старая, щемящая душу тоска. Почувствовал, что с этой минуты исчезает Соленый граф, что он возвращается в свою старую жизнь и должен нести свой крест. Снял свою меховую шубу и шапку, надел грубый тулуп Нестора, отпряг сильного коня и с трудом взгромоздил свое старое тело на него.
— Ты возвращайся, — сказал Есаи Ефиму. — Обо мне лишнего не болтай. Спросят — я по делам остался... — И погнал коня в клокочущий кратер бешеных страстей.
Ефим долго смотрел ему вслед, вздохнул пару раз,
потом подсадил Нестора, и два кучера поехали на карете в сторону Астрахани.
Надежда оседлала коня Есаи, она и гнала его вперед. «Вперед, только вперед, быстрее, только быстрее!» — говорила Надежда уставшему Есаи, дергала поводья, направляя коня то в одну сторону, то в другую: срезать путь, спрямить поворот, укоротить дорогу... Ведомый Надеждой конь то гнал по широкому тракту, то, казалось, кружил на одном месте, потом въезжал в лес, снова выходил в открытую степь, которая резала, ослепляла глаза коню и Есаи, но никогда — Надежде. Она подхлестывала коня, тот падал на колени, по грудь проваливался в снег, с трудом выкарабкивался из него и снова с мукой и осторожностью шел в нежную обманчивость белопенного снега, опять проваливаясь по грудь... Ветер бил то сзади, то прямо в глаза, а снег временами поднимался и закрывал все до горизонта... Так ехали они весь день и только в сумерках вышли к какому-то жилью. Преследуемый обманчивой белизной конь .еле передвигал ноги. Есаи спешился и пошел к домам, ведя коня в поводу. Где он и что это за село? Есаи не знал и даже не догадывался. Сам он мало где бывал и теперь с удивлением обнаружил, что в России люди могут умирать, так никогда и не побывав на собственной родине, и для многих родина кончается той местностью, где они живут.
Есаи осторожно шел вперед, раздумывая, какая сила могла быть хозяином этих мест. Людей почти нет, сплошной буран, смешались вместе снег и земля, попробуй что-нибудь разбери...
Вдалеке показался человек и тут же скрылся за хатой... Жизненный опыт повел Есаи вперед и остановил как раз у той двери, которая была нужна, — кузня, постоялый двор и кабак одновременно. У хозяина, спрятавшего глаза за красными веками, Есаи потребовал коня. На лице хозяина были видны только огромные веки. Они створками закрыли все лицо, и Есаи даже не понял, на какой части лица проявилось удивление.
— Сказано, чтобы лошадей не давать... — сказал хозяин.
Есаи было не до расспросов — что да почему? Он достал из кармана пачку денег и положил на стол. Хозяин с огромными веками с сомнением поглядел на рваный карман, из которого появились деньги, потом на Есаи:
— Смелый ты, видать...
— Почему?
— Деньги показываешь...
Он налил водки, и Есаи вопреки своей привычке выпил и почувствовал, как сразу потеплело внутри и отступает напряженность. Он вспомнил многих виденных им пьяниц и немного понял их: человек всегда человек, мало ли что может с ним случиться? Он тоже ничем не отличается от других.
Хозяин проводил Есаи в отгороженный досками закуток, где едва помещалось нечто вроде кровати. Бросив Надежду в пасти ветра, Есаи опустил усталое и тяжелое тело на топчан. Доски затрещали, прогнулись, но кое-как выдержали. От стены до стены не хватило места Есаи, ноги его уперлись в стену. И прижимал свои ноги к стене Есаи, прижимал Есаи свой стон и боль, свое страдание и неумение поставить все в этом мире на свои места... Дрема волнами ходила в теле Есаи, приливала и отливала, и при каждом таком отливе мягкая рука начинала ласкать его лицо, неподвижные губы щекочущим шепотом успокаивали его... Есаи знал, что этот ласкающий отлив сейчас, вот прямо сейчас родит
страшную Улыбку. И таращил глаза на доски стены и на свои ноги...
Вдруг в это смутное, беспорядочное видение ворвались несколько человек и схватили Есаи: один за одну руку, второй — за другую, третий — за волосы и, подняв его с места, попытались вывести. Есаи напряг свое тело, его громадные руки затвердели, окаменели, так что даже рукам схвативших стало больно. Туда и сюда стряхивал Есаи людей, и разлетались в щепки доски и бревна. Есаи решил, что это люди самозванца, адовы отродья, разъеденные солью гнусные карлики, и сопротивлялся, как сопротивлялся бы своему злейшему недругу — роковой Улыбке.
Есаи вывели, спустили по каким-то ступенькам и столкнули в яму. Но в этой яме была дверь, а весь путь был похож на лабиринты ада. И только его глаза начали различать свет от тьмы, как дверь открылась и его позвали. Еще из ямы увидел Есаи поставленный в освещенном подвале стол, а перед столом — чиновника. По его виду и аккуратному мундиру Есаи сразу понял, что это законное правительство. Есаи пошел к чиновнику и, когда переступил через порог, рядом с чиновником увидел священника с отмороженным носом. Священник прищурил глаза, взглянул на Есаи, потом встал и, вытянув голову, словно желая обнюхать, кинулся ему навстречу и вдруг замер.
— Исай Акимович?! Как же это?.. — ощупал одежду Соленого графа. — Действительно, вы... Но в каком виде!.. — Потом поглядел на чиновника и его людей. — Так-то вы боретесь против злодея-самозванца?!
Священник камышинской церкви св. Кирилла Иван Шитов был одним из астраханских знакомых Исая Акимовича и не раз прибегал к помощи благожелательного графа в своих хлопотах по разным ведомствам Он отвел Есаи к себе, и они провели ночь в одной из принадлежавших церкви хат Черного яра, помещении, впрочем, совершенно мирском.
Есаи попросил его держать все происшедшее в тайне и рассказал о грозящей Богдану опасности. Он повел рассказ о своей судьбе. Ряса, крест и торчавшая за окном колокольня церкви располагали к этому, поэтому Есаи перерыл и перетряс, как старое, вытащенное из чулана пальто, всю свою жизнь, и посыпались обломки и обрывки неба, и земли, и человека. Начал он с Армении, с мук Эрзерума, заговорил о взлетах и падениях армянского народа, выскреб все свое нутро, иногда виня собственное несчастье, лишь бы высказать, излить всю правду... А священник был немного пьян, по натуре своей спокоен и широк, поэтому тихо и бесшумно уснул под яростными волнами армянской истории...
В полночь Есаи проснулся; впрочем, он и не спал — трудно назвать сном то состояние, в котором он находился. Походил по комнате, взглянул в мутное оконце и увидел, что Надежда его от холода прыгает и притоптывает на снегу. Разбудил мирно спавшего священника, и тот поставил чай, хотя у Есаи не было для этого ни времени, ни охоты.
— Наверху, на небесах, — бог, внизу, в преисподней, — сатана, а мы, люди, — посредине. Трудно нам:
то наверх смотрим, то вниз... А смотреть надо прямо, иначе придется туго... Будешь все время смотреть вверх — вознесешься, будешь смотреть вниз — в ад попадешь... А ныне приблизились друг к другу небеса и ад — голова там, а ноги здесь, — говорил Шитов, с хрустом разгрызая сахар.
Потом, отвечая искренностью на искренность Есаи, сказал, что он находится здесь, ибо должна действовать карающая длань. А какая кара без священника?
— Я и за добро прошу прощения, и за зло, — сказал Шитов и засмеялся: — Представляете: «Простите за добро»!..
Смех еще более подчеркнул отсутствие носа — огромные ноздри расползлись по лицу.
Шитов немного отогрел обожженную морозным ветром кожу Есаи, дал отдохнуть его телу и усадил на коня. Но не смог не только погасить, но даже хоть немного утихомирить внутреннее кипение. Все было чужим в этих холодных, незнакомых местах. Чужим был добрый священник, чужим был конь, который, опустив голову, безропотно нес тяжелокостное тело седока, чужим было безбрежное, все в грязных пятнах, покрывало снега, чужим было время, в котором он находился, чужим было продолжение времени, ради которого он мучился сейчас. И подумал Есаи: он так основательно, так гармонично, удачно и с удобствами разместился на этой земле, а все равно чуждо все, и тоска по жалкому прошлому заскулила в нем.
Конь вдруг попятился — на обочине торчало что-то странное. Сначала оно показалось сгоревшим обнаженным деревом, потом они — сначала конь, а потом Есаи — поняли, что это перевернутая карета с торчащим в небо дышлом, а на него насажено полуобнаженное заледенелое тело — будто языческий бог. Во всей его позе была какая-то жуткая торжественность. Лица человека, покрытого сплошной коркой льда, не было видно в предутренних сумерках, однако Есаи почудилось, будто он улыбается.
Ржание коня было похоже на визг, на плач: он, наверное, тоже впервые видел человеческий труп на таком высоком постаменте. Есаи, видевший немало крови и трупов, будто и сам заледенел от этой возвышенной торжественности. Он хлестнул коня, поехал дальше, но даже затылком чувствовал, видел вознесенное на оглобле человеческое тело. И пока не кончилась дорога, а она была не такой уж и длинной, над его головой властвовала эта насмешливо ощерившаяся тайна человеческой трагедии.

-9-

Абдулла Мустаев со своими людьми несколько раз наступал на Оренбург, и каждый раз они наталкивались на карательный отряд. И каждый раз земля под ногами казалась им рыхлой, мурашками покрывался снег, снежная пыль застилала небо, в этом белом сверху и белом снизу коридоре сшибались они друг с другом, надували друг друга, всаживали друг в друга несколько ящиков свинца, барахтались судорожно, как под одеялом в кошмарном сне.
В бою Богдан несколько раз ловил на себе взгляд Мустаева. Были в этом взгляде веселая лютость, удовольствие жить и деловитость. Гладкое и гибкое тело Абдуллы легко гнулось, обманом уходило от удара и обманом же наносило удар, и ничего в этом не было нового: он был таким, каким был всегда, и Богдан понял, что это просто его способ жить. Он был таким же и когда говорил с ним, и когда ел, и когда развлекался — простой и несложный. Богдан понял, что эта война — тоже форма жизни и ничего необычного здесь нет, понял, что все случается легко, что одна форма жизни является продолжением предыдущей. Понял, что Мустаеву было намного проще и естественней пойти за Пугачевым.
Богдан всегда ощущал рядом присутствие Абдуллы, чувствовал его незримое внимание к себе. И захлестывало тогда Богдана чувство верности и чести, и страх не мог найти щелочку и проникнуть в него. Богдан и сам удивлялся этому своему состоянию: как легко, как мастерски и с каким достоинством вел он себя в сумятице боя. Звенящее, бодрящее воодушевление было в нем, и казалось, что никогда не исчезнет это воодушевление, и было оно защищено тягой к Берьяш. Ночами в желтом шатре был свободен Богдан, и эта свобода переносилась и на поле боя. Богдан чувствовал, что это Берьяш в постели дает ему свободу, и эта ночная свобода уничтожала страх. Богдан сомневался в конечной цели Пугачева (полстрочки лжи!), но он жил сейчас свободно, и это было ему по душе и сразу заставило его возмужать.
Первые два столкновения с карательными отрядами генерал-майора Карра не принесли ничего хорошего. Хотя каратели и понесли потери, но был обескровлен и отряд полковника Мустаева, так и не сумевший овладеть Оренбургом. Каратели вернулись обратно, а Мустаев отступил к своему становищу. Утром Абдулла отправился в Бердскую слободу к Пугачеву и вернулся, скрежеща зубами и ругаясь, со злобной улыбкой.
Поздно вечером вновь покинули шатры и опять двинулись на Оренбург. Шли тихо, не встречая сопротивления, и казалось, будто и нет вовсе никаких правительственных войск, что они так и войдут в город. Но из-за городских ворот изверглись вдруг огонь и шум, выстрелы и «ура»... С трудом различая друг друга в сплошной темени, подло, коварно, с матом и блевотиной резали и кололи друг друга. Богдан с облегчением убедился в своей неуязвимости, и огонь битвы еще больше распалил в нем страсть к Берьяш.
Так и не сумев ворваться в город, Мустаев и на этот раз тоже вернулся с кислым лицом.
Барьяш ждала Богдана в постели. Она была совсем нагой, тело ее было горячим, оно согрело постель и накалило воздух. Необычна была Берьяш своим теплом, своим пристальным взглядом, своей наготой... Она взяла руку Богдана и положила себе на грудь. Грудь была тугой, а в ней — огонь. Потом взяла другую его руку и положила на живот. Живот был горячий и тоже тугой. Богдан каким-то странным образом чувствовал необычность всего этого, но формы женского тела направили его по другому пути, затмили мысль и скрыли чувство странности. Берьяш продолжала гладить чуткими пальцами Богдана свой живот, давая пальцам ощутить все его особенности. Богдан взглянул в лицо женщины и все понял:
— Беременна?..
Что-то блеснуло в глазах женщины. Это и был весь ответ...
Богдан вдруг перенесся в какой-то иной мир, атмосфера в шатре стала совсем другой, резко изменилось время, будто встали вокруг Богдана с Тены тоски и напрочь отрезали его от его жизни, его легкости, его привычного. Богдан сразу и не сообразил, плохо это или хорошо. Пожалуй, ни то и ни другое. Из-за какой-то далекой дали вспомнил отца, пожалел его и почувствовал, что отчуждается отец — с его запахом, его воспоминаниями. С его надоевшей заботливостью... И удивился Богдан, что отец, столь священный для него, может
предстать и в таком обличье, может занять место в его безразличии.
Тепло Берьяш обволокло Богдана, проникло в поры его кожи, влилось в рот, перехватывая дыхание, перекрыло все остальные токи. Берьяш одним своим теплом напитала его легкие и горло, животворным соком своего тела удобрила его тело...
Ночь в желтом шатре прошла с ликующими, смешанными с болью стонами. А снаружи был мороз. Под шатром и вокруг него был холодный снег, а шатер клокотал и варил похлебку столь бесконечно своеобразных и невероятно обычных человеческих страстей.
Богдан вновь пережил в объятиях Берьяш свою свободу, свою величайшую искренность, молитву своих страстей, и подумал, что ребенок — это порождение свободы. И подумал еще, что человек рождается от свободы и идет в свободу. А несвобода сковывает человека, скованность же уничтожает тот созидательный миг, делает людей неспособными любить.
Утром полковник Абдулла Мустаев без предупреждения вошел в шатер Берьяш. Берьяш и Богдан знали, что он опять был в Бердской слободе: Пугачев был обеспокоен промедлением с захватом Оренбурга.
Абдулла только-только сошел с коня — еще окутанный холодом, с плеткой в руках, паром в ноздрях и 1 злостью в стиснутых зубах. Пару раз прошелся вдоль постели, не видя ничего и никого, потом упер взгляд в голого Богдана. «Рейнсдропа видел?.. — спросил он и, по растерянному лицу Богдана догадавшись, что не видел, плюнул на покрывающие пол шкуры: — Этого шайтана, верного, как сучка, шайтана!..» Он перемалывал внутри раздраженную озабоченность и не спешил придавать ей четкую форму. Потом сел на пеструю мутаку, пристально поглядел на Берьяш (Богдан впервые видел столь необычайно ласковый взгляд Абдуллы, обращенный на дочь).
— Петр Федорович... великий царь... решил... мы решили... — произнес Мустаев, потом запнулся на миг и уже проще сказал дочери: — Словом, ты должна отправиться в Оренбург. Только баба может выполнить это задание... — Он достал из внутреннего кармана лист бумаги, раскрыл, разгладил тыльной стороной ладони, потом снова сложил. — Это письмо военной коллегии и личное обращение к Рейнсдропу и казакам. Тебя не станут подозревать... Пройдешь в город и отдашь это письмо — полковнику Кандаурову. До города тебя проводят Богдан со своим другом, а дальше пойдешь одна... — Он замолчал, внимательно глядя на дочь, а дочь смотрела на него, и они будто говорили так молча, и этот молчаливый разговор был самым существенным.
Богдан следил за ними, и ему показалось вдруг, что он сейчас вне шатра, что сейчас он где-то далеко-далеко отсюда и никогда не сможет участвовать в их молчаливой беседе, и что все до сих пор сказанные им слова только скользили по коже Берьяш, и даже ребенок в чреве Берьяш вне ее, будто вставной...
Потом Абдулла повернулся к Богдану:
— Другу своему веришь?
— Фабрициусу?.. — очнулся Богдан, задумался на миг и кивнул.
Мустаеву не понравилось, как ответил Богдан, он подумал немного, буркнул «ладно», крикнул удмурта, и Карман тут же появился.
— Позови сюда красноволосого!
Пока Карман искал Фабрициуса, Абдулла сказал Богдану:
— Я рассказал Петру Федоровичу о тебе... Обрадовался, что ты с Воскресенского завода, — наши дела там плохи... Быковские пушки разрываются во время стрельбы. Дело знаем плохо. Знающие люди нужны...
Вошел Фабрициус.
Абдулла с улыбкой смерил его с головы до йог.
— Пушки можешь наладить?
— Попробуем... — даже не зная, что к чему, ответил Фабрициус.
— Император всея Руси Петр Федорович уверен, что сможешь... — несколько напыщенно сказал Абдулла.
Фабрициусу польстила столь высокая оценка его личности, и он поглядел на Богдана.
— В дороге разойдетесь,—заключил Абдулла. — Берьяш пойдет в Оренбург, а вы отправитесь в Воскресенск.
Богдан вдруг пред ста вил себе занятную шкатулочку, в которой играет музыка, а под ее звуки танцуют и делают реверансы ярко раскрашенные мертвые фигурки. Облик у этих куколок был как у Твердищевых. Абдулла будто угадал мысли Богдана:
— Завод уже наш... — Он достал вторую бумагу и протянул Богдану: — Отдашь полковнику Быкову. Здесь написано: пусть из заводской казны пошлют денег в Бердскую слободу. Сам полковник пусть и везет...
В полдень они втроем вышли в путь.
Ветра не было, с неба ничего не сыпалось, даже свет останавливался на полпути... Будто природа устала так долго делать все то же и то же и застыла в одном состоянии, а состояние это было серым и тоскливым. Даже надежды не было на то, что могут проявить хоть какую-то активность небо или земля, свет или тьма и снова начать что-нибудь. Казалось, они с отвращением размышляют о том, что нового могут придумать, кроме ветра, пурги, дождя, снега и бог знает чего еще... И этот миг раздумья был серым и тоскливым...
Богдан был грустен. Нигде не было горизонта. Ни звука не было и в теле Богдана, не было страсти, не было силы, не было горечи и радости, не было желаний... Какой-то серый густой студень медленно стыл во всех членах его тела...
Они должны были подойти к Оренбургу, здесь Берьяш отделится от них, а они, с юго-востока обойдя крепость, направятся на север, в Воскресенск. Шли пешком и только после Оренбурга могли взять в каком-нибудь селе лошадей.
Берьяш шла сбоку, и она сейчас показалась Богдану очень маленькой — маленькой и простой, ни единой тайны не было в ней, просто несчастная женщина, несчастный человек, ни виноватый, ни невинный, словно и сама ничего не знает о себе.
Фабрициус перевел взгляд с Берьяш на Богдана.
— А что, если Берьяш после Оренбурга приедет в Воскресенск?...
Берьяш не ответила.
Богдану на миг показалось, что на этом мутном, на этом грязном горизонте просто не может быть города и нет никакого Рейнсдропа. И что они будут идти и идти в этой сплошной мути, потом отдадут письмо той же мути и вернутся...
— Действительно, а что?.. — сказал Богдан, подхватывая слова Фабрициуса.
Берьяш только подняла глаза на Богдана. Получилось так, будто Богдан находится на небе.
— Что тебе делать в шатре? Теперь... — Богдан взглянул на живот Берьяш. — Воскресенск теперь наш... — Это «наш» скатилось с языка Богдана так, словно было ложью, не его словом, чужим. И на всем, что окружало их, был какой-то оттенок чуждости.
Берьяш долго молчала, потом заговорила:
— Ата так и сказал... Только вы не должны ждать меня...
— Почему? Какой в этом смысл? — удивился Фаорициус.
— Вы должны идти, — ответила Берьяш, и Фабрициус понял, что это приказ.
— Я приду потом, — сказала Берьяш Богдану. Богдан поискал в окружающей его мути хоть какой-нибудь свет, потом поднял глаза к небу: может, хоть там блеснет лучик? Лишенные формы облака низко нависли над землей — сплошная ровная поверхность, серая гладкость, небесная степь... И вдруг потемнела эта серость, на Богдана пала тьма, а в следующий миг ему показалось, что подняли его и сунули в толщу этой серости, где почему-то было еще темнее, а потом эта тьма вдруг взорвалась, и пала уже тьма-тьмущая...
...Потом в этой тьме-тьмущей пошел дождь. Богдан открыл глаза. Вода лилась в глаза и рот. В такую холодину вода была приятна. Потом над его головой появилась деревянная чашка, из которой струйкой лилась вода. Чашку держала веснушчатая рыжеволосая рука. Рука продолжилась и соединилась с кадыкастой шеей, чуть выше которой было рябое лицо. Глаза на лице были черными. Таких черных глаз Богдан не видел даже у астраханских армян. Черные глаза и светлые до белизны волосы.
— Добро пожаловать... — сказало лицо.
Слова его были гнилые, тухлые, это потом догадался Богдан, что несет из говорившего рта, близкого, почти касавшегося его губами. Потом Богдан увидел забранное решеткой узкое оконце, кирпичную стену, низкий сводчатый потолок, грубо сколоченный стол... А погоны поручика увидел лишь после того, как его подняли с выложенного каменными плитами пола и посадили за стол. «Кто ты?» — спросил черноглазый поручик. «Куда шел?» — задал вопрос поручик. «Зачем шел?» — вопросил поручик. Богдан хотел было сказать, что купец, что шел в Казань и еще всякое другое, что не имело к нему отношения, но не сказал: сам не понял, почему хочется молчать при виде этого белобрысого лица, при виде этой сытой и агрессивной мысли. Он будто онемел, мысль его сопротивлялась. И в то же время Богдан каким-то образом знал, что все это напрасно — и вопросы, и лицо поручика, и свои ответы... Потом поручик спросил: «Кто эта татарка? Почему вы шли вместе? Куда вы шли?» Постепенно Богдан понял, что произошло. «Ты знаешь, где находишься? — спросил поручик. — Ах, еще не успел осмотреться? Это Оренбургская тайная комиссия! Будешь говорить? Бу-у-дешь! Все говорили, ты тоже заговоришь!..»
Потом вызвал двух казаков — один был есаулом, а второй простым служивым, — и они начали пытать Богдана. В очередной раз открыв помутневшие глаза и выхаркивая из горла кровь, Богдан увидел свисавший с шеи есаула прямо над его головой маленький золотой крестик, колокольчиком раскачивающийся на нитке. Поручик снова задавал вопросы, но Богдан уже понял, что вопросы — только повод, чтобы истязать его дальше.
Только одного боялся Богдан: лишь бы не узнали про Соленого графа. Даже мысль о нем Богдан инстинктивно спрятал за мертвыми замками.
На следующий день поручик сказал Богдану о найденном на теле Берьяш письме. Обнаженной, с выпирающим смуглым животом представил Богдан Берьяш. «Значит, раздевали ее...» — подумал он. Письмо было спрятано на животе Берьяш, рядом с его ребенком...
И снова без перерыва пытали Богдана. «Что им еще нужно?.. Берьяш в их руках, письмо в их руках... Что еще осталось?.. Воскресенск? Но туда они уже не попадут». Оставалась только история Соленого графа. Но она была совершенно не нужна и даже невыгодна поручику. Ему будет не так-то легко говорить с графом. Самого затребуют в тайную экспедицию сената... И вдруг понял Богдан, что эти черные, опушенные белым глаза хотят ,, именно его, жаждут вытянуть из него душу... Но на что ему его душа? Ни продать ее поручику, ни унести домой, ни нового чина добиться...
И понял Богдан, что человеку на этом свете не выкрутиться: «Что бы ни делал, деваться некуда. Слово потребуют, дашь — все равно не спасешься; честь твою потребуют, отдашь — все равно нет спасу; всем тобой завладеет, опять нет спасения: захочет, чтобы и его товарищ топтал тебя, а потом еще кто-нибудь. И опять нет спасу. Опять не кончится противоборство между людьми. Верно говорил Абдулла: человек не примирится с человеком. Человеку нужен человек. Пища людей — человеческая душа. Честь людская — пища человека. Ведь для чего строят заводы, зачем рвутся к власти? Чтобы завладеть душой, потом еще одной и еще — многими душами, всеми душами на земле!.. А как это делается? И как остановить эти опушенные белым черные глаза? Не спастись... Он изнасилует тебя, но не успокоится, отдаст солдатам, и даже этого будет мало.
Потом, не зная, что еще придумать, убьют. Нагадят на могилу. И так бесконечно, пока не развеется прахом твоя могила и тот, кто стер тебя в пыль... Все это так. Это-то и живет на земле. Подобно напряженным отношениям двух людей, подобно напряжению между ними. Это напряжение — бытие людей. Значит, не сдавайся! У СДАЧИ НЕТ КОНЦА. Умереть — это тоже жить. Поражение не выход, не спасение, не успокоение. Чтобы успокоиться, следует победить. У поражения нет конца, нельзя потерпеть поражение ОДИН раз — оно становится только началом. А конца нет...»
Из глаз сочилась кровь, она текла так же, как дождевая вода по окну их астраханского дома.
Сознание вернулось — но когда, через сколько дней, или — через сколько лет? Сознание вернулось, но глаза не открывались. Потом прорезалась узкая щелочка, и Богдан увидел в эту щель пелену перед собой. Через некоторое время сквозь пелену проявилась человеческая фигура, в которой узнался Фабрициус. Фабрициус подошел к нему, попытался стереть кровь с лица Богдана — щель расширилась. Фабрициус показался Богдану жалким и гнусным.
— Долго мучили?.. — спросил Фабрициус. Богдан не смог бы ответить ему, если б даже захотел, Все было ясно. Другого и не могло быть. Только такое. Так... Это естественно. Страх — это страх. Его мера — это его мера. Фабрициус просто не прав и жалок. Если б мог, не предал бы, не сдался. Потому что предательство не спасает ни от чего. Бесперспективно. Не помогает.
— Я знаю, — словно угадав мысли Богдана, сказал Фабрициус. — Я знаю, все равно убьют, но только я спас одно свое мгновение... Я не выношу боли, я спас свое мгновение спокойствия. Ведь человеческая жизнь состоит из мгновений... Мгновение — это вечность...
Богдан хотел засмеяться — оглушительно, громогласно: «Какая глупость, какая чушь!.. Сейчас твоя вечность — извечное, нескончаемое поражение... На веки вечные!.. И боль будет вечной...»
И неподвижному и немому Богдану показалось, что он расхохотался громогласно и крикнул эти слова. И ему захотелось спросить о Берьяш.
— Я не виноват, — и это понял Фабрициус. — Ее узнали бы и без меня... Полковника Абдуллу Мустаева здесь хорошо знают...
Только одно понял Богдан: Фабрициус сказал им все, но ничего — о Соленом графе. Забыл или не сказал — это все равно.
Потом фигура Фабрициуса расплылась, растворилась, исчезла в бреду так же, как и появилась...
Богдан снова пришел в себя, и несколько дней его не трогали. Приносили ему еду и следили за состоянием. Когда он немного окреп, есаул помял его тело, пощупал бицепсы, сдавил в ладони ягодицу и сладенько пропел:
«Оклемался!..»
— Что вы сделали с моей женой? — спросил Богдан. — Я хочу видеть ее... — И сам поразился, насколько серьезно он все это сказал, поразился тому, что впервые произнес это слово — «жена». И только сейчас, наверное, в первый раз захотел, чтобы она была родной ему, и это было ново.
Есаул скосил на него глаза, в уголке глаза — гнусная мысль.
Трехтысячная армия Пугачева обложила Оренбург. Связь с Петербургом была прервана. На северных подступах казацкий сотник Тимофей Падуро уничтожил карательный отряд поручика Орлова. Казаки башкирского старшины Ямансару маячили на виду крепости. Абдулла Мустаев вновь совершил дерзкие налеты. Многие солдаты правительственных войск переходили на сторону восставших. Наиболее жестоких или упрямившихся офицеров вешали на месте и вместе с пушками подтаскивали к городу поставленные на колеса виселицы. Гарнизон крепости приходил в бешенство, нервничал...
С плеткой в руках ввалился к Богдану поручик с опушенными белым черными глазами. Захлопнул дверь и вперил в Богдана горящий взгляд.
— Что тебе обещал вор-самозванец? Чин полковника? Не-е-ет... — И зашагал по комнате, не сводя с Богдана глаз. — Генерала? Не-е-ет... К такому росту да такой серьезности меньше маршала не подобает! Ха, маршал! Маршал воров, воровской маршал!..
И набросился, и стал хлестать — спереди, с боков, сверху, сзади... «Маршал!» — ревел он и бил. Удары были безжалостны, злобны... Богдан пытался прикрыться руками, закрывался большими ладонями, пытался поймать плеть — поручик резко дергал и вырывал из ладоней клочья мяса, и снова плеть со свистом падала на лицо, вырывая что-то и из лица... Свистела плеть, а с ее свистом смешивался голос поручика, будто это сама плеть орала: «Маршал, маршал, маршал, маршал!..» Свистела, пока Богдан не свалился. Плеть по-прежнему обрушивалась на него, но Богдан уже не слышал свиста. Сладкое и приятное тепло проносилось над ним. Будто сам воздух ласкал его, будто это дули на него теплым воздухом, а потом отсасывали этот воздух, принося живительный холодок...
Богдана привели в сознание другие солдаты, вернее, призраки без облика. Богдан не очнулся даже, а просто впал в какую-то похожую на сон реальность, в которой нельзя было разглядеть ясно ничего. По каким-то подземным переходам его отнесли туда, где благоухала земля... Богдан почувствовал влажный и знакомый аромат земли. Эта земля была его собственной, родной и будет навеки его... Понял, что земляное это помещение выкопано совсем недавно и, наверное, скоро будет засыпано... И это был самый счастливый миг в жизни Богдана. И почувствовал Богдан великое успокоение, а еще успокоение от страстей Берьяш, от своего великого вожделения, от напряженности... Напряженности сражаться, ненавидеть, любить. Сколько лет этой напряженности? Неужели только Берьяш и его свобода, Пугачев и эта плеть? Так мало?.. И с высоты своей жажды успокоения ощутил Богдан возраст напряженности. Она была стара, ей было очень много лет, и болели ее корни... Теперь вот этот аромат... И это — лучшее мгновение Богдана. Эта великая, бесконечная, безграничная, нескончаемая и извечная земля, сыном и любовником которой он станет.
...И Богдан с тоской и нетерпением ждал этой встречи...
У стены была поставлена виселица, с первого взгляда он даже не заметил ее. Будто игрушечная, но небрежно, наспех сделанная, с чем-то, еще оставшимся от Прежней жизни дерева...
Богдана легонько приподняли; накинули петлю на шею. И сплелись запахи земли и дерева, окутали его, и вдруг четко и ясно увидел Богдан — два казака и чуть поодаль черноглазый поручик. Какими жалкими показались сейчас их ясно читаемые, будто написанные на доске мысли!.. И на миг все вспыхнуло вдруг, все озарилось — это было похоже на его рождение. Богдан вспомнил обретение бытия — и тогда вокруг был всеохватный свет, а перед глазами в этом свете — лицо Микишки...
Потом вскрикнул свет, зашумел, и появилось лицо отца — большое, любимое, потом черты его стали расти, расти, пока не растворились в свете. Богдану показалось, что то был час земного бога, и вот он явился ему. И вот он идет, идет к этому другому богу...

-10-

«Больше не в силах, Есаи... старый Есаи, жалкий Есаи... Тело твое онемело, поводья в руке превратились в ледышку, ты лежишь уже на холке коня и уже неясно представляешь то, что надобно сделать... Бедный Есаи!..»
Впереди показалось жилье. Есаи задумался:
«Въехать на коне или сойти с коня, пойти пешком?.. Что правильней? Даже мозг замерз, бедняга Есаи, даже мозг твой смерзся в кашу, уже и решить не можешь...» Так бессильно раздумывал Есаи, потом решил сойти с коня — пеший незаметней конного, на одном уровне с людьми, глаза в глаза, все не сверху смотреть... Кто знает?.. В конце концов, это он должен глядеть, а не на него. Решился Есаи, но не смог выпустить примерзшие поводья. Некоторое время с недоумением глядел на руку, не зная, что делать. Потом сообразил, что может слезть и с поводом в руке. Перекинул ногу, с трудом скользнул вниз, неудобно запрокидывая голову коню и стыдясь перед ним за свое усталое и старое тело. Тулуп кучера больше не грел, а мороз усиливался. В голову не приходило, что это уже его собственные дни становятся зимой, а сам он неуклонно движется на закат.
Из оконец сочился дым, но это был не пожар — поселение жило.
Снега на улицах не было, земля на них была черной, дорога — разъезженной, живой. То было самое большое поселение, чуть ли не город на его сегодняшнем пути. Узнать бы, кто хозяин этих мест. Есаи прошел первую улицу, и никто даже не взглянул на него. Он . искал среди людей сына. Люди были как люди — казаки, ногайцы, татары, казахи... Одежда тоже самая обычная, встречались даже чиновничьи платья и даже мундиры с гвардейскими, казачьими, пехотными знаками различия... Только вот высоких воинских чинов подозрительно много — полковники, генералы... Не было чужестранного войска, когда легко определить, кто властвует здесь, но Есаи понял уже, что империи здесь нет. И что законное, правительственное надо искать
в глазах, во взглядах, в подспудном, где раньше обычно прятался бунт.
На стыке двух улиц показался навес на толстых бревнах. Навес был такой длинный, что другого его конца не было видно, будто пытались взять под крышу весь город, но дерева не хватило, вот и бросили так, или же город вырос и сам вылез из-под крыши.
Под навесом была жизнь, и жизнь эта была другой, был пар, был шум, дым клубами, теснились кони, и были запахи — сена, навоза, горелого. И холод. Большей частью здесь были казахи: в шубах, тулупах, шкурах, мужчины и женщины, мальчишки и девушки... Развели костры и варили мясо. Вокруг огромного самовара толпились казахи, татары, русские — целыми семьями. Под навесом были разбиты шатры, и казалось, что целый народ (а вернее сказать — человечество), веселый, энергичный, здоровый и грубый, снялся с насиженного места и почему-то сбился под навес. Это не были беженцы: Есаи хорошо знал беженцев и беженство. Эти же были хозяевами жизни, были сыты, деловиты, они вышли в мир, и мир принадлежал им.
Есаи вспомнил, что целый день у него маковой росинки во рту не было, но подумал о коне. Вошел под навес, привязал коня рядом с другими, подтащил ему под морду охапку сена. Тепло костра доходило и до него. Есаи сел на сено, прижался спиной к столбу, скорчился. Тело согрелось, перед глазами все поплыло, а навес и жизнь под навесом вдруг показались ему базаром, показались маскарадом, показались зловещим празднеством... Защищенный от неба навесом, а от земли костром, Есаи вспомнил вдруг слова священника Шитова.
От самовара понес на подносе чай маленький круглый человек с румяными щеками. Чай колыхался в стаканах, искрился. Есаи почувствовал вдруг, как все замирает внутри, что ему уже не хочется двигаться.
Богдан, тоже застывший, остался где-то внутри, будто Есаи именно в себе должен был искать сына, так что не надо было двигаться — просто углубиться в себя: закрыть глаза и погрузиться.
Человек с подносом вернулся, по пути бросил взгляд на Есаи, а проходя в третий раз, вгляделся пристальней, остановился, подошел поближе. Потом приблизился вплотную, присел на, корточки и даже рот раскрыл от изумления:
— Исай Акимович?.. Вы?! Верить ли глазам своим?.. Есаи не знал, как быть. Сил не было даже отмахнуться, и он отдался воле этого человека.
— Вы меня не помните? Но я вас не забыл, вы дали мне работу в Астрахани. Потом у меня был кабак на солепромыслах... Долгой моя фамилия... Не помните!.. — вздохнул он. — Судьба моя и характер со мной... Слабость у меня к женскому полу... Поймали бы, не сбеги я... — Потом внимательно поглядел в заросшее, усталое лицо Есаи, его затуманенные глаза и понял что-то. — Пойдемте ко мне, погреетесь...
И, поддерживая Есаи под руку, отвел его в маленькую каморку под навесом.
— Что это за место? — спросил Есаи.
— Не знаете?.. Ай-ай-ай, барин, такой путь проделали, а не знаете... Это Мясниковский завод. «Черное небо» называется. Атаман Чермез тут властвует...
— Воскресенск далеко?..
— Далеко?.. — Чтобы показать затруднительность ответа, Долгой взглянул на небо. — Атаман Краснов, генерал Чика, атаман Овчинников — это сколько верст будет? Вы, наверное, сына своего ищете?
Есаи подумал, что не бывает в мире безмозглых людей.
Долгой дал Есаи рыбы, налил водки.
— У меня и в Воскресенске был кабак... рядом с заводом... Счастье мое со мной было...
— Богдана видел? — поднялся Есаи. — Где он? Долгой покачал головой:
— Нет, барин... Связался с какой-то татаркой и вместе с ней ушел из Воскресенска.
— Куда?
— Бог знает...
— Коня мне дашь?
— Коня? — усмехнулся Долгой. — А для какого пути, барин?.. В Илецке его величество Петр Федорович... Пугачев... В Оренбурге — Рейнсдорп... Везде смертоубийство. Для какого пути, барин?..
— Коня дашь? — словно не слыша его, повторил Есаи. — Дай коня!
Вытащил из кармана кафтана пачку ассигнаций и сунул в руку Долгого. Деньги были приятны Долгому, и он засомневался: а ведь хотел было еще поговорить, облагодетельствовать советами... Но не мог, улыбка расплылась по его сияющим щекам, и он наполовину с радостью, наполовину с грустью согласился:
— Ладно, только на коне далеко не уедешь. Я вам что получше достану. — И вышел.
Усталый мозг Есаи снова стал разгораться, и слабыми, очень слабыми кругами поплыли большие мысли.
Татарка в его воображении предстала горбатой и с большой головой. «Это все родилось из отношения Богдана к Микишке. А основа была заложена еще тогда, когда Богдан полюбил этого карлика, этого урода, жалкого юродивого... Доброта Богдана, его снисходительность ко всему беспорядочному, отрицательному выросла и приобрела огромный размах... Беспорядочное не только стало приятно Богдану, — оно отрицает все самое лучшее, естественное, отрицает родину, отца... Я давно знал, я всегда знал, что есть что-то ошибочное, какой-то изъян в его дружбе с карликом... Этого карлика нельзя было впускать в его сердце, нельзя было выказывать к нему такое участие... Он увел Богдана в страну уродов...»
Вошел Долгой. Бросил на пол какой-то узел и улыбнулся Есаи:
— На рассвете будет тройка. Как ветром домчит. Только зря вы в Воскресенск едете, барин...
Всю ночь не смолкала под навесом тюрко-язычная речь. Говорили о самом обыденном: о боли, еде, здоровье. В избе неподалеку пировали казаки, хохотали, материли все и вся, а потом вдруг запели широкую задушевную песню. Она тоже была о земле, о жизни — простая и тоскливая... Она была созвучна мыслям Есаи, и под песню казаков обращал свои мысли Есаи против них... Переставали петь в одном месте, сразу же начинали в другом. Время от времени по улице с гиканьем проносились группы верховых.
Долгой вернулся поздно. Глазами что-то сказал Есаи, лег на пол и тут же уснул.
Никогда, казалось, не наступит этот рассвет, — по крайней мере, до тех пор, пока не смолкнут все окружающие звуки, пока не кончится ночь, но перехода так и не получилось: заря пришла через все эти звуки, усталые и тусклые.
Есаи не знал, когда проснется Долгой, чтобы проводить его. Время шло, и Есаи изнывал от нетерпения. Если б отъезд зависел только от того, чтобы разбудить Долгого, Есаи не колебался бы ни минуты, но была еще тройка — лошади, возок, сам кучер, который дрых неизвестно где. И от этой неизвестности расплывался, становился нереальным, бессильным грядущим факт или будущее, будто существование их — лишь иллюзия, плод воображения. Есаи поднялся, вышел из каморки. Под навесом бодрствовали только двое, но губы их, казалось, сохраняли лишь эхо слов. Все остальные были под шкурами или в шатрах...
Есаи направился к коновязи, чтобы поглядеть, стоит ли там возок, или есть ли поблизости вообще какой-нибудь возок. Прошел мимо людей, мимо шатров. Колени разгибались с трудом, ноги одеревенели, и это короткое расстояние показалось Есаи большим. И все-таки он рассматривал лица людей, особенно татар, даже самому себе не признаваясь, что ищет среди них своего заблудшего сына Богдана...
На снегу еще тлели тут и там кострища, возле костров догрызали кости собаки. Пахло сеном и навозом, и вкус у воздуха был, как у снега и уксуса.
У высокого тына, скрючившись, блевал какой-то здоровенный мужичище. Он мучился и страдал, сгибался в три погибели и стукался головой о бревна, потом вдруг откидывался, с всхлипом подтягивая кишки к самому горлу. Так он выматывал себе кишки, пока, в очередной раз стукнувшись головой о бревна, не упал. Есаи поспешил к нему, с трудом передвигая распухшие ноги. Схватил упавшего под мышки (тот был очень тяжел, даже спина заныла) и поставил на ноги. (И уже в следующий миг Есаи с недоумением подумал о том, что великое множество раз видел упавших или валявшихся в грязи пьяниц, но ему никогда и в голову не приходило поднимать их. Так что же случилось сейчас? Давно, наверное, ни к чему был ему этот человеческий инстинкт, а вот сейчас, гляди не ты, проявился.) Пьяный поглядел на небо, оперся о руку Есаи и уставил на него мутные глаза. Сначала он мычал что-то бессвязное, потом вдруг схватился за Есаи, чтобы не упасть, и... узнал Есаи, но узнал как-то особенно.
— Соленый граф... — сказал он. — Ты?.. И ты тоже?.. — Потом ему удалось подольше задержать на Есаи взгляд, и он добродушно улыбнулся: — Шпион... Ты шпион!..
Есаи, чтобы избавиться от него, оторвал руки пьянчуги от своего тулупа. Пьяный упал и, барахтаясь в снегу, заорал:
— Соленый граф! Соленый граф!.. Шпион! Я шпиона поймал!..
Есаи двинулся обратно к каморке Долгого, а пьяный все продолжал кричать. Есаи увидел, как вокруг просыпаются люди, поднимаются головы, из какого-то шатра выглянула казашка в расшитом серебром платье. Голосов становилось все больше. Есаи ускорил шаги. Идти в каморку было уже поздно, он направился опять к лошадям. На улице показались несколько казаков. Они пошли сначала к голосившему в снегу пьянице, потом двинулись в направлении его протянутой руки к Есаи и схватили его. Пьяный кое-как поднялся и, пошатываясь, подошел к ним:
— Шпион это... Соленый граф. Знаменитый Соленый граф, Исай Акимович!.. Мало нашей кровушки там попил, теперь вот шпионить заявился!..
Когда Есаи волокли из-под навеса, он увидел в дверях каморки Долгого — с поджатыми губами, испуганными глазами, и впервые в жизни обнаружил, что можно бояться вот так — радостно.
Есаи отвели в соседний двор, и казак-хорунжай побежал в дом. Есаи крепко держали сразу несколько человек. Маленький татарин слева рассматривал его с таким пытливым дружелюбием, будто знал всю последнюю часть его страдания — историю Богдана и татарки, а еще Микишки. Еще один — уже могучий украинец — все время повторял: «Силини граф, силини граф...» — И смешная сочность его украинского комично выворачивала не только титул, но и все нынешнее состояние Есаи.
Есаи не сопротивлялся. Его и без того усталое лицо расслабилось, к тому же он чувствовал, что каждую мышцу его тела держат крепкие руки, будто все озабочены лишь тем, чтобы ничто в нем не шевелилось...
Застегиваясь на ходу, из дома вышел казацкий сотник. Обыскал грязный тулуп Есаи, задрал полу кафтана.
— Что-то не похож на графа, — сказал он.
— Граф, самый настоящий! — Пьяный был уже рядом и, кажется, даже малость протрезвел. — Бог и владыка солепромыслов.
— Ты чего переоделся? — обратился сотник к Есаи. Он не открывал рта — слова выцеживались через порванную губу.
— Граф он! — крикнул пьяный.
— Мало ли?.. У нас тоже свои графья есть. Его сиятельство граф Чернышев — атаман Зарубин-Чика — два дня назад занял Уфу... И ханы у нас есть. Вон, — показал сотник в сторону татар. — Император всея Руси Петр Третий призывает всех, кто готов верно служить ему и принести присягу Петру Федоровичу... — Потом повернулся к Есаи. — Ты пришел служить императору всея Руси?
Есаи не расслышал его последних слов: он глядел на порванную губу сотника, на узкие глаза и выпирающие скулы татар, на пар, вырывающийся из черных и рыжих мохнатых ноздрей и по-бабьи голых ртов...
«Что император? И что граф? Почему самозванец и вор — император всея Руси?.. И почему я сам граф? Кто чей граф?..» Слова потеряли значение. И его мысли, и слова сотника превратились в птиц и сейчас парили над головами говорившего, поднимались вверх, вновь спускались по спирали и кружили над головами...
А над ними появилась Улыбка, на этот раз с крылышками, и тоже воспарила.
«Сколько тебе пришлось пролететь на этих крошечных крылышках, чтобы добраться сюда? — прошептал Есаи. Потом подумал: — Но ведь и я проделал такой же путь, к тому же совсем без крыльев. Значит, ты идешь за мной. Ты идешь за мной. Ты идешь со мной. Ты идешь во мне...»
Взглянул на теснившуюся под ее крыльями толпу и крикнул — оглушающе, во всю свою мощь:
— Сатана!..
Лицо сотника с порванной губой потемнело, пошло пятнами, по телу прошла знобкая дрожь.
И Есаи почувствовал с удовлетворением, как легко и стремительно взмыло его тело над толпой, пронеслось над головами и встало под виселицей.
— Сатана!.. — снова сказал Есаи и улыбнулся про себя: «Тебя нет. Есть только Ничто...»
И крикнул Есаи в многоликую, разноязыкую, поклонявшуюся многим богам толпу:
— Сатана, ты слышишь? Тебя нет! И твоя улыбка — ложь! Есть только один бог, вечный и великий, и имя его — Ничто! А ты, Сатана, просто шут, которому дозволено паясничать на проволоке с привешенными к хвосту бубенчиками!.. Ты — жалкий скоморох перед ликом великого бога Ничто!..
Голос Есаи взлетел над головами людей, но не долетел никуда, потому что не было у степи конца, потому что где-то, на каком-то расстоянии голос Есаи смешивался с мглой белой пустыни и превращался во что-то непонятное, в свист, и свист этот летел протестовать, и летел, летел...

Дополнительная информация:

Источник: Агаси Айвазян. «Кавказское эсперанто». Повести, рассказы. Перевод с армянского. Издательство «Советский писатель», Москва, 1990г.

Предоставлено: Ирина Минасян
Отсканировано: Ирина Минасян
Распознавание: Ирина Минасян
Корректирование: Ирина Минасян, Анна Вртанесян

См. также:

Интервью Наталии Игруновой с Агаси Айвазяном.
«Дружба Народов» 2001г.

Design & Content © Anna & Karen Vrtanesyan, unless otherwise stated.  Legal Notice