Я - МОЯ МАТЬ
Мой знакомый режиссер пригласил на съемки молодого актера из Москвы. Я знал
этого актера по фильмам и был знаком с ним лично.
Работы по фильму только начинались. Немногие, наверное, знают про все сложности
в кино. Ситуация была что надо: клубок разгорающихся страстей, клубок все
более осложняющихся взаимоотношений... Еще в Москве и потом, в дороге, режиссер
говорил не столько о фильме, сколько о всяких организационных делах. Актер
со своим именем мог помочь режиссеру, на сценарий нацеливались многие, руководство
студией колебалось в окончательном выборе постановщика... Актер уже сделался
единомышленником режиссера, он верил ему и должен был включиться в борьбу
во имя фильма, во имя замысла, ставшего уже как бы общим.
Оба, актер и режиссер, были воодушевлены предстоящей работой и сидели сейчас
в уютном номере гостиницы «Ани», слегка притихшие, подуставшие от собственных
темпераментных речей... Актер потеплевшим взглядом смотрел на режиссера, на
его худые нервные руки, на впалую грудь, на тощие ноги, и ему хотелось упрятать
куда-нибудь свою широкую грудь, большие ладони, длинные и сильные ноги, словно
все это было предательством, потому что, как же так - сам он такой большой
и ладный, режиссер - до того неудачно скроенный...
Актер смотрел на режиссера без внутреннего барьера, как смотрят на близкого
человека, которому верят безо всего... Вдруг его пронзила жалость. «Как же
ты любишь женщин, - подумал он, - как женщины любят тебя, как ласкают они
твои костлявые пальцы, да что женщины, как обнимаешь ты собственного ребенка?»
- и незаметно для самого себя повторил движение его руки. Просто так, чтобы
уяснить самочувствие владельца этой неспокойной руки. Потом актер поднялся
с кресла и с максимальной точностью скопировал походку режиссера, стал вышагивать
между креслом и окном. Точно так же, как тот, он наклонил голову, ссутулился,
стал у окна рядом с режиссером.
...Удивительная это была игра, такое неодолимое желание понять логику чужих
движений...
Режиссер смотрел в окно...
Актер еще раз взглянул на режиссера и уже озабоченно и нервно повторил его
последний жест. И вдруг с ужасом почувствовал, что руки его истончились, грудь
запала, пальцы стали дрожать, он утратил переполнявшую его всегда радость.
Все оставалось прежним, но настроение изменилось, и актер подумал о будущем
фильме и связанной с ним удаче уже безо всякого подъема. Он съежился, грудь
у него болела, дыхание сделалось трудным, он подошел к креслу и упал в него
неловко, неудобно.
Режиссер обернулся, увидел бледное лицо товарища.
- Что с тобой? -спросил он и плеснул в рюмку коньяку.
Актер выпил коньяк и неожиданно для самого себя сказал с улыбкой:
- Ты лжешь... ты лгал всю дорогу и сейчас лжешь... Режиссер тоже улыбнулся,
понимающе;
- Перепил...
Улыбка исчезла с лица актера, уступив место ясному выражению:
- Ты не человек, ты - ложь, ты - неправда, понятно?
- Ради бога, что с тобой? - уже всерьез забеспокоился режиссер. - Что за муха
тебя укусила?
- Просто я повторил твои движения...
- Ну и что?
Актер был бессилен что-либо объяснить. Он пробурчал что-то невнятное и выскочил
из номера.
Он шел по Абовяна, потом свернул на окружную, стал подниматься к Киевской.
Режиссер догнал его и долгое время плелся за ним - вначале с чувством оскорбленного
самолюбия, потом из вежливости, потом - из страха утраты... Так они прошли
несколько кварталов, потом актер не выдержал, промычал что-то да как рванет
- только его и видели...
Их разрыва на студии никто не понял. Режиссер и все остальные сочли это очередной
выходкой актера, из серии его чудачеств...
На самом же деле все было значительно проще. Этот актер был настоящим актером.
А это очень большое дело. Он вошел в шкуру товарища. Он разгадал его. Он был
настоящий актер, и был у него, кроме всего, талант человеческий, необходимый
и при всех других профессиях, разумеется. Но актер - это особое дело. Если
только это настоящий актер. Он может быть человеком не так, как врач или землепашец.
Впрочем, есть какое-то зерно, которое всех объединяет и всех роднит.
Диалог между мною и моим братом повторялся уже сто, тысячу, миллион раз, он
повторялся так часто, что мы почти наизусть знали все наши реплики, наши лица
принимали привычные выражения, и дальше шла лавина знакомого страдания и боли.
Казалось, нажимаешь какую-то кнопку - и диалог начинает оживать. Этот диалог
возник тридцать лет назад и возобновляется при каждой нашей встрече по сей
день... Мы начали наш разговор еще в доме наших дедов, потом продолжали его
всюду: на кухне этого дома, в трамвае, на даче, в купе, в общежитии у брата,
в его квартире, у него на кухне - везде, везде. Тысячу раз я говорил себе:
уже хватит, уже все, сколько можно одно и то же, сейчас даже и нет смысла
выяснять... Да и что выяснять, собственно, разве можно понять жизнь, прожитые
тридцать лет, понять точный смысл наших движений, понять, кто насколько ошибался
и кто насколько вредил себе самому и другим? После каждого диалога, утомленный
и немного умиротворенный, снисходительный ко всему, я повторяю про себя эти
соображения, но изменить что-либо я не в силах: через определенное время наш
диалог повторяется. Я чувствую, что диалог этот может длиться до самой смерти,
пока кто-нибудь из нас не умрет. Наш диалог повторяется, как хорошо продуманная
богом, срежиссированная, обкатанная мизансцена. Я чувствую, что остановить
ее ход я не в состоянии, потому что у нее есть свой механизм, она родилась
из взаимоисключающих чувств, из прощения и из эгоизма, из логики и из страсти,
из сострадания и из отчужденности... и все это между двумя людьми... Нужно
только представить всю сложность этого - между двумя людьми, которые любят
друг друга, которые связаны кровными узами.
- О человеке нельзя судить по его поступкам, - сказал мой брат.
Я вспомнил, как он когда-то говорил: «О человеке нужно судить по его поступкам».
И какая-то логически обоснованная система в моем мозгу начала изнутри воспаляться,
мгновенно я подумал, что так человек может и изменить, и убить... и черт знает
что еще натворить. Неужели нет одной-единой логики для всех, сжатой, крепкой,
как закон? Я почувствовал себя таким беспомощным и таким одиноким, глядя на
невинное, чистое и измученное лицо брата, мне даже не хватило времени счесть
сказанное им бессмыслицей, несуразностью, улыбнуться, не обратить внимания,
короче говоря, повести себя правильно - нет, мне тут же захотелось удариться
головой об стенку, стукнуть ладонью по столу, вообще - перестать существовать,
эта фраза моего брата была новой в нашем диалоге, и она хлестнула меня, словно
плетка.
- А как же тогда понять, - взорвался я, - что ты любишь меня, любишь своего
сына, любишь нашу мать?.. Как понять- через рентген? Если так - мир давно
бы развалился... - И я повторил его слова, как бы наново подчеркивая их смысл.
Младший сын моего брата, привычный к нашему диалогу, почувствовал, что взрыв
был из сильных, встал, вышел в соседнюю комнату и подсел там к телевизору.
- Сегодня праздник, люди радуются, дарят друг другу цветы, а мы тут терзаем
друг друга, - с горечью сказал мой брат.
Он был прав, я подсознательно чувствовал это, когда говорил, но механизм сработал,
и я сказал то, что было давно и прочно запрограммировано:
- Неужели это важно, внешняя сторона... ложь... если мы будем дарить друг
другу цветы в такое время, мы только отдалимся друг от друга, поставим барьер
вежливости между собой, а нам нужно проникнуться друг другом, понять, наконец...
У моего брата что-то встало в горле, и после того, что он сказал, мне показалось,
что он вовсе и не слушал меня.
- Я совершенно одинок, - сказал он.
Это была вторая плетка, я разозлился и одновременно пожалел его, и, оттого
что пожалел, еще больше разозлился: ведь это его вина, что он одинок, я давным-давно
предсказывал это.
- А кто виноват, что ты одинок? Я все делал для того, чтобы мы не были одинокими,
чтобы нам было хорошо, чтобы тебе было хорошо, мне было хорошо, нашей матери
было хорошо, всем нам вместе было хорошо... А как мне может быть хорошо, если
тебе нехорошо?.. Я тебе говорил: переезжай в Ереван, - ты не захотел, сказал,
что в Ереване не сможешь жить, тогда я сказал, что переберусь в Ленинград,
оставлю работу, плюну на все и переберусь в Ленинград, чтобы быть рядом...
- Откуда мне было тогда знать, что все так получится...
- Но ведь я говорил тогда, что так получится... Я давно уже в конце каждого
диалога объявляю: погодите, мол, придет время, и вы скажете: «Почем я знал,
что так все получится?..»
И снова я почувствовал себя ужасно одиноким и подумал, что человек навеки
осужден на непонимание, даже самый близкий человек - и то... Если мы сегодня
преподнесем друг другу цветы для того, чтобы спасти мгновение, каждый из нас
еще сильнее закупорится, закроется в своей оболочке. В этой страшной оболочке,
которая еще более жестока и губительна, чем каменные стены тюремной камеры.
Эта оболочка обрекает человека на бессмысленные поступки, и человек действует
сам против себя и не понимает этого. Царь Николай I всяческими способами убивал
Александра Пушкина, убил наконец и при помощи нескольких жандармов опустил
в землю прах поэта. Внук Николая I полюбил внучку Пушкина неземной любовью,
и царь и поэт соединились в своих потомках. Мне хочется взвыть: зачем же ты
тогда уничтожал прекрасного Пушкина, царь, глупый человек... ну почему, почему
ты не подумал, что можешь когда-нибудь соединиться с ним в одном теле? Ты
ведь себе навредил, и потеря твоя куда больше, чем если бы, скажем, ты лишился
всего своего государства...
Я выглядывал из окна последнего пушкинского дома, смотрел на канал, и мне
делалось псе грустнее. Я видел Зимний дворец и площадь, где в свое время выстраивались
солдатские ряды - совсем как поэтические строчки на старинном письменном столе
рядом со мной. И что было удивительно: царь со своей площади видел эти окна,
а из этих окон виднелась холодная площадь, солдаты и царь. Можно было совсем
близко заглянуть в глаза поэта, увидеть его нутро.
Я, гость, испортил настроение всем в доме моего брата; брат мой все сглаживал,
делал вид, что не помнит вчерашнего нашего разговора, но все равно атмосфера
была уже отравлена. И я не мог избавиться от мысли, что вот я приезжаю, живу
здесь, порчу людям настроение в эти праздничные дни, а потом беру и уезжаю
себе. Все это так, но во мне снова поднялось раздражение против брата - как
был бы он счастлив, если бы перед тем, как сделать какой-то шаг, подумал бы
и об окружающих, и как это так, что он, добрый и чистый, не понимает других,
как же это получается, что он не вырвется из своей оболочки, из этой злополучной
оболочки, которая разъедает мир и делает человека несчастным. Эта невидимая
оболочка - я представляю себе яйцо, чью скорлупу изнутри продалбливает птенчик,
продолбил и высунул наружу головку. Точно так же хотелось мне разбить эту
невидимую оболочку, которая обволакивает непроницаемой броней каждого из моих
близких: мою мать, отца, брата, мою любимую женщину, мое дитя, моего друга...
Эта оболочка, эта невидимая железная оболочка забирает из человека человека,
и в результате в одной комнате годами обитают изолированные, несчастные люди.
Когда ты считаешь себя правым настолько, что эта правота раздражает и взвинчивает
тебя, в конце концов ты доходишь до другой крайности - ты начинаешь осуждать
себя, теперь тебе кажется, что ты во всем не прав и то, что ты чувствовал
недавно, - ошибка. И ты начинаешь унижать себя, ты топчешь себя с тем же пылом,
с каким недавно обвинял другого.
Н посмотрел на пожелтевший лоб своего брата и подумал: наверное, у него тоже
есть какая-то своя истина, мне захотелось посмотреть на все его глазами, его
кровью почувствовать будущее... может быть, тогда я успокоюсь. И что-то внутри
меня облегченно затрепетало... Хоть бы я оказался не прав, подумал я... Я
медленно повторил движения моего брата, вздернул, как он, брови, почесал щеку,
кашлянул, как он, положил ногу на ногу... потом посмотрел на себя в зеркало,
чтобы понять, что же видел он, когда смотрел на меня, но у меня ничего не
получилось: я сбился, потому что я подумал о тех ошибках, которые совершил
мой брат, и о тех страданиях, которые перенес я, о тех бедствиях, которые
принес мой брат нашей семье, и о тех усилиях, которые тратил я, чтобы спасти
нашу семью и его, моего брата...
И с ужасом я подумал: а может, и я нахожусь в оболочке, ведь я ровным счетом
ничего не почувствовал. «Бездарный, - выругал я самого себя, - не можешь хотя
бы на секунду стать своим братом, бездарный...»
Потом я попытался стать нашей матерью, я посмотрел на себя как бы со стороны
- я был невинный и любимый. Потом я был нашим отцом - и снова я любил себя...
потом был своим другом - и я любил этого себя-друга... потом был своим врагом
- и снова, снова я понимал и любил себя-врага... был моим ребенком, моим соседом,
моим предком, моим потомком - и каждый раз я любил того, кем я был.
Но тут вдруг я поймал взгляд брата. И онемел. Я сам, я тоже находился в оболочке,
и, пожалуй, в этом-то и крылась тайна одиночества моего брата.
Я вышел из дому и побрел вдоль набережной. Сверху сеял дождь вперемешку со
снегом, и окна старого Петербурга, холодные и задумчивые, были обращены к
нам, но смотрели внутрь, в себя, и видели свой мягкий, свой теплый, свой -
свет.
Дополнительная информация: |
Источник: Агаси Айвазян. «Кавказское эсперанто». Повести, рассказы. Перевод с армянского. Издательство «Советский писатель», Москва, 1990г. Предоставлено: Ирина Минасян |
См. также: |
Интервью Наталии Игруновой с Агаси
Айвазяном. |