ArmenianHouse.org - Armenian Literature, History, Religion
ArmenianHouse.org in ArmenianArmenianHouse.org in  English

Агаси Айвазян

АМЕРИКАНСКИЙ АДЖАБСАНДАЛ

Тнанк — по-армянски
хомлес — по-английски
клошар — по-французски
бомж — по-русски
авара — на Востоке…
______________________

бездомный

Аджабсандал — овощная мешанина, тип восточного рагу.

Отброс

Остаток хлебного мякиша на столе во время разговора мнется, мнется, тискается и скатывается меж пальцев так, что он уже и не хлеб, и не тесто, а грязный серый комочек без названия. Он ничей. Никто не испытывает в нем нужды. О его существовании забывает и сам мнущий, а ведь в свое время этот грязный катышек был пшеницей, а затем — хлебом!
Я и есть этот серый окатыш, этот никчемный остаток; таких, как я, нормальные люди называют отбросами общества, а бывает, не выбирая выражений, обзывают ничтожеством, отморозком, а то и просто подонком.
Знаю, что ничтожность — понятие относительное, но ведь существует же что-то среднее между тем, как оценивает тебя общество и как ты сам себя оцениваешь.
Я-то хорошо вижу свои недостатки, иногда они мне даже нравятся, ибо это мои недостатки, а иногда я сам себя стыжусь, но стараюсь не показывать этого на людях. Признаюсь вам — я ленив; работать не люблю или не умею — трудно понять. Может, не люблю, потому что не умею? Одним словом, думайте, как хотите. К тому же еще я не завистлив и не тщеславен, наверное, это мой самый большой недостаток, — я абсолютно равнодушен к чужому успеху и, наверное, потому не делаю никаких усилий для продвижения вперед по жизненной стезе, а честолюбие, по моему скромному разумению, важный, и я бы даже сказал, главный стимул развития общества. Я застенчив и робок там, где в этом нет никакой необходимости. Бывает, отморозки из моего окружения говорят, что я умен, но я им не очень-то верю, я убежден, что мой ум непригоден для жизни. Где-то в другом месте он, может, и пригодился бы. Так что судите сами, умен я или нет. К сожалению, я наперед знаю, что вы скажете и подумаете. Я в ужасе бегу от слов типа «урод», «выродок», «отморозок»... Поэтому я робок и крайне чувствителен к сигналам, идущим извне. Но, как известно, боязнь страха — страшнее самого страха. И люди стали мне врагами, потому что я не ждал от них ничего, кроме колючих, злых слов. Я стал сторониться людей. Слова не произносились вслух, но мои страхи несли в себе мнение окружающих. И это было невыносимо.
Не надо спешить осуждать человека, скажу я вам. Моя внешняя жизнь принадлежит мне, но она все-таки внешняя, а нутро мое остается богоданным, как во времена детства. Не забыть сказать, что робок-то я робок, но обладаю такой отвагой робкого, перед которой иной раз меркнет отвага храброго. Я мошенник и обманщик в философском смысле слова, а просто обманщиком быть не могу — и это тоже одна из причин моего низкого социального положения.
Ко всему этому надо добавить, что приступы самоуничижения, которые время от времени со мной случаются, не проявление моей порядочности: это все та же неистребимая, биологическая инертность. Меня выгнали со второго курса философского факультета за то, что по наущению студентов я помочился в печку аудитории, чтобы погасить огонь. Все выкрутились, даже самый активный подстрекатель этой циничной акции, и только я один не смог найти оправдания своему поступку и взял на себя вину. А ведь я был лишь исполнителем. Мне пришлось распрощаться с университетом, и я утешил себя тем, что киник Диоген тоже университетов не кончал.
И еще много других недостатков есть во мне, в чем вы убедитесь сами, если захотите продолжить знакомство с моей жизнью.
Остается только сказать, что зовут меня Никол. Фамилию иногда я и сам забываю, да это и не так важно. И только один раз еще она стала иметь значение: об этом-то и пойдет дальше речь.
Друзей у меня нет. Да и кто в Армении станет дружить с таким, как я. Разве что те, кто стоит еще ниже. Вы подумаете — а разве такие есть? Да, представьте себе. Одного из них я хорошо знаю. И имя у него есть. Странное, правда. Хотя, зачем ему имя — непонятно. Родители назвали его Китай — в честь китайской революции (приходится только удивляться, что у таких, как он, были родители). Теперь его зовут Кито, а иногда, сочтя четыре буквы архитектурным излишеством, зовут просто Ки.
Кито абсолютно одинок, бездомен и — неподвижен. Однажды я посоветовал ему пойти на кладбище, где можно более или менее сытно поесть кладбищенской хлеб-соли. Ему бы это подошло. Он в ответ лишь рассмеялся, и его смех был красноречивее ответа: «Дойти до кладбища?!» Так, наверное, богатый турист сказал бы — «Дойти пешком до Америки?!» Кито ложился на ступеньки подземного перехода возле церкви Сурб Саргис, а то и возле станции метро «Барекамутюн»… Он говорил, что бережет силы для того света. Движения на этом свете — суета и бессмысленность, а там он будет тратить дарованную Господом энергию в бесконечных пространствах… Нет, он не безумен, он по-своему умен, если, конечно, кто-то захочет его понять. Даже мудр в каком-то смысле. Мне кажется, в природе нет ничего бессмысленного. Так же, как нет в мире ничего совершенного. Другими словами — все в этом мире совершенно. И этот город, и я, и Кито.

Приглашение

Днем Кито спал, а по вечерам или сидел, или стоял под стеной. Днем всегда поворачивался лицом к стене и сидел, надвинув шапку на глаза, и трудно было понять, спит он или нет. Он никого не интересовал… Время от времени какой-нибудь прохожий бросал рядом с ним десять драмов. Нет, Кито не был побирушкой, он видел что-то нехорошее в попрошайничестве. Кито был тнанком — бездомным. Возможно, первым настоящим, классическим бездомным в Армении. К сожалению, я оказался таким недотепой, что и настоящим тнанком-то не смог стать. Где-то внутренне, я, увы, не свободен и в глубине души, видимо, считаюсь с почтительным отношением армян к домашнему очагу и крыше над головой. Хотя у меня тоже нет крыши над головой, но я не такая цельная натура, как этот Кито. Это дает мне заметное преимущество в смысле приспособляемости к некоторым обстоятельствам…
В понедельник Кито, по своему обыкновению, сидел за углом магазина, что у подземного перехода. Хотя день был жаркий, Кито поместил свою особу в нечто, именуемое военной шинелью, а ноги его были босы, и меж пальцев скопилась четырехтысячелетняя грязь всей нации.
Я подошел поближе и увидел, что глаза его открыты и взгляд прикован к узорчатым прутьям чугунной ограды. Из-под лохматой бороды торчал какой-то конверт, который держался прижатым к груди подбородком.
— Кито, — тихо позвал я.
Кито медленно повел глазом в мою сторону, и я понял, что мое присутствие ему приятно. Он долго смотрел на меня, и постепенно его взгляд связался со мной, и он мягко улыбнулся.
— Садись, — кивнул он, не говоря, куда. Территория была его, улица его — садись, где хочешь.
Я присел на корточки рядом.
— Как дела?.. — спросил я.
Кито показал глазами на конверт под подбородком, поднял и опустил брови, что означало «бери!»
— Что это? — не понял я.
— Кто-то принес, — и Кито как-то странно улыбнулся, словно хотел сказать — мир свихнулся. Его можно было понять. Кито никогда не получал писем — ни дома у него, ни родни.
Кито опять «заговорил» со мной бровями: посмотри, мол, что там.
Я осторожно распечатал конверт, вынул роскошный лист бумаги со штемпелем и подержал перед глазами Кито. Взгляд Кито скользнул по конверту. Поняв, что денег там нет, он отвернулся, выказывая полное пренебрежение к письму. Потом сунул руку за пазуху и вынул несколько разломанных сигарет, завернутых в почти чистый носовой платок. Одну сунул в рот, другую протянул мне. Мы прикурили бычки и долго дымили, сидя на корточках. Во время курения брови Кито говорили о многом — о наслаждении, умиротворенности, свободе и независимости ото всего на свете.
Завершив церемонию курения, он махнул рукой и снова отвернулся к чугунной ограде. Мне оставалось только уйти. Конверт я сперва хотел положить на место, то есть пристроить Кито под подбородок, потом решил выбросить, но почему-то раздумал и так вот, с конвертом в руке, вышел к стадиону «Раздан».
Конверт был шикарный, из плотной высокосортной бумаги, а бланк — еще роскошнее, буквы латинские, а точнее — английские. Одно для меня было ясно — на конверте и на бланке значилось: USA, а этим не шутят. Чья рука отважится выбросить такую бумагу!
Кто бы мог перевести мне эти несколько строк? В «Вернисаже» я показал письмо продавцу английских книг. Пораскинули вместе мозгами, и в результате наших общих усилий опять получился какой-то ребус. Он посоветовал мне пойти на рынок возле станции метро «Зоравар Андраник». Бумага вызвала интерес у тамошних торговцев, и чуть ли не десяток продавцов палаток оказались бывшими учителями английского в советской школе. И каждый внес в перевод свою лепту. И выяснилось, наконец, содержание письма.
По инициативе «Центра изучения психологических перепадов США» в Лос-Анджелесе организуется конференция бездомных мира. Расходы берет на себя организация.
Приглашаем Вас принять участие в форуме, который состоится с 15 по 25 сентября.
Предъявителю письма следует обратиться к нашему представителю в посольстве США.
А на конверте золотыми буквами оттиснуто: «Бездомному Армении». Ни больше ни меньше. И — ни адреса, ни имени, ни фамилии.

Делать или не делать?

Мое правило — не делать. Но после долгих раздумий я все же решил — делать! Нелегко, конечно, входить в механизм «делания» — посольство, документы, очереди, а самое неприятное и трудное для меня — общение с людьми, с чиновниками. Но раз в жизни можно и кувыркнуться. Красные кровяные шарики в моем организме совершенно неожиданно взбрыкнули… Я ускорил шаг, напрочь забыв, что приглашение ведь было дано не мне, а Кито. Но, между нами говоря, — не забыл. Я просто пренебрег этим. Мое непривычное желание быстро подмяло под себя само существование Кито, общепринятую мораль и прочее, о чем я, если представится случай, еще выскажу свое мнение. Особенно — разумеется — о морали.
Я шел и не знал, куда иду.
Когда почувствовал, что я сам по себе, а ноги мои шагают сами по себе, остановился и сделал первое открытие: «Да ведь у меня паспорта нет… А можно ли оформить билет в США без паспорта? У бездомных разве бывают паспорта? …И я снова пошел к Кито.
Он полулежал все в той же позе. Я тронул его за плечо. Кито пошевелился, но, увидев меня, недовольно поморщился и принял прежнее положение. Нахмурив брови, он долго молчал, потом буркнул:
— Чего тебе?
— У тебя паспорт есть?
Он посмотрел исподлобья.
— Есть… А что, стыдно иметь?
— Нет… — я еще что-то промямлил, чего и сам не понял.
Потом соорганизовал свое слово:
— Просто у меня его нет…
— Ну и молодец, — сказал Кито.
— Да, но… Теперь он мне не несколько дней нужен.
—Для чего? — удивился Кито. — Ведь Советского Союза больше нет.
— Да, но… опять документы нужны… Гуманитарную помощь дают…
Кито хмуро сдвинул свои кустистые брови, сунул руку за пояс и вытащил грязный сверток.
— Бери… — небрежно сказал он. — Потом вернешь…
— Обязательно, — пообещал я и ушел от Кито.
Сверток страшно вонял. Я развернул его, тряпку выбросил, но от паспорта тоже шел отвратительный запах. Отнесу вымою, подумал я сперва, потом до меня дошло, что этот запах скажет о моей бездомности больше, чем сам паспорт, в котором — невероятно! — даже указывался адрес.

О’кей!

Я просмотрел паспорт — адрес и в самом деле был, но очень старый, — тупик некоего старого большевика Цулукидзе, и было непонятно, для чего мог пригодиться паспорт с пропиской, если его хозяин — бездомный. У Кито была и фамилия, причем довольно звучная — Катарикян. Позже я узнал, что Кито вырос без отца, а фамилия образовалась от имени матери Катаринэ. Фотография так залоснилась и стерлась, что могла быть предъявлена целой сотней армян. Я был одним из них, и поскольку Кито был с бородой, а я был небрит, с густой щетиной на щеках, то чтобы нас отличить, понадобился бы по меньшей мере рентгеновский аппарат.
И я двинулся в посольство. Это был самый смелый и энергичный поступок в моей жизни. При моем появлении люди расступились, те, кто стоял в очереди, все время сохраняли между мной и собой дистанцию в полметра — то ли «благоухание» паспорта стало со мной в очередь, то ли запах моего тела, годами не знавшего горячей воды, то ли тандем паспортного и моего собственного запахов. От всего на свете есть польза, скажу я вам. Теперь это обстоятельство пригодилось. Чтобы побыстрее избавиться от моей персоны, меня пропускали вперед, и я быстро очутился в начале очереди и вошел в посольство. Говорят, у американцев особое отношение к запахам. Их отношение к моему запаху было более чем понятным. Я подумал — ну эти тоже постараются побыстрее пропустить меня вперед, но не тут-то было — ее величество бюрократия властвовала и властвует во всем мире — и в древнем Риме, и в Египте, и в СССР, и в демократической России, и в Армении, и в Турции, и в Америке.
Чиновница внимательно поглядела на меня поверх очков и вложила в вопрос все свое высшее образование:
— Ваша фамилия?
Я немного помедлил и пробормотал:
— Китай Катарикян.
Взгляд женщины снова приклеился ко мне как почтовая марка, и отклеить его было невозможно.
— С какой целью едете? — строго вопросила она.
— Здесь же… это… Здесь все написано.
— Вы читаете по-английски?
— Нет, мне перевели.
— Не думаете ли вы, что могли перевести неправильно?
— Н-нет…
— Почему?
— Мне нравится содержание.
Женщина подложила американскую улыбку под свой армянский нос.
— Ваш адрес? — снова посерьезнела она.
— Адреса нет… Бездомен… Потому и пригласили в Соединенные Штаты. — Я хотел было продолжить свое разглагольствование и польстить Америке, но женщина опередила меня:
— Женаты?
Вот те раз! Почему это чиновники не хотят логично рассуждать? Я начал нервничать. В моем раздражении был и страх, и протест. Страх был частью моего обмана, а протест — правды. И их столкновение заставило меня заикаться:
— У меня нет дома… Нет крыши над головой… Кровати нет… Постели нет…
— Довольно! — сказала она, вынула из ящика стола какие-то бумаги и протянула мне:
— Заполните.
Обычная анкета, да еще на английском языке. Я повертел ее в руках.
— Я не знаю английского.
— Заполните, — не глядя на меня, повторила она.
Я взял анкету, растерянно прошелся по комнате, потом, потеряв всякую надежду, решительно подошел к женщине:
— У меня нет дома… Нет адреса… Нет жены, нет денег… Я не знаю английского... Я целый год не мылся… Я не умею заполнять анкет. — Голос мой неожиданно окреп. — Неужели вы не понимаете, что вот за все это меня и зовут в Америку?!. Если вы хотите, чтобы Армения и в этой области отставала от всего мира, — я не поеду!..
Мое истеричное лицедейство вызвало снисходительную улыбку на ее лице. Эта улыбка была проявлением ее превосходства над бездомным, немытым, бесполезным существом.
—Ладно, — спокойно и деловито сказала женщина. — Придете через неделю. Мы должны проверить ваш адрес. Паспорт останется у нас.
— Еще через неделю? — уже шепотом спросил я и, не получив ответа, вынес из посольства свой отвратительный запах, свое бессмысленное существование — из этой части мира, упорядоченного и узаконенного неизвестно чьей волей.
Ровно через неделю, день в день, я появился у дверей посольства, меня с той же поспешностью протолкнули вперед, и я вновь очутился перед тем же окошком. Там сидела другая женщина, и ее улыбка была более благосклонной.
Я поискал глазами ту, прежнюю, женщину, но эта подозвала меня к себе.
— Китай Катарикян?
— Да, я… Проверили?
Женщина не ответила на мой вопрос и протянула мне паспорт Китая.
— Слушайте внимательно. Это ваш паспорт, а это — командировочное удостоверение, а вот это — билет Ереван—Лос-Анджелес. А это деньги, чтобы тратили, пока не доедете. Улетаете в пятницу, в девять утра, в семь надо быть в аэропорту. Там вам поможет наш представитель.
Я потерянно смотрел на нее.
— Берите, — сказала она, — и счастливого пути… О’кей?
Меня словно пригвоздило к полу. Значит, все это серьезно? Я вперил в женщину свой пустой взгляд, не в силах понять, чего же я на самом деле стою?
— О’кей? — с казенной улыбкой проворковала она.
— Воистину так, — упавшим голосом сказал я и вышел.

Сила притяжения земли и наш вес

Я не верил сам себе. Не верил в собственную энергию, которая смогла совершить столько чудес. В последнее время мне часто приходилось радоваться, когда я мог делать то минимальное, что делают все прочие смертные. Скажу что — не поверите… Когда в метро ставил ногу на ступеньку эскалатора — и не падал. Я чувствовал внутреннюю удовлетворенность от этой своей человеческой возможности. И еще много разных мелочей… А теперь вот еще и посольство, документы — самолет! — да еще Америка… Это откуда же, из каких таких запасников вылезает моя энергия и движет мною? Я находился уже в другом измерении, я даже собственного тела не чувствовал.
Конечно, я немного преувеличил, сказав, что моюсь раз в году. В темноте и холоде ереванских зим девяносто второго и девяносто третьего года я, съежившись от холода, искал кочегарку, у стен которой мог согреться. Но тогда и стены кочегарок были холодные. О купании смешно было даже думать. И эти два года мое тело под грязной одеждой принадлежало только мне, и ничто извне не посягало на него. А позже, раз в месяц, я спускался в Разданское ущелье и слегка омывал свое тело.
И сейчас вода ущелья так сверкнула в мозгу, что я тут же и без купания почувствовал себя чистым и бодрым. Но я все же спустился к реке, хорошенько помылся, постирал одежду, просушил ее, разгладив на горячих от солнца камнях и пошел к Кито. Не от угрызений совести, конечно… Но что это было, не знаю… Уточнять не было времени. Я просто отложил на время копание в своей душе, как откладывал в жизни все — вплоть до сегодняшнего дня…
Кито все так же лежал в своем углу. Я посмотрел на него, поискал в душе оправдательные мотивы своего поступка по отношению к нему, но не нашел и просто отложил и это дело тоже — до лучших времен. И ушел от местопребывания Кито.
Я впервые переступал порог самолета, и самолет тоже впервые в своей биографии принимал такого пассажира, как я. У меня не только не было никакого багажа, но и сам я был точно очищенный огурец. Казалось, я должен был стать предметом всеобщего внимания. Но и здесь я никому не был нужен. Каждый был втянут в орбиту собственной жадной энергичности, горячечных суперпланов и пахнущего потом беспокойства.
Если скажу, что через четырнадцать часов самолет приземлился в аэропорту Лос-Анджелеса штат Калифорния, вы, возможно, удивитесь. Неужели впервые севшему в самолет бродяге, которого три раза в день досыта кормят и относятся уважительно, как к остальным добропорядочным гражданам, неужели ему нечего рассказать, неужели на его скелете не возникли новые ткани и серое вещество в его черепе не обрело какого-либо нового оттенка? Должен сказать, что все так и было. Я удивился этому миру, я зауважал человека в этом мире и заплакал. В моих слезах было все… Ясно, что мои глаза не имели ни минуты отдыха. Я спустился по трапу самолета в Лос-Анджелесе с такими же выпученными, красными от напряжения глазами, подернутыми пеленой…
И трудно было отличить сон от яви… Хотя в своей привычной среде я свыкся с бессонницей, но сейчас ничего не замечал у себя под носом, казалось, я слепо доверился какому-то гигантскому устройству, которое вобрало меня в себя и куда-то несло… Своей чувственной памятью я попал в свое полузабытое, прозрачное и светлое детство — чудесная, полная радости суматоха не вобрала в себя мое тело… Восторженного и растерянного, меня окружили какие-то люди, и надо было удалить пелену с моих глаз, чтобы я стал способен превращать тени в человеческие существа и сквозь застилавший глаза туман разглядеть здания и увидеть Новый Свет — Америку.
Так переполох за этой пеленой вобрал меня в себя: вначале подошла одна тень и прикрепила мне на грудь какую-то бирку, потом другая что-то сказала, третья отделила меня от группы и проводила до большого автомобиля, усадила в него. Всю дорогу они улыбались и оживленно болтали по-английски, кто-то еще переводил все это на русский, и я, как в тумане, оцепеневший и отсутствующий, не только не понимал и не чувствовал окружающего, но и почти ничего не видел. Веки мои становились то легкими, то тяжелыми, мне казалось, что стоит только открыть глаза, и я снова окажусь под стеной Центрального рынка Еревана… Я открывал глаза и оказывался за пределами ощутимой реальности.

Американцы

И только утром все обрело четкость. Потолок был потолком, пол — полом, окно — окном… Через несколько секунд мой взгляд сумел охватить большее — комната была невообразимо чиста, в ней имелось две двери, одно окно и еще одна кровать напротив моей. На кровати сидел некий субъект. Он смотрел на меня во все глаза и улыбался. Меня охватила паника. Кто он такой? Как я должен себя вести? Как быть, что сказать?.. Я кивнул ему: здравствуй, мол. Он тоже кивнул. Наверное, хозяин дома, подумал я. Вспомнил, что и в машине он был. Он что-то сказал. Хоть я и отброс, но кое-что понял, то есть понял, что это по-английски.
— Армения, — сказал я. — Конференция.
— Конферансьон… конферансьон… — оживился тот. — Жан, клошар, — продожал он. — Париж, — и показал на потолок: — Но… — показал на кровать: —
Но, — и улыбнулся так широко, что я вместе со своей кроватью спокойно уместился бы в его улыбке.
Понятно — бездомный француз и тоже делегат. Я показал на потолок: «Нет». Потом указал на пол: «Нет».
Он встал, подошел ко мне и очень любезно протянул руку.
— Жан.
Я тоже подал руку:
— Китай.
И он стал говорить быстро-быстро, длинными фразами и без пауз. Я не мигая смотрел на него и не знал, что делать. Вот что значит представлять маленькую страну — я здесь один, а если было бы двое армянских бродяг, мы хотя бы поняли друг друга. И почему со мной поместили именно французского клошара? Наверное, для обмена опытом. Это они надеются, что мое благополучие начнется с изучения французского. Неправильно начинается Америка, — подумал я, — с французского и в постели. Но жизненный опыт подсказывал мне, что все имеет свое завершение и дверь спасения всегда откроется перед тобой.
Спасительной оказалась дверь нашей комнаты: дверь открылась, на пороге стояли мужчина и женщина. Обоим было лет за шестьдесят. Женщина высокая, сухопарая, мужчина крепкий и коренастый, с шеей, как колонны нашего Гарни. Они подошли к кроватям, мужчина собрал нашу ветхую одежонку и, держа на вытянутой руке, подальше от лица, вынес в коридор, а женщина положила один пакет на кровать Жана, другой — на мою. И пошла за своим мужем, стала возле двери. Оба приветливо заулыбались, потом жена что-то сказала, и они, одновременно посмотрев на свои часы, отступили на шаг и аккуратно прикрыли за собой дверь.
Гляжу — французик понял их. Ах ты, сукин сын, — подумал я, — моему языку столько тысяч лет, и то ничего не могу понять, а этот говорит и не своем языке даже, а на какой-то исковерканной латыни и понимает тех, кто говорит на другом исковерканном варианте той же латыни.
С этой минуты я буду сообщать не подробности наших разговоров, а лишь их беглое содержание.
Француз подошел к другой двери, приоткрыл ее и заглянул в проем, потом о чем-то долго говорил, и больше по его жестам я понял, что за дверью — хорошее место. Я тоже подошел — за дверью и в самом деле было райское местечко — ванная и туалет — с белыми стенами, цветастыми занавесками, белоснежными полотенцами… Американский рай!
Самые паршивые мгновения своей жизни я провел в этом сверкающем чистотой сортире! Это и было моим первым знакомством с Америкой и, быть может, первым соприкосновением с благоустроенной жизнью, крайне упрощенными удобствами которой были тюремные клетки и наручники, и я в этих условиях — несвободный и раб. Я был больше озабочен не телом своим, которое мне полагалось почистить изнутри и снаружи, а тем, как бы не запачкать чего, не допустить какой-либо оплошности и не нарушить благопристойность. И я, как мне показалось, оставил после себя чистую и аккуратную ванну, отдраив также грязные следы французского клошара.
Мы сидели в комнате и радостно разглядывали друг друга — двое изменивших своему званию, сверкающих от чистоты бездомных… Вошла хозяйка и пригласила на завтрак: иначе нельзя было истолковать ее слова — переводчиками служили наши голодные желудки.
Мы спустились по лестнице. Дом был настолько просторный, что ты чувствовал себя как на улице. В уютно обставленном уголке второго этажа был накрыт стол, и на столе — все блага обеих Америк и Европы. Явился и хозяин, поздоровался, взяв в свою широкую ладонь наши руки, и уселся напротив.
Я впервые понял, что чересчур обильный стол хуже пустого. Не знаешь, к чему протянуть руку, с чего начать и вообще, как все это положено у них есть. Жан решил вопрос проще — он поискал глазами вино и, не найдя его на столе, недоуменно уставился на хозяев. Те тоже удивились, но когда Жан молча поднял пустой бокал, догадались. На столе было четыре разных сока, мед и молоко, но вина не было. По утрам американцы вина не пьют, откуда им знать, что под парижским мостом утро начинается с оставшегося на дне бутылки глоточка вина.
Жена тут же вскочила, повторяя «сорри», «сорри», и вскоре поставила на стол сразу четыре емкости с вином разных сортов и счастливыми глазами посмотрела на Жана. Мерзкий француз, развратный француз, — подумал я, но его поступок был своего рода подначкой, провокацией, снявшей с меня напряжение и неловкость. Значит, все можно, если ты позволишь себе захотеть.
Хозяйка, Керолайн, бывшая актриса, показалась мне похожей на яркую, но изрядно помятую обложку «Плейбоя»: ее типично американское улыбчивое лицо покрывала густая сеть морщин. Муж, Джон, отставной офицер американских военно-воздушных сил — могучий, грубо сколоченный мужчина, добродушный, с несколько отрешенным взглядом и слуховым аппаратом в ухе. Первое, что заметил Жан, был этот аппарат. Керолайн жестами объяснила нам, что ее муж — глухой. И беседовать стало легче, поскольку слуховой аппарат Джона позволял нам говорить жестами, но ради справедливости хочу добавить, что его аппарат понимал по-английски лучше, чем наши уши.
После завтрака нас усадили в две машины — я сел рядом с Керолайн, а Жан в машину Джона, и на двух автомобилях мы направились к тому месту, расположение и назначение которого знали только Джон и Керолайн.

Глендейл

Машины остановились перед одноэтажной постройкой. Вокруг царило оживление. Волны этого оживления перекатывались, и одна подкатила к машине Керолайн. Завидев меня, распорядители этого праздничного оживления и уличные зеваки взяли нас в плотное кольцо. Меня вывели из машины, и я уже стал различать лица, не имея возможности осознать и осмыслить общую картину. Лишь войдя в здание, я словно проснулся и увидел все сразу: плакаты, компьютеры, кинокамеры и сытое веселое общество: дамы в роскошных туалетах, мужчины в смокингах. Счастье, наверное, состоит из таких вот ярких молекул, понял я; эти лица были словно звеньями одной цепи — цепи счастья, и она звенела, грохотала, отдавалась эхом под высочайшим потолком и всё превращала в сон, мечту, вернее, в кино, потому что подобное зрелище я видел только в кино, да и то в детстве, когда родители мои были живы и брали меня с собой на вечерний сеанс, и я смотрел «Большой вальс» или «Сестру его дворецкого».
Под аплодисменты меня проводили к одному из столиков, и, когда все расселись, я смог наконец немного осознать реальность. На груди у всех висели пластиковые карточки участников конференции с именем, фамилией и фотографией. Мне тоже нацепили такую карточку с моим фото и именем-фамилией Китая Катарикяна. И когда только они успели сварганить мое фото? Сукины дети эти американцы…
Среди нескольких тысяч участников господствовала наша униформа — спецодежда бездомных всех стран. И я почувствовал родство с ними.
Слово взял один из распорядителей. Так как сидящий рядом со мной бомж переводил его выступление на русский и в мою сторону не глядел, стало ясно, что за столом собралась делегация бездомных из России. Это была самая большая делегация. Великое нищенство великой державы.
А американец, по всей видимости руководитель конференции, всем телом живописуя в воздухе свою речь, сказал (передаю краткое содержание): «Дорогие бездомные всего мира! Добро пожаловать в Соединенные Штаты Америки! Не случайно это не имеющее прецедента собрание проходит под эгидой флага США. Последний и самый главный голос человечества звучит сегодня в Америке. Человечество своей длительной многотрудной дорогой дошло до Америки и стало Америкой. Америка — не страна, это наивысшее стремление человечества, максимальное воплощение его возможностей, его высшее, верховное пристанище. Выше Америки — только Господь Бог… Другого такого места у человечества нет. Оглянитесь, посмотрите вокруг — прекрасные люди, измученные и страдающие люди (я вытираю глаза), богачи и бедняки… Мера страдания одинакова для всех нас… Мир основан на парадоксе. Он — как палка о двух концах — на одном конце нищие, на другом — богатые. И они равны друг другу. (Я снова вытираю слезы). Нищие на одной чаше весов, короли — на другой… Но мир — един и неделим. Нищие всех стран, соединяйтесь! Да здравствует бедность! Да здравствует свобода!»
Зал зааплодировал, потом выступило еще несколько человек, зачитали послание президента Соединенных Штатов всем бездомным мира, затем очередь дошла до нас. Каждый бездомный должен был презентовать себя, то есть представиться. Первыми, не знаю почему, поднялись хомлесы Америки — по одному представителю от разных штатов, следом — бездомные Франции, число которых также было внушительным, затем — России, Индии… В конце очередь дошла и до Армении. Ко всеобщему удивлению, самая бедствующая в настоящее время страна мира имела только одного бездомного, и этим бездомным был я. Выйдя к трибуне, я представился по-армянски и, пока бросились искать переводчика, я уже закончил свое невнятное бормотанье и собравшиеся зааплодировали. Керолайн вытирала слезы…
Позже я заметил, что под потолком развевались флаги всех стран, Армении тоже.

День второй

Наверное, следует напомнить, что первый день прошел в роскошных застольях. Мы, бездомные, были едоками, а они, американцы, зрителями. И зрителями благодарными — они радовались, они были счастливы, глядя на нас, они наслаждались нашим обжорством. Вновь и вновь заставляли отведать бесчисленные блюда и десерты. Помимо того, что предоставила конференция, хозяйки что-то готовили дома, угощали нас и — ликовали. Мне досталась девяностолетняя богато одетая дама с аккуратной белоснежной прической, которая потрясла мое воображение своими воздушными тортами. Трудно было огорчить отказом эту увлеченную собственным сочувствием почтенную матрону, и мой желудок уподобился желудку Гаргантюа.
Понятно, что после подобного приема трудно было запомнить, когда и как попали мы в отведенные нам пристанища. Помню только, что Керолайн и Джон со слезами на глазах целовали меня на прощанье.
Только на рассвете я сообразил, где нахожусь. Открыл глаза, и, о удивление, напротив моей кровати спал Жан. Вот и не верь после этого в судьбу. В комнатах размещали по два человека. Из французов только Жан остался без пары, и его поместили со мной, поскольку я тоже был один. Я с детства питал слабость к Франции, и такое совпадение можно было считать Божьей благодатью. Даже незнание языка не могло служить препятствием. Француз, да еще Жан, который был для меня почти что старым другом!
— Бонжур, — открыв глаза, сказал Жан.
— Барев, — сказал я.
Нос у Жана как-то вульгарно покраснел.
Яростный телефонный трезвон был раскаленнее его красного носа. В трубке прозвучала краткая английская фраза, из которой я понял только одно слово — «ром». Что бы это могло значить?.. Наверное, предлагают опохмелиться. Это же так естественно… Здесь, кажется, принято пить ром. Видимо, я очень задержался с ответом, потому что в трубке повторили фразу. Если предлагают опохмелиться, то лучше водка, поэтому я ответил — «водка». Трубка на минуту замолчала и вновь повторила свою фразу, но уже с какими-то веселыми нотками. Я снова произнес «водка». В трубке подчеркнули только одно слово — «ром». Я посмотрел на Жана и смущенно развел руками — если нет водки, так и быть, попрошу коньяк, — и сказал в трубку: «Коньяк». В трубке, похожее на короткие гудки, раздавалось только одно слово — «ром, ром, ром»… Я протянул трубку Жану. Он долго слушал, потом что-то ответил, вложив в свой ответ все тот же «ром».
— Чего они хотят? — с трудом спросил я.
— Спрашивают, какая у нас комната, — тоже с трудом, помогая себе руками, глазами и улыбкой, объяснил Жан.
— Ром… водка… гини… вино… — тоже работая руками, дал понять я.
— Ром — означает комната, — уточнил Жан. — Зовут на завтрак.
Мы спустились вниз.
На лифтах тридцатиэтажного здания спускалось великое воинство бездомных мира. Спускался и обслуживающий персонал. Был пущен в ход весь сгусток достижений цивилизации, который Америка, словно гигантская губка, вобрала в себя изо всех континентов и эпох. А теперь еще и приняла в свои объятия беднейших мира сего. Индус и китаец, русский и француз, итальянец и чех, кореец и еврей, мексиканец и араб, японец и поляк… Теперь они составляли одну армию — низшее сословие человечества, люди д н а всего мира, п о д о н к и в полученных здесь одинаковых костюмах, которые теперь выглядели как униформа… Только грузина можно было отличить — по круглой шапочке на голове.
Спускалась армия обитателей дна. Бездомные спускались беспокойно, неуверенно, спускались, наконец-то став полными хозяевами какого-то отрезка времени.
Шум бывает разный. Сейчас шум был веселый. Звуки шагов словно слетали с клавиш ксилофона. Что за чудо эта человеческая энергия и веселье!
Парад бедных и нищих! И все двигались к столовой. Здесь к шарканью ног прибавился звон посуды. Зал длиной в полкилометра был уставлен небольшими столиками, а в середине возвышался огромный, бесконечно-длинный стол, — размером с зал. На нем — все что душе угодно. Кажется, это называют шведским столом, но этот стол был американским: подходи смело и бери, сколько в состоянии переслать твоя глотка и принять желудок.
Мы с Жаном поначалу растерялись, кинулись туда-сюда, затем выбрали стол у окна, из которого открывался вид на сад. Сад назывался «Парадайз», то есть рай. К нашему столу подсели еще двое бродяг — американец Грэг и турок Синан, национальную принадлежность второго я узнал лишь после завтрака. И он мою национальность тоже. Рты наши были заняты, идеи витали в воздухе, над нашими лысинами, и из сублимированных в воздухе мыслей и идей, прямо поверх лысин, мы узнали, что через полчаса состоится первое заседание этого беспрецедентного симпозиума.

Конгрессмен

Зал заседаний был какой-то неописуемой архитектуры. Трибуна для ораторов, с которой должен был выступить специально прибывший из Вашингтона конгрессмен, находилась не на сцене, а в самом центре зала. Трибуна была как-то очень хитро заблокирована креслами, между которыми извивались проходы, где-то пересекавшиеся друг с другом, где-то удалявшиеся, и требовалась большая сноровка, а еще, надо полагать, и знание подробностей местной планировки, чтобы добраться до трибуны. Зал был настоящим лабиринтом, я это понял, когда во время заседаний ни один делегат не сумел пробраться к трибуне. Они запутывались, терялись и застревали в узких отрезках коридоров. Охранять конгрессмена не было надобности, лабиринт проходов надежно защищал его от толпы.
Сила свободы, возможно, кроется в находчивости.
Но согласитесь, это было великолепное, блистательное зрелище. В этом по-своему неповторимом зале собралось более пяти тысяч бездомных мира — хомлесы, бомжи, клошары, авара — все нищие нашей планеты… Поистине Орден нищих. А сейчас над головами не имеющих крова людей была широкая надежная крыша, потолок зала светился огромными люстрами и потому казался самим Богом. И поневоле забываешь, что она, эта иллюзия вечности, продлится всего десять дней, после чего мы вновь пойдем под установленные людьми небеса разных стран.
Каждому были предоставлены наушники, чтобы мы могли слушать синхронный перевод всех выступлений. Как и для русских бомжей, для меня тоже переводили на русский. Вне зала, в вестибюле — всевозможнейшая еда, ты в любое время мог выйти, выпить кофе или чаю и съесть хот-дог или гамбургер.
Чего греха таить, я слушал выступления вполуха — мысли мои были заняты едой.
Началось первое заседание первого в мире форума бездомных. После торжественного открытия слово было предоставлено прибывшему из Вашингтона конгрессмену.

Речь конгрессмена

«Господь постоянно посылает своих детей в этот мир… — начал он. — Каждого из нас он создает как своего сына и посылает с той же миссией. Христос не был исключением — он один из нас, просто он — самый совершенный. Не случайно во все времена из безликой толпы выделяются яркие личности — среди пророков, святых, философов, ученых, политических деятелей, среди отшельников и вас, бездомных. Просто сегодня наш идеал — Иисус Христос. Завтра может появиться некто, более совершенный. Человечество идет к своему абсолюту. И вы, униженные и чистые души, вы, изгои и неимущие, — доказательство этого. Многие из вас еще пребывают в заблуждении. Мы подчас не осмысливаем должным образом Христа, ибо он внешне подобен нам и телом и образом жизни. Если мы сочтем себя обладателем тех же прав, чистоты и возможностей, иначе говоря, одним из Сынов Господа, Христос станет более понятен нам. Вы — на этом пути. Иные, даже в конгрессе, удивлялись и не понимали, для чего мы приглашаем сюда бездомных мира. Они не в состоянии разглядеть под пластами своей памяти те корни, от которых произросли сами, тот путь, который они прошли, те муки, которые они перетерпели… Они чувствуют только этот миг и только эту страну. А эта страна (вытирает слезы) — Соединенные Штаты, этот новейший Иерусалим всех цивилизаций мира, вожделенное пристанище всех народов, наций и религий. Страна человека, призванная расчистить дорогу человечеству к его абсолюту, как задумал Бог».
Одним ухом я был вне зала, в вестибюле, куда уже просочилось несколько бездомных, и по звону посуды и доносящемуся до моих ноздрей благоуханию нетрудно было догадаться, чем они там заняты.

Адольф — вождь немецких бродяг

Внимание Жана привлек стоявший в центре зала бездомный, он что-то кричал, адресуя свои слова конгрессмену. Поскольку его микрофон не был включен, слова делегата слышали только он и его группа.
Конгрессмен заметил это и велел обслуге из числа волонтеров включить его микрофон. И по всему залу прогремели слова торчащего посреди зала бездомного, и синхронный перевод появился в наших наушниках: «Эти люди — уже не бездомные… Истинные бездомные не стали бы участвовать в этом дурацком балагане… Бездомные свободны от формальностей и прочей чепухи. А вы накладываете на них узы добропорядочности и экономической зависимости, которые, увы, временны. Вы делаете из них обывателей, лицемеры! Нищие всех стран, соединяйтесь! С нами бедность, с нами свобода! С нами Бог — он тоже бездомен!..»
— Это Адольф, немец, — сказал Жан.
Конгрессмен сперва растерялся, затем улыбнулся и поднял руку, успокаивая своих добровольных помощников.
— Подойди, сын мой… — Сказал он в свой микрофон. — Я понимаю тебя… и мы побеседуем по-дружески.
Бездомный Адольф тоже смутился на миг от такого великодушия, он заозирался по сторонам — видно, хотел еще что-то добавить, однако доброжелательный взгляд конгрессмена и неожиданное приглашение вконец обезоружили его, и он двинулся к трибуне. Немец прошел немного вперед, потом снова повертел головой, ему показалось, что он нашел проход, ведущий к конгрессмену, но узкий коридор повел его в другом направлении, и немец вновь очутился на своем прежнем месте.
Конгрессмен опять поманил его рукой. Адольф смотрел на его руку и на лабиринты вокруг себя. Выбрал другой проход, пошел на сей раз вправо, несколько раз проплутал по извилистым проходам и снова оказался на прежнем месте.
Адольф оторопело взирал на приглашающий жест конгрессмена, на его приветливое лицо и не знал, как решить эту сложную задачу. Он со смиренным отчаянием глядел в сторону конгрессмена, и пафос его выступления осел, как проколотая шина.
В отличие от зала собраний, проходы, ведущие в столовую, были прямыми и достичь столов не представляло труда. Мы снова уселись вчетвером за один стол. Этот порядок был твердо установлен организаторами. Турок сидел напротив меня, и мы то и дело искоса поглядывали друг на друга. С небольшим опозданием подошел немец Адольф, и ему досталось самое неудобное место за столом.
— Как тебе удалось выбраться из лабиринта? — спросил его американец Грег.
— Все это сплошной театр. Они вырвали у конгресса триста миллионов долларов для организации нашей конференции. Но бездомные все равно останутся бездомными, а богачи — богачами… — сказал Адольф и пренебрежительно добавил: — Так что пользуйтесь этой возможностью…
И мы стали пользоваться.

Речь американского хомлеса

Когда мы снова вошли в зал заседаний, я вдруг подумал — вот пройдет эта райская неделя, а дальше что?.. Боюсь, мы уже не сможем так быстро перестроиться и вернуться к нашей прежней жизни. Снова улица — снова презрение, холод и голод… Прав был Адольф. В самом деле, к чему вся эта роскошь, этот чуждый нам мир?.. Но тут строй возвышенных мыслей в моем мозгу перекувыркнулся и лег, как игральная карта, обратной стороной: этот миг приятен, и я нахожусь в нем, а что будет дальше, черт с ним…
Начались выступления бездомных.
В середине зала был поставлен общий микрофон, прямо напротив конгрессмена, и здесь лабиринт кончался. Несмотря на это, волонтер вежливо сопровождал каждого бездомного до микрофона.
Первым выступил нью-йоркский хомлес. Высокий, с бородой-мочалкой, волосы на затылке сплетены в косичку. Ньюйоркец поставил на край кафедры клетку с крысой, затем вынул из кармана мешок и вытряхнул его содержимое. Лицо его скрылось за серым облачком пыли. Когда пыль рассеялась, на краю кафедры ничего не было, во всяком случае, мы ничего не видели. По шепоту в зале стало ясно, что остальные тоже ничего не видят.
Нью-йоркский хомлес посмотрел вправо, на край кафедры, где стояла клетка с крысой, потом влево, где ничего не было, и сказал:
— Все пыль… Да… Прах.
Начало было интригующим.
— Но эта пыль и обычна и необычна, — продолжал хомлес. — Обычна, потому что это пыль. Но не мышьяк, не ядовитая пыль для травли мышей… Нет, это ее прах, один из этапов ее воплощенья. Она была махонькой такой, бегала, росла, потом постарела и, наконец, обратилась в прах. Но это не последний ее этап.
Нью-йоркец дунул на край кафедры, и оставшаяся пыль поднялась, распространяясь по залу.
— Все становится прахом на этой земле. Пыль — одна из целей бытия, одна их высших стадий эволюции вещества. Все движется к пыли. Наши тела, одежды — все объято высшим стремлением превратиться в пыль. И это огромный труд. Труд природы… Вся эта мудреная суматоха, весь этот переполох энергии — готовит не что иное, как пыль… Наш путь, путь нью-йоркских хомлесов — неустанное стремление сократить этот процесс, избавиться от пустого, бессмысленного движения, цель которого — только прах. Прах — и больше ничего. Мы пренебрегаем этим процессом, этой лишней стадией, мы стоим гораздо ближе к следующему этапу. Мы — новейшие глашатаи прогресса!..
Я толкнул локтем Жана и покрутил пальцем у виска — мол, у парня чердак не в порядке. Но Жан был увлечен теорией ньюйоркца. В его словах что-то есть, — дал понять клошар.
Турок Синан сквозь свои гнилые зубы процедил ругательство, смысл которого понятен каждому кавказцу.
Я сурово посмотрел на него: но не за ругань, а за то, что он турок. Он покосился на меня не за мой недовольный взгляд, а за то, что я армянин.

Униформированное бездомье

Конференция была организована так, что мы не могли покинуть помещения. Открытый смысл — у нас на это не было времени, а тайный — нас старались удержать здесь подальше от греха.
В первые два дня наша униформа вносила некий порядок в работу конференции, но постепенно биологические и социальные реалии лишний раз доказали прочность сложившегося в течение тысячелетий порядка вещей. В столовых, рядом с уставленными едой столами, в коридорах, в вестибюле бездомная братия шумно располагалась прямо на полу; курили, беседовали, обнимались и даже занимались любовью. Спроси меня — я бы все это так и оставил навечно, никогда бы не кончал конференции и здание с его временными обитателями превратил бы в музей Всемирной бездомности. И нам было бы хорошо, и человечеству. Демонстрировался бы целый мир — и как место размышления, философствования, словно академия в Афинах, и как зрелище, которое могло занять очень даже почетное место среди театров, мюзик-холлов Бродвея, Диснейленда и прочих культурно-развлекательных мест.
Мы уже мало следили за ходом собрания. Изредка только заходили-выходили, чтобы поглазеть на самые шумные и забавные выступления. По правде говоря, не все выступления были интересны и понятны. Финны, шведы, норвежцы с удручающей назидательностью разглагольствовали о взаимосвязи свободы и самоубийства. Когда не было искры и парадокса, трудно было найти общий язык с собственным терпением. Всех нас очень позабавил толстомясый бельгиец, который вышел к кафедре, опустил свой обнаженный зад на край кафедры и испустил такой громкий звук, что находящиеся вне зала, не самые ленивые, ворвались в зал. Я тоже вошел на этот трубный звук и увидел на кафедре пышное фламандское мясо. И все вложили большой смысл в его поступок — телесное пиршество Возрождения протестовало против прагматизма, компьютерного мышления и приспособляемости Америки.

Шапка страны

Самый земной среди бездомных. С коротко стриженными ярко-рыжими волосами, с раздвоенной бородой, глазами, смеющимися из-под густых бровей… Его облик вряд ли мог вызвать чей-либо интерес в этом многообразном мире бродяг, если бы не маленькая плоская шапочка, ни на мгновение не покидающая его голову.
— Что означает эта шапочка, и почему он никогда ее не снимает? — спросил Жан.
Его национальную принадлежность в этом огромном сборище бродяг знал только я, и я сказал:
— Это шапка страны.
— Страны? — удивился Жан.
Пока я думал, как разъяснить ему свое определение, все услышали первые слова из микрофона:
— Я грузин… Картвели*. Я самый некрасивый человек в Грузии. (На самом деле он не был некрасив). Теперь представьте, как красива моя нация. Все на свете грузины — князья. Но в большинстве своем — нищие князья. Потому что наш грузинский аристократизм, наше романтическое отношение к действительности не позволяет нам разбогатеть. Чтобы разбогатеть, нужны подлость и лицемерие, раболепие и малодушие, расчет… Надо быть скупым, надо быть обманщиком, надо быть мелочным и свои собственные интересы ставить выше интересов других людей. А таких способностей моя нация не имеет… И я среди этого вида людей не знал меры. Я превзошел всех! Я самый бедный среди бедных грузин. Я нарушил меру аристократизма. Наверное, надо было когда-нибудь положить конец подобным национальным проявлениям. Ничего не поделаешь… Должен же кто-нибудь преступить меру!.. Как это сделал испанец Дон Кихот. Вообще-то, увы, — мы нация донкихотов…
________________________
* Картвели — грузин (груз.).
________________________

— А Сталин? — крикнул я, и, наверное, запоздало, потому что перевод несколько задержали.
Грузинский бродяга на минуту смутился, потом демонстративно уставился в потолок, потер бороду и изрек:
— Сталин не был грузином. Сталин был… э... армянином, — он хотел продолжить, но я не выдержал:
— Армянин это я, тутуц!*
________________________
* Тутуц – пустозвон (жарг.).
________________________

Он посмотрел в мою сторону, ничего не понял и меня тоже, наверное, не заметил и безмятежно продолжал:
— А теперь расскажу, как я докатился до жизни такой. (Он улыбнулся самой обворожительной улыбкой на свете.) Хотя и сегодняшний день моей жизни в таком окружении, как ваше, — величайшее счастье для меня… Послушайте, как я стал бездомным и неимущим… От моего деда князя Цивцивадзе в Кахетии мне достался в наследство двухэтажный дом, десятки лошадей, виноградники. Но в один прекрасный день все это перешло к другому. Подложные документы, знаете ли, подкупленная полиция… То был 1921 год… После большевистского переворота. Правда, тогда еще меня не было на свете, но какая разница, ведь должен же был я когда-нибудь родиться, не так ли?! Отец мой поехал в Тбилиси и там пел и плясал… Так с песней на устах и ушел, танцуя, как раз в тот миг, когда поднялся на пальцах… Он рухнул на колени и больше уже не встал. Отец был самый веселый покойник… Он и в гробу улыбался… Великой души был человек, великой души!..
Я остался один и, потому что был один, мне хотелось, чтобы рядом со мной находилось хоть что-то: вещи, предметы... пусть даже и неодушевленные. Поэтому я был вынужден приобретать предметы — стол, стул, позже картины, красивые статуэтки… Я окружил себя вещами. К тому же я служил в страховом агентстве, обходил дома, а это создает окружение и знакомства… Грузин без окружения — и не грузин вовсе… Но в один прекрасный день меня ограбили. Вначале я очень горевал, но потом, вы не поверите, я вдруг почувствовал, что на меня находит какая-то необычайная легкость… И я возрадовался тому, что все потерял. Соседи считали меня чокнутым, как Дон-Кихота считали безумным в его селе.
Терять! Вот смысл бытия. Воры облегчают наше существование. Они очищают нам душу, приближают ее ко вселенной, указывают путь в беспредельность… Ваше здоровье!..
Бездомный князь воодушевился и ушел спокойно, с огромным чувством собственного достоинства… Я почувствовал, что последней частью своего выступления он мне очень даже нравится. Приятные, очень знакомые мысли были в его речи… Не иметь… Чудесное это состояние — не иметь! Ты остаешься наедине с самим собой… Пределы твоего существования расширяются и раскрываются… Вот смысл бездомья — не иметь… Не имей — и весь мир принадлежит тебе. Не имей — и иди куда глаза глядят. Ты сам себе хозяин, и хозяин этой местности, этих прекрасных ландшафтов — тоже… Теперь Америка — моя. Вместо стен Арабкира* я сяду под стенами Лос-Анджелеса или Нью-Йорка. Меняй города и стены! Я не в Грузии нахожусь, но Грузия — моя, потому что у меня там нет дома, так же как нет дома в Ереване и здесь…
________________________
* Арабкир — район в Ереване.
________________________

Мне понравилось выступление бездомного грузинского князя и я даже не понял, эти последние слова произнес он или я их подумал?.. И я зааплодировал ему.
Жан посмотрел на меня и тоже захлопал.

Наши незнакомые жилища

Делегат Перу тоже был в нашей униформе, но его бездомье было столь подлинным и совершенным, что новая одежда казалась на нем отрепьями.
Он тоже сообщил бездомной мировой общественности свой опыт и убеждения.
— Бездушные стены жилищ равнодушно вмещают в себя людей. У домов есть входы и выходы, окна и балконы, ключи и замки, крепкие засовы и замки с секретом… Мы, бездомные, выходим из комнат, домов, городов, мы выходим из времени, которое порабощает нас, навязывая свой стиль и чуждый нам вкус… Мы идем по дорогам и тропинкам, поднимаемся в горы, стоим среди гор, и наша надуманная программа остается за перевалом… Камни, заросли, кусты, земля… Привычная, очень привычная среда… Небо и знакомый, очень знакомый кусок базальта, привычная трава… Родной, до боли знакомый аромат… Наша родина — трава. Каждой своей клеткой чувствуем, что здесь мы с незапамятных времен, — были и пребудем всегда… Мы — одно целое с этой средой обитания, мы часть этого пейзажа.
Если мы снова вернемся в наш город, на нашу улицу, в нашу квартиру, то снова закроемся в условностях одного отрезка времени, станем рабами песчинки вечности… У нас будут дата рождения и дата смерти… У нас будет дверь, в которую мы вошли и из которой нас вынесут… И всякий раз наши жилища — незнакомы нам, а вне дома — все такое родное и близкое!.. Жилища можно менять, а то, что вне дома, — нет. Улицы, дома и здания Лимы, Мадрида, Сан-Франциско созданы в стиле своего времени, они просты и изящны; новые и старые, все они кажутся незнакомыми, и всякий раз нужны большие усилия, чтобы знакомиться, изучать и классифицировать стили, привыкать и принимать, различать и запоминать… А горы и долины, ручьи и ущелья, ветер и дождь знакомы, привычны и близки…
Он еще долго говорил, говорил кашляя, и кашель подмял под себя его слова, и уже только один кашель властвовал над залом. Сказать, что кашель был глуп и ни о чем не говорил — значит, сказать не всю правду. Кашель продолжал мысли бездомного — ритмично, ударно — и мы слушали его.

Система измерения Соломона Зона

— По моему лицу, конечно, сразу стало ясно, что я еврей. (Смеется). И очень похож на Михоэлса, который говорил на иврите. Сталин его убил. (Смеется, потом становится серьезным). Я из Израиля и представляю бездомных Израиля. Нас четверо (оглядывается вокруг): Абрам, Ицхак, Самуэл и Шимон… Мы приехали в Израиль из разных стран, но все мы евреи. Я родился в Одессе… Потом, как сторож вещей богатого еврея по фамилии Бесфамильный, я добрался до Израиля. В Израиле Бесфамильный сам стал сторожем, а я остался на улице… Работу, конечно, я найти мог… Еврей еврея на улице не оставит, но, хорошенько все взвесив, я пришел к выводу, что все в этом мире что-то сторожат: но мне больше не хочется что-либо стеречь. Мир не имеет дверей, небо не имеет дверей, и я, Соломон Зон, могу войти, куда хочу — и выйти. Или вообще никуда не входить, потому что я повсюду — со дня своего рождения. Я никак не мог взять в толк всей важности условностей даже после того, как восемь лет проучился в высшем учебном заведении. В психушке, где я провел четыре года, я увидел много умных, но ставших жертвами условностей людей. Один, например, был очень аккуратен и точен и из-за своей аккуратности угодил в психушку. Другой, напротив, был крайне неряшлив и из-за своей неаккуратности попал в больницу. Один каждые полчаса чистил ботинки, гладил брюки и каждые пять минут мыл руки. Другого силой тащили в ванну, он ложился спать в одежде, не брился, не причесывался и гноящиеся уголки глаз были как вторые зрачки. Я убедился, что истина — посередине. Каждое мгновение мир измеряет расстояние между двумя точками и останавливается ровно посередине. Я понял, что бытие похоже на строительную рулетку в руках плотника, ровно посередине каждого метра ты становишься клеткой. Я не хочу становиться клеткой, потому что жизнь больше метра. Жизнь есть бесконечность. А бесконечность — это сколько же метров?.. (После небольшой паузы). Я вас спрашиваю: из скольких метров состоит бесконечность?
Зал после небольшой паузы взорвался аплодисментами. Соломон Зон с самодовольным видом сел и, не поднимая глаз, все поглаживал и поглаживал пальцами лацкан своей униформы.

Дырявый философ

В школе меня прозвали «дырявым философом», похоже, это и стало причиной того, что я поступил на философский факультет университета. Там меня называли «умником», что на языке образованных людей значит почти то же, что и «дырявый философ».
Кажется, я уже говорил, что только два года продержался в университете. А «дырявым философом» меня прозвали за то, что любой предмет, действие я видел за их самодовлеющими пределами, и даже когда действие кончалось, я мысленно продолжал его ход. То была изматывающая душу работа, я мог, к примеру, застыть где-нибудь на улице и долго сосредотачиваться на одной не столь важной мысли.
И здесь, на этом всемирном форуме бездомных, я повел себя так же. Чего еще можно было ожидать от меня, когда это моя сущность!
Я заговорил о том, что всегда было со мной, у меня в голове.
Я сказал так: «Одиночество — большое несчастье. Для нас, армян, семья — основа существования. Я знаю, что это самый могучий человеческий инстинкт… Однако я решил осмыслить инстинкт, сделать его частью логики, втиснуть инстинкт в императив бытия. Но вышло нечто иное. Человек не хочет исчезать. Небытие — трудно представимое явление. И именно семья восполняет этот пробел, решает эту важнейшую задачу. У меня будет потомство, мое семя, мельчайшая частица меня, станет ребенком, мой сын проживет дольше меня, а затем и его семя продолжит его жизнь, и я — вечен. (Здесь американцы зааплодировали). Казалось бы, вопрос решается. Вот почему именно мы, армяне, которые всегда уничтожались, считаем своей святой обязанностью иметь детей. (Но вот здесь-то моя мысль и не смогла остановиться, я просто не сумел притормозить.) Так вот — мое семя становится двумя детьми, в этих двух детях есть семя моих дедов, прадедов, и пра-прадедов, более ранних предков, семя предков моей жены и так далее до бесконечности. Значит, в моем семени должны увековечиться миллионы предшествующих поколений, которые точно так же не хотели исчезнуть с лица земли, стремились увековечить свое «я». Таким образом, мое семя — это не моя вечность, а вечность всего человечества. И я должен раствориться в человечестве. Вперед — от человечества к человечеству!
Знаю, что род человеческий продолжится и без меня, а я, так или иначе, существую в нем. Я догадался, что Бог для сохранения человеческого вида наделил этим инстинктом каждого. Значит, инстинкт сам по себе силен и лишен логики. Исходя из этих своих рассуждений, я решил, что я — составная часть человечества, его творение, и все человечество обязано заботиться обо мне. И я одинок, одинок и, к несчастью для человечества, бездомен и неимущ. (Зал на минуту смолк и застыл в каменной тишине). Я убежден, что мы, бездомные бродяги, должны быть любимы всем человечеством, должны удостоиться равного уважения своим осмысленным, со стороны человечества, существованием».

Побег

Потом выступили китайцы, два японца, австралиец, русский и еще добрая сотня других лиц без определенного места жительства… Не знаешь кого слушать, все они бездомные по призванию. И ни одной мысли о выходе из этого блаженного состояния не прозвучало здесь, каждый открывал все новые и новые пути углубления в бездомность. Что еще можно не иметь сверх того, что ничего не имеешь — один Бог ведает. И небесная твердь над головой покажется тут архитектурным излишеством. Одним словом, я почувствовал, что моя психология, и, если хотите, внутренняя конституция, все же несколько иная. Я просто ленив и, как уже говорил, — жертва собственных пороков. Одно только у меня преимущество: я четко сознаю, кто я таков, и не пытаюсь приукрасить свой, не столь уж приятный облик.
Был последний день и последняя ночь, после чего всех нас должны были отвезти в аэропорт и отправить по домам, которых мы не имеем дома… Вот тебе и логика высшей цивилизации.
Тревога не покидала меня. Весь день я кружил в бесконечных коридорах… Мозг лихорадочно работал. Человек быстро свыкается с хорошей жизнью. Ну почему так получается? Другим хоть бы что. Один возвращается в Австралию, другой в Африку, третий — в Германию, четвертый здесь, в Калифорнии, и остается. А я, несчастный, должен отбыть в Армению в один из труднейших дней ее истории. Кто-нибудь может представить мое состояние? В Африке и Индии даже дома не нужно… Там и так всегда тепло. Не велика важность быть там бродягой.
Всю ночь я не сомкнул глаз. Виднеющиеся в окне небоскребы стали очерчиваться на молочной синеве неба.
Я подошел к Жану:
— Жан!... Жан!..
Не открывая глаз, он пробормотал:
— Ну?..
—Жан, я решил остаться.
Жан обалдело сел на кровати.
— Где?
— Здесь.
Он круто повернулся ко мне:
— Думаешь, оставят?
— Нет, ты не понял. Хочу остаться в Америке.
Жан понял, но не придал моим словам должного значения и хотел снова лечь спать, но я сказал:
— Жан… пойдешь со мной?.. Вместе легче будет.
Жан смотрел на меня сонными бесцветными глазами.
— Жан! Бездомье везде бездомье, какая разница, в какой части мира ты находишься.
И тут глаза Жана обрели цвет: сначала возникла синяя полоса, потом красная, белая. Я догадался — это французский флаг. И уже знал, что он мне скажет.
Жан сказал:
— Нет, я бездомный в Париже… Чувствуешь разницу?
Национальное мышление тоже порождает сословия. Неужели и среди бездомных существуют сословные различия? Бог тебе судья, Жан. Но я успел привыкнуть к тебе. Есть у тебя талант дружить, не спорю. Но умеренный…
Мы обнялись на прощанье, и Жан снова уснул.
Как только рассвело, я ушел. Улица была пустынна, я прошел несколько кварталов и вышел на фривей, который уже гудел от автомобильных потоков.

Фривей

Попал я на предоставленную автомобилям свободную дорогу — фривей и иду себе… Иду, бездомный армянин, не имеющий корней для своего будущего… И почему этот армянин вообще появился на белый свет, зачем вошел в историю и теперь продолжает свое шествие по фривею Америки? И для чего?..
Я снял с груди пластиковую карточку, удостоверяющую мою личность и причастность к блаженной неделе, — на ней типографским шрифтом было оттиснуто: «Китай Катарикян. Армения. Всемирный конгресс бездомных. США. Калифорния. Лос-Анджелес» — и выбросил ее на асфальт. Во мгновенье ока она стала пылью под колесами автомашин, и кому какое дело, что это я — великий и гордый, как этот мир, и ничтожный, как придорожная пыль.
Иду по фривею, держась ближе к обочине, здесь движение не такое интенсивное, а куда иду — сам не знаю. Цель моя велика — уйти от организаторов конгресса. Я теперь свободен от каких-либо обязанностей: у меня был статус бездомного, теперь я свободен и от него. Если мне суждено остаться на улице, то пусть это произойдет на улицах Америки. Здесь у меня знакомых мало, а еды — много. Смешно сказать — идешь по тротуару, а над тобой свисают ветви апельсиновых деревьев, тяжелые от плодов.
Так я прошагал около двух часов, и уже пора было свернуть с фривея, — подальше от глаз водителей и полицейских, свернуть на какую-нибудь незаметную тропку, предназначенную для пешеходов. Хотя, как я успел заметить, в Америке пешеходов нет. Но для человека, не знакомого с местностью сойти с фривея не так-то легко. Какой псих выскочит на фривей без машины? Поэтому из машин на меня были направлены недоуменные взгляды.
И тут во мне вдруг всколыхнулся смех. Свободная дорога, оказывается, тоже способна свершить насилие, не дать от себя избавиться. С двух сторон было оставлено какое-то небольшое пространство — формальное подобие тротуаров, — которые трудно различить и предугадать, неизвестно, где и когда расстанутся они с фривеем. Но я иду, иду, иду — в надежде отыскать хоть какую-нибудь захудалую тропинку.

Бездомный турок

На фривей уже опускались сумерки, когда я заметил по ту сторону скоростного шоссе одиноко шагающего, как и я, человека. Я не один, подумал я, и значит, не очень-то я чудной, если здесь все же проходят люди.
Вгляделся — и моему удивлению не было предела, когда различил одежду пешехода — мужчина был в униформе конгресса! Пригляделся внимательнее — и удивление мое удвоилось. Я просто опешил. По противоположному краю шел бездомный Синан. По его напряженному виду чувствовалось, что он тоже увидел меня. И так, бросая временами косой взгляд на турка, иду я по одной стороне фривея, а он, то и дело поглядывая на меня, — по другой. Шагаем, обиженные друг на друга. Но одно мне ясно — турок тоже решил остаться в Америке.
По свободной дороге свободной страны идут рассорившиеся армянин и турок и ищут хоть какую-то тропку, чтобы разминуться.
Наконец на моей стороне появилась тропинка, и я стал подниматься вверх по склону. Турок никак не мог перебраться на эту сторону: легче преодолеть колючую проволоку Освенцима, чем пересечь фривей Америки.
Я вышел на узенькую аллею и продолжил свой путь, чтобы хоть до чего-нибудь добраться.
Аллея стала шире, зеленее и закончилась перед двухэтажным особняком. У входа висел большой плакат, с содержанием которого за эти десять дней ознакомили нас волонтеры, предупредив, что нарушать его положение опасно. Плакат сообщал, что аллея — частная собственность, и никто не имеет права нарушать ее границы. Пришлось спешно ретироваться.
Я устал, ныли ноги и спина, и я уже был не способен соображать, в какой части Калифорнии нахожусь. Голод и усталость отступали перед той невидимой, но нерушимой стеной частной собственности, которая безмолвно и зловеще выросла перед моей физиономией. Кое-как выбравшись из частного владения и, немного проплутав, нашел другую дорогу. Кому она принадлежит — я мог узнать, только пройдя по ней до конца. Но она была бесконечной… Дорога все ширилась, и, если у нее тоже имелся частный владелец, то он, наверное, был ближайшим другом Бога или, по крайней мере, нашел общий язык с Создателем.
Наконец вдалеке показался домик, он стоял у обочины и, по-видимому, обладал правом наблюдать за этой дорогой. Наверное, я добрел-таки до обитаемой местности, но второй домишко вырос впереди только километра через два, и перед ним — негр. Потом дома стали попадаться чаще… Еще через какое-то время я очутился на мосту, а под мостом — новый фривей, а на фривее — турок Синан. Я гляжу на него сверху, а он на меня — снизу. Столько пути я прошел, и наши дороги опять скрестились! Неужели от него нет избавленья?
Я продолжил свой путь; я уже еле переставлял ноги. Сил не было никаких… Передо мной вырос низкий кустарник, похожий на стадо овец, и я поплелся в заросли. Это был парк — с одетыми в зеленый наряд железными скамейками. Моя робость перед незнакомой средой устроила мое измученное тело не на скамье, а втиснула в газон.

Пасадена

Автомобиль из кожи вон лез, чтобы втиснуться в мою ушную раковину, но, к счастью там находился шлагбаум. Машина гудела — требуя шлагбаум убрать. Ухо мое разрывалось от свистков, я страдальчески морщился, пытаясь приподнять шлагбаум: двигал руками, тряс головой, но шлагбаум оставался на прежнем месте… И вот я сую палец в ухо, чтобы освободить слуховой проход для дико гудящего автомобиля — чтобы он, наконец, перестал гудеть…
Проснулся с пальцем в ухе… А машины продолжали гудеть… В небе медленно плыли облака и гудки не совпадали с их ритмом. Я с трудом вспомнил, кто я, но где я нахожусь — никак не мог взять в толк.
Покрутил головой — кругом мусор, жестяные банки из-под пива, кока-колы, пустые винные бутылки, обрывки газет и сильный запах мочи. Чуть дальше — под рекламными плакатами и кучей газет спит человек. Я вспомнил свое вчерашнее путешествие и понял, что я, кажется, заснул в парке, и пронзительный свист — это гудки полицейских машин. Моя тревога приняла эти гудки на свой счет — видимо, за мной гонятся… Неужто меня ищет вся Америка? Всего-то один бездомный, который хочет не иметь дома в Америке…
Я хотел быстро подняться, но у меня затекла шея, онемели руки и ноги. С трудом двинулся, отрывая спину от чего-то теплого, оглянулся и понял, что все это время опирался на чью-то спину. Спина была в униформе. Лениво почесывая под мышкой, он тоже обернулся, и я опешил — опять этот Синан!
А полицейские машины мчались вовсю. Я вскочил, побежал, Синан — за мной. Времени обменяться косыми взглядами не было. Растерянные, мы выбрались из заброшенного парка и вскоре оказались на оживленном перекрестке; полицейские машины проносились по фривею в направлении гор. Не заметить горы было невозможно, они едва виднелись вдали и напомнили мне горы Гарни. Я облегченно вздохнул: «Кретин, кому ты нужен?..»
В самом начале улицы был музей, на вывеске я сумел различить слово «Пасадена». Подумать только!.. Значит, из Глендейла я дошел до самой Пасадены. И что мне теперь делать, куда идти?.. Туда, где можно поесть, к забегаловкам, решил я и двинулся по тротуару, оставив Синана одного, растерянного и беспомощного.
В отличие от Глендейла, Пасадена была многолюдна. Оглянулся: чуть поодаль Синан тихо тащится мне вслед.

Голод и страх

По обеим сторонам тротуара — магазины, кафе и рестораны, закусочные макдоналдс, хот-доги, гамбургеры… Переходить улицу не имело смысла, как не имело смысла переезжать из одной благоустроенной страны в другую. Не говоря уже об отъезде из благоустроенной родины в другую страну… А огромное количество японцев в Америке мне просто непонятно. Странное дело: стиснутый голодом и страхом, этот бездарный мозг еще и на философию тянет.
Так что же все-таки сильнее во мне — голод или страх? Страх, что поймают, или голод, который после вчерашней марафонской ходьбы заявляет о себе, поднимаясь от дрожащих колен к желудку? Я сохранил те сто долларов, что дали каждому участнику конференции. Они-то и толкнули меня на побег… Ста долларов едва хватит на неделю, впрочем, при моем образе жизни и минимальных потребностях они могут продлить мне довольно сносное существование в Америке еще на месяц. Не пойму, советское ли воспитание, или выработанный армянской историей характер был повинен в том, что и страх был во мне силен, и к голоду я был привычен. И я выбрал страх. В первой попавшейся дешевой лавке я купил рубашку с надписью «Калифорния» и джинсы. Самая дешевая и самая американская одежда. Вроде бы ничего особенного, просто человек кое-что купил. Но этим человеком был я — я! — тот, кто дома, в Ереване, никогда не умел делать покупки, а здесь, в Америке, осмелился войти в мини-маркет!
Отыскал подходящее место за бензоколонкой и переоделся — просунул голову в майку и натянул на бедра джинсы. Изможденное лицо армянина, большие, широко раскрытые глаза, за плечами — пятьдесят полных лет, и все это втиснуто в «Калифорнию» и джинсы, такие облегающие, что костистые выпуклости сзади и спереди прекрасным образом демонстрируют несоответствие формы и содержания.
Из стоявшего на тротуаре ящика с бесплатными газетами я украдкой вынул иллюстрированный американский еженедельник и завернул в него свою униформу. И почему это я все делаю украдкой! Ведь на ящике написано «фри», что означает «бесплатно», и ящик не на замке? Ну почему, почему, спрашивал я себя, словно давал сам себе пощечину, обращал взор к небу и вновь спрашивал — почему? Кто-нибудь может объяснить такое мое скромное поведение в этом наглом мире?!
И столько переживаний уместилось в этой короткой нервной вспышке… Но поскольку хронометр желудка был повелительнее, он тут же растворил в себе мои самоуничижительные эмоции.
А теперь — хот-дог!
Разница между сытым и голодным человеком огромна. Пусть мои слова не покажутся банальными — но тот, кому хоть раз пришлось голодать, меня поймет. Голодный человек нервен, а сытый — меланхоличен. Голодный философствует, сы-тый — отдыхает. Голодный имеет дело с Богом, сытый — с Сатаной. Голодный человек бессмертен, а сытый — смертен. Голодный питает свой дух, сытый — тело. Такой человек даже сам себе представляется добрым. Добрым и мягким, меланхоличным и недалеким. Вот и я стал таким, выйдя из зала макдоналдса. Мозг мой вязок, а тело — довольно жизнью и весьма бойко.
Стою, сытый, на краю тротуара, сиротливый и одинокий, и гляжу по сторонам… В Ереване Ереван казался мне заброшенным уголком мира, а теперь в центре Америки Америка кажется каким-то забытым Богом уголком. Я постоянно вне мира. Сердцевина мира, это видимо, какое-то другое место, где мне никогда не бывать…
Куда идти, в какую сторону?… За Пасаденой все та же Америка, а за Америкой больше нет места на земле… Только теперь я почувствовал, что на этих — вне мира — тротуарах если и встречу близких мне людей, — это будут все те же участники конференции.
На другом тротуаре, перед таким же макдоналдсом стоит и смотрит на меня Синан. Смотрит жалко, как ждущая хозяйской ласки собака. На нем тоже новая американская рубашка, надпись на которой совсем не соответствовала облику турка: «I © man». Но этот гуманный лозунг — не что иное, как рубашка гомосексуалиста. Видать, Синан купил рубашку гомика. Я рассмеялся. Синан тоже улыбнулся в ответ, не понимая причины моего смеха. Но наши косые взгляды смягчились. Синан тоже чувствует себя здесь сиротливо, — подумал я, — и единственный человек, с кем он более или менее знаком, это я. В конце концов какое отношение имеет к геноциду этот бездомный турок? У меня в Турции нет дома, у него тоже нет, — с присущей армянам всепрощающей снисходительностью подумал я. И сделал несколько шагов навстречу по своему тротуару, Синан — по своему, и на перекрестке мы остановились. Я задумал перейти улицу, и Синан тоже двинулся в мою сторону. Мы встретились посреди перехода. Издеваясь над бездомным турком, я, совершенно уверенный, что тот не поймет сказанное, произнес постыдные слова сытого человека:
— Что это за майку ты надел, осел?
Синан посмотрел на свою майку. Значит, понял меня.
— А что? — сказал он по-турецки.
И я, с помощью нескольких известных мне турецких слов и презрительных жестов разъяснил ему содержание надписи на его майке.
Синан растерялся. Я перешел улицу, а он так и остался стоять на проезжей части, между мчавшимися с двух сторон автомобилями.
Я пошел дальше по незнакомой улице, оглянулся — Синан топает за мной и уже издали тычет пальцем в свою майку. Жалко его, подумал я, и остановился:
— Ты хотел сказать, что… — на западноармянском диалекте недовольно спросил Синан и жестами повторил свой вопрос.
— Да, — подтвердил я.
Синан покраснел, на минуту оторопел, потом остервенело сорвал с себя майку и отшвырнул в сторону.
— Что ты делаешь, осел?.. — сказал я, — не будешь же голый ходить!.. Возьми и надень наизнанку.
Синан подумал и нашел предложение дельным. Поднял майку, вывернул и хотел уже надеть, но передумал, снова бросил на землю и стал топтать.
— Поганая она, — с отвращением сказал он по-армянски.
— По-армянски говоришь? — спросил я, когда мы уже пошли рядом, и я думал, как нам разрешить армяно-турецкие отношения на данном этапе.
— Немного, — сказал Синан. — В Стамбуле я сидел под стенами армянской церкви.
В Ереване я тоже иногда ночевал у стен бывшей персидской мечети.

Армяно-турецкие отношения

Мы все ходили и ходили по улицам Пасадены, так ни разу нигде и не пристроив своих задниц. Синан слегка отставал, предоставив мне первенство. Я, немногий среди армян, полностью лишенный инициативы человек (иначе почему бы я остался вне общества!), теперь здесь, с этим турком, был инициатором всего.
И что любопытно (об этом еще надо будет хорошенько поразмышлять) — если один армянин по отношению к одному турку — лидер, тогда почему же масса армян не лидирует над массой турок?..
К вечеру мы не чувствовали ног от усталости.
Измученные многочасовой ходьбой и не способные ни о чем больше думать, не замечая богатых витрин, бродили мы среди холодных огней вечерних реклам, двое бездомных, двое никому не нужных злосчастных горемык. Я втянул голову в плечи.
— И во всем этом виноваты вы, — ворчал я.
— Мы? — не понял Синан.
— Да… вы, турки.
Синан смотрел на меня пустыми глазами.
— У моего деда в Битлисе был двухэтажный дом с садом, огородом и прочим хозяйством… Вы пришли, выгнали деда, вырезали всех — детей, старух… — продолжал я. — Ограбили до нитки, забрали все наше имущество.
Я остановился, Синан тоже.
— Осел! — сказал я, — если бы вы не ворвались из Средней Азии или из какой-другой преисподней в Армению, в Битлис, не совершили бы такого зверства, то теперь пришел бы ты ко мне в гости… сидели бы мы в теплом уголке, попивали вино…
— Лучше чай… — сказал Синан.
— Чай тоже… Я б тебя угостил, потом бы в нарды сыграли.
— И наргиле бы курили… — добавил Синан.
— Вот видишь? Я теперь вправе обидеться. Тащимся мы с тобой оба по этим холодным улицам, а где проведем эту ночь, одному Богу известно.
— Да… — грустно согласился Синан.
— Не надо было вам приходить в Армению…
— Если бы не пришли, то как бы ты меня тогда угощал в дедовском доме? — несколько запоздало произнес Синан.
Мне нечего было ответить, и мы продолжали идти.
— Отец всегда говорил — вот вернемся в Карс, там в саду зарыт сундук золота.
— А ты говорил — Битлис, — пробормотал Синан.
— Какая разница — Карс, Битлис… Все это наше.
— Да… — жалко согласился Синан.
— А теперь вы еще и блокировали Армению — не пройдешь, не выйдешь.
— Твой дед ради золота хотел ехать в Карс?
— Ну ты и осел, — взорвался я. — Нет, ради своей родины.
— А-а, — вновь согласился Синан. Потом поднял голову, посмотрел на небоскребы и тяжело вздохнул:
— Хорошая страна Америка!
Я позлорадствовал:
— Может, вы теперь и на Америку заритесь? — потом уже перешел все границы. — Уж не для разведки ли прислали тебя сюда?
Синан долго смотрел на меня.
— Но ведь ты тоже здесь.
— Я?!
Чтобы пробить непонятливость Синана, мой рот наполнился миллионом слов. В моем воображении возникли страницы армянской истории, я вспомнил многочисленные эпизоды, факты и документы; слова все продолжали наполнять мой рот, и я мог бы задохнуться, если бы с моего языка неожиданно не сорвалось несколько простых и понятных слов.
— Ты… Ты… Бестолковый сукин сын… — И я ушел, оставив Синана голым и одиноким.

Отель нулевой звездности

Что означают два нуля, вы, конечно, знаете, а вот один ноль — это «отель» американских хомлесов. Место под стеной, на углу высотного здания — однокомнатный «люкс», имеющий своих постоянных обитателей. Двух- или трехкомнатный «люкс» — это парк, где я ночевал. Я сам, без посторонней помощи, нашел такое место и, съежившись, устроился в кустах, сожалея все же в душе, что оставил турка на улице. Я быстро заснул, но спал очень чутко, то и дело просыпаясь от автомобильного рева, и особенно от свистков полицейских. В темноте мелькали чьи-то тени, и я еще крепче сжимал веки, стараясь удержаться между сном и реальностью. В конечном счете — если тебя нет, то и бояться нечего.
Только на рассвете реальность обрела черты — вокруг меня располагалось еще человек двадцать. Спящих, сидящих, обнявшихся друг с другом. Это были американские хомлесы, сквер был местом их обитания. Я только начинал свое знакомство со свободными американскими хомлесами. Говорю — свободными, — потому что никого из участников конференции среди них не было. Эти были другие… И один из них подошел ко мне. Что-то спросил, с каким-то замысловатым произношением, и из его речи мне были понятны только отдельные буквы.
— Сорри, я слабо говорю по-английски, — как паспорт протянул я ему эту спасительную фразу. Его хохот с такой силой поднялся от живота к горлу, что казалось, голова его готова взлететь, как пробка от шампанского.
— Арчибальд, — сказал он, протягивая руку: — Арчи.
Я понял его желание.
— Китай, — ответил я.
Он сказал очень длинную фразу и в конце поставил вопросительный знак. Вопросительный знак был очень понятен.
Арчибальд опять долго и энергично говорил, из чего я сделал вывод, что он любит поговорить, и что амбары его слов неисчерпаемы. Я очень сожалел, что не могу понять этого спикера, достойного выступать в парламенте. Но, похоже, ему было на это наплевать, он был убежден, что под конец я все же пойму его. И он сделал рукой такой жест, который понял бы и апаранский осел. Жест говорил — пойдем, вернее, иди за мной. И я пошел. Одно только мне было ясно — он понял, что в Америке я начинающий хомлес.
Мы вышли из нашей «нулевой гостиницы», то есть из грязного, заброшенного скверика, и выяснилось, что это двор всемирно известного музея искусств Нортона Саймона.
Теперь уже Арчибальд шел впереди, и я едва поспевал за ним. И он не переставал говорить. Не усвоить десятка два слов из его богатого словарного запаса было невозможно. И через несколько дней я почти понимал его. Через несколько дней, потому что эти дни выстроились в один ряд, и я был для Арчибальда, как Санчо Панса для Дон-Кихота. Хотя в остальном Арчибальд больше напоминал Гаргантюа, а я — Иова. Все называли его Арчи, но он предпочитал, чтобы я называл его Арчибальд. Когда мы очень подружились, я стал добавлять «мистер» к его имени.
Арчибальд находил все новые и новые места для ночевок и знал множество способов раздобыть еду. Мы собирали железные банки из-под кока-колы и сдавали, иногда он доставал еду с черного хода разных забегаловок и кафе и делил по-братски, но попрошайничество решительно отвергал.
Арчибальд стал учителем моего хомлесства. А я, как видно, рассеивал тоску его одиночества. Время от времени я рассказывал ему об Армении, и Арчи больше притворялся, что слушает. Потом я догадался, что мои рассказы служили ему колыбельной. Однажды, когда глаза его уже закрывались, я умолк. «Говори, говори», — пробормотал он сквозь сон. И я усыпил его историей Армении.

Размышления о предках

Строгие правила Америки к Арчибальду не относились. Его везде знали и любили. Для него (а значит и для меня) вход в музеи, кино и зоопарк был бесплатный.
Лев спокойно дремал в углу клетки. Самка всем своим телом раскрылась в другом углу. Мы с Арчибальдом смотрели на львиную чету, и каждый про себя (так, по крайней мере, казалось мне) восстанавливал скрытое в душе вечное стремление быть львом. Надо сказать, что Арчибальд своей широкой грудью, плечами и светлой гривой волос очень походил на льва.
К клетке подошел юный американец и, глядя на льва, стал дразнить его. Я хотел сделать ему замечание, мол, зачем беспокоишь животное, но по своей врожденной лености не стал этого делать, а лишь посмотрел на Арчибальда.
Лев зарычал, потом лениво поднялся и, вместо того чтобы подойти к юнцу, подошел к львице и влез на нее. Львица замурлыкала, потом спокойно и мирно отдалась супругу. Акт длился всего несколько мгновений, и лев, успокоенный, вернулся в свой угол.
Юный американец победно глянул на нас и, насвистывая американский гимн, отошел к другим клеткам.
— Видал, — кивнул я Арчибальду, — какой у льва маленький член?
Арчибальд тоже улыбнулся и показал, подняв палец, что член был не больше штопора.
— Как у поросенка, — добавил он.
— И от него-то родится лев… — грустно заметил я (и Арчибальд как будто понял), — а у осла дубинка что надо, а рождаются от него только ослы.
Это Арчибальд тоже понял и рассмеялся. Мы помолчали, потом легли на траву и долго смотрели в небо, на плывущие облака.
— Арчибальд, — сказал я, — ты видел член твоего отца?
Арчибальд подумал и покачал головой.
— Я тоже не видел, — сказал я.
Потом мы оба (так мне, по крайней мере, казалось) долго думали о разных последствиях этого обстоятельства. О подобных вещах способны размышлять только бездомные. Наши мысли имеют другие вехи, да и запретов мало. Кому еще взбредет в голову рассуждать о половом члене своих предков? Но, с другой стороны, в этом, возможно, кроется один из главных вопросов бытия.
Предки Арчибальда создали Америку, а мои — Армению.

Голливуд

Зима Калифорнии на зиму и не похожа вовсе, но ночи на улицах холодные. И скверик музея Саймона не очень подходит для ночлега, даже если ты хомлес.
— Давай двинем в Голливуд, — сказал Арчибальд. — У меня там есть друг, который хотел стать хомлесом, но не сумел.
— Не смог? — не понял я.
— Не смог, — подтвердил Арчибальд. — Чтобы стать хомлесом, нужен талант, как у Диогена… Истинный жизненный талант, без кокетства и театральщины. А мой друг стал владельцем небольшого театра. Скромный уголок для ночлега, я думаю, он нам предоставит…
И мы взяли курс на Голливуд. Для нас, хомлесов, из Пасадены добраться до Голливуда не проблема. Оба входят в город Лос-Анджелес, и мы шагали по его кварталам. Я, прошедший школу пешего хода от Глендейла до Пасадены, твердо преодолевал каждый шаг. Однако Арчибальду не так-то легко было нести свое грузное тело: он вышел на фривей и поднял палец.
Машины, не останавливаясь, стремительно проносились мимо. Арчибальд немного углубился во фривей. Наконец большой автомобиль, двигавшийся недалеко от обочины, к тому же не на большой скорости, стал перед Арчибальдом.
— Пойдем, — сказал мне Арчибальд, а сам подошел к машине: оттуда насмешливо улыбались нам двое.
Я последовал за Арчибальдом, и мы устроились на заднем сиденье. Выяснилось, что в машине был и третий. Довольно мрачный тип с кислой ухмылкой.
— Голливуд? — спросил водитель.
— Голливуд… — своим могучим басом весело ответил Арчибальд. — Мы актеры, — еще жизнерадостнее добавил он, и это прозвучало убедительнее, чем волшебное «Голливуд».
— Сталлоне? — насмешливо осведомился тот, что сидел рядом с водителем.
— Нет, — ответил Арчи. — Арчибальд.
— Арчибальд? — удивился в зеркальце водитель. — А-а… Арчибальд… Как же, знаю… видели, — не моргнув глазом, соврал он.
Арчибальд гордо взглянул на меня.
— Ара, опять ты взялся за свои штучки, — к моему удивлению по-армянски, с кяварским* акцентом сказал мрачный тип. — Зачем ты посадил их в машину? На кой черт надо было подбирать на дороге эти отбросы?!
________________________
* Кявар — небольшой городок в Армении.
________________________

Я онемел. На душе снова кошки заскребли.
— В Америке это принято, — спокойно ответил водитель тоже по-армянски. — Ты ведь хочешь стать настоящим американцем, не так ли? Значит, должен все делать по-ихнему, по законам этой страны…
— Ха, не это ли твои хваленые американцы?.. — съязвил другой.
— Тот, слева, вроде бы армянин, — сказал сидящий рядом с нами. После этих слов мрачный тип направил на меня свой колючий взгляд.
Я затаил дыхание.
— Ара, ты армянин? — спросил он, твердо уверенный, что я не армянин.
Я напрягся. Взгляд мой застыл. Глаза мои были словно на конце натянутой веревки, другой же конец неизвестно куда вел…
— Разве армянин так опустится? — продолжал водитель. — Не видите, что ли, и глаза у него какие-то коровьи. Любой дерьмовый народишко в этой стране мнит себя американцем.
— Американец, американец!.. Подумаешь! Да стоит мне только захотеть, все они будут передо мной на карачках ползать, — весело сказал сидящий рядом с нами и, обращаясь к Арчибальду, добавил: — Йес?
— Йес, — так же весело ответил Арчибальд.
— Вилкой и ножом яйца мои съешь! — с английским произношением, но по-армянски продолжал сидящий рядом нами. — Йес?
— Йес, йес, — согласился Арчибальд, и все загоготали, и даже тот, мрачный тип, улыбнулся.
— А этот почему ни слова не скажет? — повернувшись ко мне, проворчал он и снова спросил: — Йес?
Я молчал.
— Йес? — повторил он.
— Йес, — нехотя ответил я, и все трое громко и визгливо захохотали.
— Как доедем, хорошенько вымой салон, не то я больше к твоей машине близко не подойду, — прорычал мрачный тип.
Когда подъезжали к Голливуду, он снова пробормотал с брезгливой гримасой:
— Да убери ты наконец этих уродов.
На окраине Голливуда машина резко притормозила и водитель обернулся к нам:
— Голливуд… — Юниверсал студио… плиз… — и добавил по-армянски: — Убирайтесь к черту…
Я был бесконечно унижен и чуть было не сказал по-армянски «спасибо», но Арчибальд с таким жизнерадостным видом огляделся вокруг и так громко удивился, что нас высаживают так далеко от центра, что через силу улыбнулся и я. И так, утопая в его жизнерадостной улыбке, я вышел из машины.
Остальной путь мы протопали пешком.

Театр Бакибукер

— Учти, Китай, как только начнешь работать, — ты уже не хомлес, а подонок и последний отброс общества… Так что, не урони чести хомлеса… Мы принадлежим к высшему сословию, мы хомлесы-аристократы — говорил Арчибальд, и мне трудно было постичь глубину его слов, потому что холод пробирал до костей, казалось, даже кишки у меня смерзлись, а извилины мозга покрылись льдом. И откуда в Калифорнии такие холода! Холодно, как на Кавказе…
Мы стояли перед театром Бакибукера, друга Арчибальда, и ждали, когда появится он сам, бывший хомлес, а теперь директор театра… Головокружительная карьера.
— Баки роняет честь хомлеса, — сказал Арчибальд. — Постыдным делом занимается…
Я хотел возразить: если он уронил честь хомлеса, то мы, обращаясь к нему, не посрамим ли мы вдвойне звания хомлеса, — но поленился разжать зубы.
Театр Бакибукера находился в одном из темных закоулков пригорода и являл собой мастерскую плотника. Никогда бы не поверил, что в Голливуде есть такая неприглядная улочка, прямо как в глухой части ереванского третьего участка. Но это на самом деле было так, и свидетельством тому — мое скверное самочувствие, темень, промозглый ледяной ветер, ожидание…
Но вот к театру-мастерской подкатила машина, потом, спустя какое-то время, еще одна.
— Это актеры, — с усмешкой сказал Арчибальд. — Уже собираются.
С небольшими перерывами подъехали и выстроились в ряд несколько машин, и из одной вышла молодая худенькая девушка.
— Баки! — воскликнул Арчибальд и порывисто подошел к ней. Девушка уклонилась от его объятий, но он не отставал, и наконец они остановились у дверей плотницкой, и Арчибальд махнул мне рукой: подойди, мол.
— Мой друг, — представил Арчибальд мою помятую физиономию, и девушка, она же Бакибукер, оказавшаяся вблизи морщинистой сухонькой женщиной лет пятидесяти, прищурившись посмотрела на меня и, видимо, оставшись недовольной, вошла в помещение. Арчи снова сделал мне знак рукой: иди за мной, и мы вошли в этот дворец Мельпомены следом за Бакибукер.
Деревянная постройка и в самом деле была мастерской плотника, у дальней стены возвышался дощатый помост, видимо заменявший сцену, и от него вверх поднимался амфитеатр — расставленные деревянные скамейки мест на тридцать.
Мы сели в последнем ряду, в самом уголке, и, хотя температура мало отличалась от уличной, я попытался согреться, прислонившись спиной к стене.
— У них репетиция, — прошептал Арчибальд. — Прорепетируют и уйдут, а мы проведем здесь ночь… — И лукаво подмигнул. — Несколько ночей.
Репетиция, по моему скромному разумению, очень смахивала на бред сумасшедшего. В свое время я часто бывал в театре, видел как Папазян* душил Дездемону и сам себе отрезал голову, видел на сцене убийства и самоубийства, но то, что здесь происходило, ни в какие ворота не лезло. Бакибукер читала пьесу и, стоя наверху, давала указания, а актеры внизу их выполняли.
________________________
* Великий армянский актер Ваграм Папазян.
________________________

Арчибальд уснул в такой хитрой позе, что казалось, он внимательно следит за происходящим на сцене. Только я один видел его опустившиеся веки и слышал его громкое сопение.
На помосте все размахивали пистолетами и ножами, все стреляли во всех, потом набросились с ножами на раненых и стали пожирать их внутренности. Кишки выглядели как настоящие, то были гибкие пластиковые шланги, концов которых не было видно.
Мой сон улетучился, я толкнул в бок Арчибальда. Он лениво приоткрыл глаза, вопросительно посмотрел на меня, потом на сцену.
— Да-а… — зевнул он и показал на бочки в углу. — А там кровь… — И хмыкнул.
Несколько дней мы жили в театре Бакибукер, как в гостинице. Еду доставал Арчибальд, и мое существование в этот период можно назвать безоблачным. И я думал, для чего Арчибальду, этому ветреному рыцарю улицы, влюбленному в свободу хомлесу, так заботиться обо мне. Я-то ему зачем?.. Не знаю, как тут у них, в Америке, но в Ереване меня бы назвали «шестеркой». Да ведь я его «шестерка» — дошло вдруг до меня, и ему приятно таскать меня за собой и покровительствовать. Даже у этого «летучего голландца», изгоя, отданного всем ветрам, действовал отцовский инстинкт, хоть я, надо сказать, намного старше. Нет, от этих дремучих, замшелых инстинктов некуда деться.
Дня через два Арчибальд оставил меня одного, и я понял, что в нем проснулся совсем другой инстинкт. И этот инстинкт заставил его исчезнуть из нашего прибежища.

Лягающийся Сирекан

В темноте в мою конюшню вошла разъяренная Бакибукер.
— Ты кто такой? — прошипела она.
Я хотел назвать уже ставшие мне родными имя и фамилию, но онемел от этого неожиданного вторжения.
— Ты кто? — повторила она уже спокойнее, но ее спокойствие действовало сильнее, и было таким же угрожающе-зловещим, как ее шипение.
— Друг Арчибальда… — пробормотал я.
— Арчибальда? — она нервно рассмеялась. — Какого Арчибальда, что за Арчибальд? Покажи мне этого Арчибальда!
Я огляделся вокруг, заранее зная, что ни одного живого существа поблизости нет.
— Нет Арчибальда… Арчибальда не существует… Ты все выдумываешь, — сказала она с такой уверенностью, что я засомневался в существовании Арчибальда, да и в своем существовании тоже. Я с содроганием почуял близость американской тюрьмы.
— Вон! — сказала Бакибукер, и ее костлявая рука с длинным указательным пальцем была направлена в небеса.
Я двинулся в направлении указующего перста и упал на кучу стружек и опилок.
— Дерьмо! — кричала мне вслед Бакибукер. — Увел мою лучшую актрису, чтобы еще одним ублюдком, одним хомлесом стало больше в этой благословенной стране! Негодяй! Воспитатель хомлесов!.. Подонок!
Лучше бы эти слова относились ко мне, поскольку эта нелестная характеристика придавала Арчибальду хоть какую-то ценность. Он был определенно твердым, цельным явлением. Я же был ничем. Даже гнев Бакибукер был направлен не на меня. Меня не было, и я четко сознавал свое небытие.
Отца моего звали Сирекан. Сирекан по-армянски значит любимый, возлюбленный. Он был пьяница и заработанное за день обязательно пропивал вечером с тем, чтобы наутро снова начать работать. Если не успевал все пропить, то и не работал. Когда бы Сирекан хоть один день не работал, то семья оставалась бы голодной.
Работа переплетчика иногда довольно сносно оплачивалась. В такой день отец приводил домой друзей. Ели-пили, обнимались, пели голова к голове, целовались. Отец тратил на угощение все до последней копейки, а под конец застолья скандалил, лез в драку и частенько поколачивал своих гостей. Друзья постепенно бросили его, остались только самые выносливые и необидчивые. Приходили на угощение, заранее зная, что после застолья или отец должен избить их, или они должны были как-то улизнуть от него. И моего отца стали звать «лягающимся Сиреканом». Он и меня «лягнул», испортив мне жизнь, и даже теперь, хотя отца давно нет, данная им жизнь все лягает и лягает меня…
Поступок Бакибукер напомнил мне моего отца, и я подумал, что такое поведение вовсе не является монополией армян. Этот вывод и нахлынувшие вслед за ним воспоминания вызвали какую-то непонятную тоску по Армении. Но это я так, к слову…
За несколько месяцев дружбы с Арчибальдом я созрел и окреп и в смысле английского языка, и в смысле умения вести жизнь хомлеса. Так мне, во всяком случае, казалось, пока Арчибальд был рядом. Теперь же, оставшись один, я будто протрезвел и в первый же день съежился и застыл на углу одной из авеню, да так и просидел до самого утра.
То место, которое я занял, нелегко определить. Где оно находится — в Лос-Анджелесе, Париже, Ереване, Апаране или где-то еще… Это моя холодная аура, мой кокон, вторая моя оболочка… И бессмысленно искать для этой оболочки название. Она, словно кокон у шелкопряда, всегда со мной — будь то в Ереване, в Америке или в российском захолустье…

Даунтаун

Грязная улица Голливуда была настолько унылой и холодной, что, не долго думая, без какой-либо определенной цели я пошел по направлению к Даунтауну Лос-Анджелеса… Опять фривей… Знаю, что дорога для пешеходов, конечно, есть, но, согласно уже сложившейся психологии и не без доли мазохизма, я вышел на фривей и пошел, один-одинешенек, рядом со стремительно мчавшимися машинами. В их соседстве я чувствовал себя свободным, свободным назло американской цивилизации. Я был свободным от всего и назло всем! Видно, эта моя упрямая черта и сделала меня бездомным и никому не нужным… Нелегко смириться с тем, что ты обитатель дна… Ничего не поделаешь, таким уж создал меня Бог, хотя трудно отрицать вмешательство моих родителей в дело Творца. Что и говорить, они попытались внести некоторое стилистическое разнообразие в традиционное творчество Создателя.
Кругом все было прилизанным и аккуратным. Маленькие частные аэропорты, соразмерно очерченные школы, ровно подстриженные кусты, и, словно необитаемые, высокомерные особняки…
Немилосердное солнце начинало уже поторапливать меня, когда я вступил в Даунтаун. Центральная улица начиналась с того места, куда я ступил, и ее начало было темным и почти безлюдным.
Первым человеком, которого я встретил был плечистый могучий негр. «Дай доллар», — сказал он, отчего я впал в панику, но и обрадовался, что сказанные им на английском слова относятся ко мне. Это каким-то образом давало мне право находиться в Лос-Анджелесе.
Очень хотелось есть.
Между дели и забегаловками, макдоналдсами и хот-догами мой взгляд искал мусорные ящики. Жить подаянием я никогда себе не позволял и не позволю, но сам в себе чего только я не позволял! Себя самого я ничуть не стыжусь; если помните, я еще вначале говорил о своем ничтожестве. Прошу оценить мою искренность. А может, я мало отличаюсь от других?.. Судите сами.
На пересечении двух улиц стоял большой мусорный контейнер. Я издали следил за ним и думал, как бы подойти к нему, не привлекая внимания прохожих. Вид у меня был такой, что я вполне мог сойти за сытого слоняющегося туриста. Так мне, во всяком случае, казалось.
К контейнеру подошел негр, порылся палкой в мусоре и, обнаружив что-то полезное, удалился. Чуть погодя явился другой чернокожий. Тоже поискал и, найдя что-то нужное для себя, ушел. Еще подошел мексиканец, порылся, что-то обнаружил и не спеша удалился. Удивительно, какие богатые помойки в этой стране!
Сдохну с голоду, но рыться в мусоре не стану. И потом, Америка Америкой, но после таких раскопок, вряд ли что-либо стоящее внимания там осталось…
Вошел в небольшой скверик. И чтоб как-то успокоить пустой желудок, опустился на скамью. Желудок мой имеет глаз и упорный характер: на скамейке напротив он засек огрызок пирожка, — это твоя судьба, — пообещал я ему и стал думать о тактике подхода к обросу.
Рядом с объедком сидели бездомные: один был абсолютно неподвижен, как паралитик, у другого без конца двигалась челюсть. Показалось, что жует, затем я подумал, что челюсть занята воспоминаниями, потом стало ясно, что челюсть — это и есть вечный двигатель, и моя извращенная мысль в критическом моем состоянии занялась пустой, «дырявой» философией: где находится энергетический источник этого бесконечного движения?
Занятый философскими мыслями, я подошел к скамейке, и отбросив всякие уловки и ухищрения, завладел вожделенным объедком — надкушенным куском пирожка.

XX век. Фокс

За неделю я освоился со всеми закоулками Даунтауна. Мое знание Лос-Анджелеса сводилось к двум центральным улицам, скорее — к одной, самой оживленной, где находился центральный рынок, ювелирные магазины, маркеты, дели и, наконец, маленький сквер — место сборищ хомлесов. Этот скверик был для бродяг чем-то вроде клуба по интересам, ночевали они в разных местах, каждый по-своему добывал еду на своей «приватизированной» территории, а по вечерам все собирались в этом сквере, где виделись друг с другом, как правило не сближаясь: они просто глядели и без слов понимали друг друга — и как бы чувствовали себя членами одной семьи. Я старался как можно реже появляться в этом обществе, хотя, как вы понимаете, ничего другого мне просто не оставалось. Я всех хорошо знал в лицо. Четверо чернокожих, два мексиканца, десятка два янки. Особенно интересной мне казалась одна молодая парочка — всегда в обнимку, стройные, красивые… Все вместе они не собирались, да и места в сквере не хватило бы. Но даже бывая здесь в разное время суток, мы знали друг друга в лицо. Знали и полицейских, которые, представляя власть, как бы составляли единое целое с нашей бездомной братией, и вреда от них мы не ждали.
Так я прожил в Даунтауне четыре месяца и не намерен был выходить за пределы освоенной территории. Только изредка, в воскресные дни, осмеливался заходить на другие улицы… Моя одежда истрепалась, но у меня появилась возможность приобретать «обновки». В начале в мусорных ящиках я находил поношенную одежду, но потом, ознакомившись с тонкостями американских нравов, узнал, что американец, ремонтируя свою квартиру или переезжая в другой город, ношеную одежду оставляет возле дома, и кто хочет — может ее бесплатно брать. Я участвовал в этом полезном обычае с обратной стороны, то есть, брал что мне нужно — без ущерба для самолюбия, как говорил Арчибальд, «не роняя чести хомлеса». Как-то даже нашел небольшой радиоприемник и, слушая радио, совершенствовал свой английский.
Ночевал в довольно удобном месте и привык к нему как к родному дому, хотя понятие «дом» было изменено по моему образу и подобию. Было это так. Я случайно услышал на улице разговор двух армян и краем уха уловил, что дальше оживленной части главной улицы удаляться не стоит — опасно. Начинается квартал чернокожих, и может случиться всякое.
Не знаю, что на меня нашло — то ли любопытство взяло верх над осторожностью, то ли мой практический ум имеет слишком много темных уголков, но, услышав предостережение, я продолжил свое шествие вниз по главной улице и преспокойненько стал обитателем этого неспокойного квартала. Этот район издавна был бедным предместьем города, и в эпоху становления кино некий Фокс в бедняцком квартале построил дешевые деревянные кинотеатры. С этого и началось восхождение Фокса к славе. Я еще с детства помню фильм, шедший в ереванском кинотеатре «Наири»: «Три мушкетера» производства студии «XX век. Фокс». Нынче эти жалкие постройки, пустые и бесхозные, стали собственностью хомлесов, но не все бездомные хотели спать в таких ветхих и шатких помещениях. Мафия хомлесов осваивала более благоустроенные здания. Одно такое помещение кинотеатра двадцатых годов досталось мне. На стене, как и положено, два квадратных отверстия для киноаппаратов, напротив — полотно экрана. И представьте, это полотно, вдвое старше меня по возрасту, полиняло, съежилось, стало грязно-серым и ветхим, но продолжало жить… И на дырявом холсте отпечатались фрагменты демонстрировавшихся в свое время фильмов. Когда по ночам с развалившейся крыши на полотно падал свет, я видел отблески этих эпизодов… Хотите верьте, хотите нет. Соврать мне ничего не стоит, но тут я говорю правду. Я видел даже больше, чем мог показать кинопроектор. А иногда передо мной мелькали тени пережитых мной в раннем детстве тревог и волнений, временами я видел моего бедного отца, его друзей-горемык… Иногда видел кривые, узкие улочки старого Еревана… Сколько еще есть такого на свете, чего мы не знаем… Если скажу, никто не поверит. Хотя кто же станет мне верить?.. Да и кому нужны мои рассуждения о беспредельности мироздания… Кому нужен мой бред о виноградной косточке или яблочном семени… О косточке, которая бесконечна… По ночам, глядя на экранное полотно, я пытался проникнуть во вселенную виноградной косточки и семя всего сущего, проникнуть как можно глубже… Но кто чувствовал, как сжимается сердце, несущее в себе туннели и путь в бесконечность… И зачем я вообще засыпаю и просыпаюсь? И опять выхожу на Бродвей, и опять возвращаюсь в этот первый десятицентовый кинотеатр, давно обратившегося в прах миллионера Фокса… И меня снова преследует страх страха. Только бы не испугаться мне на этот раз забытого стариной Фоксом допотопного полотна… Видите, каковы разглагольствования старого бездомного бродяги и обитателя дна…

В плену своей национальности

— Барев, — услышал я.
Было раннее утро, я сидел в сквере, и это армянское «здравствуй» прозвучало где-то рядом.
До сих пор никто здесь не догадывался, что я армянин. Даже инцидент в машине прошел гладко. С одной стороны, я очень боялся представителей власти (в СССР меня очень мучили в связи с пропиской и прочими делами), а с другой — здесь я как-то стеснялся своих. Может эти наирийские звуки относятся не ко мне? Я повернул голову влево, вправо — нет, именно ко мне относились не только наирийские звуки, но и взгляд наирийца, в котром чего только не видит мой жизненный опыт! Я осторожно посмотрел на него — все же в арсенале моих возможностей была слабая надежда избегать сомнительных знакомств. Может, по моему отсутствующему взгляду и красноречивому молчанию он решит, что я не армянин, и уйдет? Но он улыбался улыбкой ереванца:
— Ты разве не армянин?
У меня нет в запасе столько упорства и, главное, нахальства, чтобы продолжать молчать, но кто знает, какие сложности и, возможно, национальные страдания вызовет мое ответное слово. Еще не дай Бог, станет упрекать — и не стыдно тебе? Армянин — и хомлес? Армянин — и голодранец? Позорю целую жизнеспособную нацию. Но его улыбка была другого свойства: волевая, обязывающая. Он требовал ответ так, словно этот ответ я взял у него взаймы в Ереване, а теперь обязан непременно вернуть или в противном случае он предъявит в банк свой вексель.
Деваться некуда — я нехотя кивнул.
— Азиз… даже кивок у тебя армянский. Но дорогой, скажи хоть слово, чтобы я мог услышать армянскую речь.
— Да, я армянин, — смущенно пробормотал я.
— Ух!... — он воскликнул это так восхищенно, так искренне, что думать о каком-то злом умысле с его стороны не приходилось. Но иногда слово, сказанное с иным смыслом, может причинить нестерпимую боль, особенно если ожидаешь его с платформы своих сомнений.
— И не стыдно тебе? — все же произнес он вертящуюся у меня на языке фразу, и тогда я встал и, не говоря ни слова, пошел по Бродвею, надеясь нырнуть в ближайший переулок и смыться. Вижу — идет за мной. Я ведь мечтаю о свободе, а от армян, вижу, свободы нет! Быть в плену своего происхождения — грустная вещь.
— Да подожди же, ара… подожди, друг.
Я ускорил шаг. Не знаю, то ли страх подгонял меня, то ли стыд. Стыд от того, что ни в одном уголке мира нет бездомных армян. Армянин — и нищий, армянин — и отброс общества? Да еще в такой богатой и благоустроенной стране! Стыдно, конечно, но что поделаешь, я таков. Бог так пожелал. А страх… Ну, страх всегда со мной. Советы заложили такую почву, что на ней растет любой вид страха.
— Да погоди же, — армянская речь не отлеплялась от моей спины. — Что с тобой случилось? — сказал он. — Разве армянин так должен вести себя на чужбине? Одно армянское слово здесь для меня дороже золота.
Догнав, он попытался взять меня за руку. Я поспешно сунул руки в карманы. В голове зашевелилось: «Я ведь здесь то и дело слышу армянскую речь… Кругом много говорят по-армянски». Не знаю, что на меня вдруг нашло, но я поверил ему.
— Может, я ошибаюсь, а?.. Может, ты не армянин? — пошутил он. — Ты мексиканец? — он улыбнулся еще шире. — Или негр?..
Я чуть было тоже не улыбнулся.
— Вот видишь… Ты и сам удивляешься… Два армянина встретились в этом чертовом городе и не могут сесть поговорить: сказать доброе слово — услышать доброе слово.
Услышать от меня «доброе слово»… До сих пор никто на всем белом свете, кроме Кито, не хотел этого.
— Пойдем, посидим где-нибудь… Ты, наверное, проголодался, — сказал и тут же поправился: — Я, например, голоден как волк… День только начинается, и ты тоже, видимо, еще не перекусил.
Он взял меня за руку, крепко сжал запястье, и мы пошли к рынку. За рынком на пустыре продавали гамбургеры.
Конечно, я был голоден, голоден, как бездомный пес... Но он делал все, чтобы показать, будто не замечает этого.
— Разве эта синтетическая еда может сравниться с ереванским кябабом?.. Здесь армяне сторонятся друг друга, — и добавил, отправляя в рот добрый кусок. — Я совсем другой человек.
Я отметил про себя, что он ничего не спросил обо мне, не поинтересовался, кто я, чем занимаюсь. То ли армянство для него превыше всего и на остальное ему наплевать, то ли прекрасно знает, кто я.
На прощание он сказал:
— Если в чем-то нуждаешься, скажи… — И посмотрел на меня в упор. — Может, деньги нужны?
Как не нужны, у меня аж сердце запрыгало; еще никто мне денег не предлагал… Чтобы в Америке да не нужны были деньги?.. Все это, наверное, отразилось на моем лице. Что ж, меня так давно не посещало чувство собственного достоинства, что я и забыл уже, как носят эту маску.
То ли он все понимал, то ли все заранее знал обо мне — это уже не имело никакого значения, потому что при виде зеленой долларовой бумажки я обо всем забыл. Он протянул мне двадцать долларов.
— Не обидишься?.. Если обижаешься — скажи… — и он отвел в сторону руку с долларами, потом улыбнулся, и по характеру его улыбки я понял, как нелепо выгляжу. — Куда тебе ехать, скажи, подброшу, моя машина здесь недалеко.
— Нет!.. — всполошился я. — Я тоже близко живу… И еще есть кое-какие дела…
— Ладно, — сказал он, — увидимся. — И еще раз пристально взглянул мне в глаза: — Встретимся, да? Ты мне понравился.
Двадцати долларов было достаточно, чтобы я провел несколько хороших дней. С этой чудесной бумажкой в нагрудном кармане я пошел в свое прибежище. Скрючился в темноте, в углу, и червь сомнения вновь дал о себе знать. Неужели Мэлс (так звали моего нового знакомого) не понял, что я хомлес? Такой опытный, такой проницательный армянин не смог по моей внешности и поведению догадаться, кто я на самом деле? Или его любовь к армянам затмила все? Но, с другой стороны, он ничего дурного не сделал. Так что можно без опасения тратить оставшиеся в кармане восемнадцать долларов и спать спокойно. Все углы моего обиталища находились в темноте, и только заглядывающая в отверстие на дырявой крыше полная луна создавала некий печальный оазис света, в нем словно отражалась вся моя жизнь, и особенно моя мать, моя бедная мама, связывавшая со мной большие надежды и сейчас, наверное, не знающая, что я лежу, свернувшись калачиком здесь, в этом тесном и грязном месте. Мне казалось, что моя мать с ереванского кладбища Тохмахгел может знать о моем нынешнем положении… И это было самое грустное… Моя тоска могла получить еще больший размах, если бы восемнадцать долларов не расслабили мои биотоки…
Первых лучей солнца было восемнадцать. Другого количества и не могло быть, ибо даже во сне я мысленно пересчитывал, перебирал, мусолил число восемнадцать, то есть число моих долларов, которые были в состоянии перевернуть вверх тормашками все в моем одиноком и бесприютном существовании. И я вышел на улицу. Не прошел и пяти шагов, как услыхал свое хомлесское имя:
— Китай!
Голос доносился из «Мерседеса», и улыбка Мэлса составляла часть шикарной машины.
— Иди сюда, — сказал он, открывая дверцу машины.
Как он очутился здесь, в этом жалком, трущобном месте в такой ранний час — было непонятно, странно и подозрительно.
— Ты не занят? — спросил он.
Вопрос мне совсем не подходил. Этот и последующие его вопросы имели какую-то зыбкую грань между серьезностью и насмешкой.
Двадцать долларов к чему-то обязывали.
— Нет… не занят, — сказал я.
Он вновь насмешливо улыбнулся, но глаза его оставались серьезными, а
взгляд — цепким.
— Это хорошо… Будем дружить.
Он поехал быстрее.
— Ты в Санта-Монике бывал?
Ответить я не успел.
— Я очень люблю берег моря… А ты?
Я тоже улыбнулся, так, по крайней мере, мне показалось.
— Все армяне любят море… — вздохнул он.
Его хорошее отношение настораживало меня. Я вообще очень боялся хорошего отношения ко мне (особенно со стороны моих соотечественников). Подобное отношение завершается низвержением, спасение от которого обходится куда дороже.
Вошли в Санта-Монику. Остановились на берегу океана… Америка, Америка, мать твою!.. Это было чудо… Прибрежные волны лениво подкатывали к самому порогу ресторана, где Мэлс и я наслаждались шедеврами итальянской кухни.
Чем больше Мэлс подчеркивал свое хорошее отношение ко мне, тем больше росла моя тревога. Неужели во всем Лос-Анджелесе не нашлось более достойного человека, чем я? Отчего он так любезен? Неужели я, недотепа, голодранец и отброс общества, стал воплощением армянского патриотизма? Я очень впечатлителен, легко внушаем и способен поверить даже в это. Но если он принимает меня за уважаемого армянина, то почему после ресторана высадил в центре Лос-Анджелеса и сунул мне в карман еще двадцать долларов?
Но как бы там ни было, восемнадцать долларов я сохранил, плюс еще эти двадцать, всего тридцать восемь. Я мог провести ночь в довольно приличном месте, о котором успел уже разузнать. Недалеко от центра существовала ночлежка, где можно за десять долларов выспаться в нормальной постели. Что и говорить, жалко было десяти долларов, но за столько времени надо было хоть раз ублажить свое тело.
Мэлс на своем «Мерседесе» еще несколько раз встречал меня на улицах, и его беседы становились все более непринужденными, «братскими». Ясно очерчивались и их моральные контуры. Целую неделю он рассказывал об армянах Лос-Анджелеса. От него я узнал, что в Америку эмигрировали в основном подлецы, армяноненавистники, завистники и просто бездари… Армянам, которых мы иногда встречали по дороге, он всегда давал нелицеприятные характеристики, обвиняя одних в ничтожестве, других в подлости, третьих — в измене родине. Я слушал и молчал, за каждый день выслушивания всего этого получая свои двадцать долларов. Помня пример моего отца, я думал, когда же Мэлс наконец заставит меня заплатить за все съеденное-выпитое и подаренные доллары. Его образ день ото дня менялся, и в последний день, перед тем как заставить меня отплатить за все, Мэлс заговорил о смерти. Не знаю почему, но все свои доводы он непременно подкреплял упоминаниями Кореи.

Киллер

Я делал вид, что внимательно слушаю Мэлса, но на самом деле я был занят подсчитыванием долларов — где и на что буду их тратить и как при минимальных затратах проводить ночи наилучшим образом. Да, к несчастью, это так — во мне нет ни капли серьезности по отношению к этому очень серьезному миру, и меня охватывает непередаваемая тревога, когда весь белый свет предъявляет цену своей серьезности.
После «задушевных» бесед Мэлса карта Кореи постепенно стала принимать очертания черепа. Если он заговаривал о смертях, то все они происходили непременно в Корее. Для меня же это были просто слова, не более. В самом деле, какие последствия могли иметь для меня эти душераздирающие истории об умирающих в Корее. В кармане у меня набралось около девяноста долларов, и я словно подрос в собственных глазах.
Я все еще продолжал несерьезно относиться к рассказам Мэлса, и потому следующее предложение понял с опозданием: небрежная улыбка глупо застыла на моих губах.
— Этого негодяя надо наказать… Армянскому народу вреда от этого не будет… Да он уже и не армянин… И многим отравляет жизнь… А такому порядочному человеку, как ты, только на пользу… Тысяча долларов…
Слова Мэлса еще порхали над головой, как бабочки, и не хотели приземлиться, обрести вес. И когда Мэлс обратил на меня свой помутневший взор, я увидел, что его слова основательно засели в его глазах. Я впервые видел такое выражение глаз, от которого не можешь увернуться.
— Я дам тебе тысячу долларов и так все устрою, что ни один волосок не упадет с твоей головы… Тебе останется только нажать на курок… — разложив передо мной каждое слово в отдельности, словно карты в пасьянсе, он согнул указательный палец так, будто нажал на курок.
Я с трудом определяю грань между серьезным словом и шуткой, и если бы не скрещение моего и его взглядов… Улыбка глупо замерла на моем лице.
— Тебя здесь никто не знает… В полиции не зарегистрирован… Все тебя принимают за американского хомлеса… Кому придет в голову, что армянин может стать хомлесом!..
Я похолодел. Значит, он всегда знал, кто я такой… ну да, как я мог думать иначе!
Даже выражение лица у него изменилось, теперь в нем была некая солидная любезность близкого человека, которому я был многим обязан и которому не мог просто сказать «прощай» и удалиться. Я больше не был свободен, не был одинок, я был с ним. Кто бы мог подумать, что убийства начинаются с двадцати долларов. Я совершенно не вписывался в надвигающуюся реальность. И он тоже хорош! Нашел кому предлагать… Разве можно было расценивать меня как полноценную личность?.. Но, с другой стороны, раз он так решил, значит, я сам себя до конца не знаю… И я вновь попытался все обратить в шутку, обмануть самого себя иллюзией, что его поведение было лишь неким настроением застольной беседы, оно растворится в воздухе и будет предано забвению.
В «Мерседесе» в руках Мэлса появился револьвер.
— Хорош? — спросил он, осторожно поглаживая вороненую сталь. Но я продолжал бы считать все это не более чем игрой, если бы Мэлс не протянул мне револьвер: — Бери… Не зарегистрирован... Я потом покажу тебе этого негодяя и место, где он часто бывает. Он живет в Глендейле.
Когда мы дошли до центра, Мэлс сказал:
— Сегодня останешься у меня… Выспишься по-человечески.
Поднялись по лестнице. Он провел меня в тесную комнатушку, показал на кровать с постельными принадлежностями.
— Это твое место…
Все было как во сне. Я сел на кровать да так и остался сидеть, не в силах поверить в сегодняшние события и в то, что у меня в кармане револьвер.
Немного погодя Мэлс снова вошел.
— Не спишь? — улыбнулся он и тут же куда-то ушел, но вскоре вернулся и, вынув из кармана бумажник, отсчитал несколько ассигнаций. Видя, что я сижу без движения, как истукан, он положил деньги на кровать. — Здесь пять сотенных, — деловым тоном произнес он. — А пять дам после.
И, представьте себе, даже в таком невыносимом состоянии, когда все мои нервы натянулись до предела и в голове все смешалось, даже в этот удручающий момент по мне все же пробежала легкая волна радости при виде пятисот долларов… Несовершенен все-таки созданный Богом механизм логико-эмоциональной взаимосвязи!
Я стал машинально раздеваться. И только сейчас для меня стала проясняться ситуация. Убийство… убийца… Эти мысли и сопутствующие им сцены принесли с собой зловонный страх, у этого страха было свое собственное небо, собственная земля, воздух, улица и квартира. В этой стране страха все было иным, и я не хотел больше находиться в этой убийственной атмосфере. Не хотел и не мог. И, как всегда в таких случаях, единственным способом избавления от внутренней тревоги было бегство. Бегство… Но как? Куда бежать?.. Размноженный облик Мэлса занял всю комнату от пола до потолка, и Америка тоже обрела его зловещий образ…
Физически и морально я был рабом Мэлса. Где я могу скрыться от него и его «Мерседеса»?.. Для побега тоже ведь нужны смелость и умение… Я прилип к кровати и долго не мог оторваться от нее. Но отвага, порожденная страхом и безнадегой, не знает преград. Я встал, на цыпочках подошел к комнате Мэлса, приложил ухо к двери, потом немного приоткрыл ее и заглянул внутрь. Мэлса не было, его кровать стояла в углу, и выход был рядом. Вернулся к себе, подошел к окну. Довольно высоко. За меня будто действовал кто-то другой, возможно, этот «другой» находился немного впереди меня, но не настолько, чтобы я его видел… Его контуры были вне моего тела… Я не успевал рассчитывать последствия, за меня это делал он — мой абрис, мой бестелесный двойник, опережающий меня ровно на два сантиметра.
Я быстро натянул куртку и штаны; сунул револьвер под одеяло, но расставаться с пятью сотнями долларов было так трудно… Вопрос «брать или не брать» все ж таки возник… А поскольку моя бестелесная оболочка была на два сантиметра впереди меня, то она и спрыгнула из окна первой, в следущее мгновение я почувствовал резкую боль и понял, что с моей ногой что-то случилось. С трудом поднялся и проковылял к воротам. Вышел на улицу и только теперь осознал, что сильно хромаю. Чем больше я отдалялся от дома, тем труднее было ставить ногу на землю.
Бежать, бежать! Выехать из Лос-Анджелеса, Глендейла, Санта-Моники… Америка велика. Я снова вышел на фривей и, следя за указателями на дорогах, взял курс на аэропорт.
Иду по этому свободному пути, прихрамывая, армянин без дома, армянин без страны, и, будь на свете справедливость, передо мной раскрылись бы врата рая. А пока мне нужен всего лишь аэропорт, и, если до рассвета успею до него добраться, может, избавлюсь от этого кошмара по имени Мэлс.
Хромой пешеход на фривее — явление из ряда вон выходящее для всех штатов Америки. Шоферы удивленно смотрели на меня и не осмеливались предлагать мне место в машине, думая, что у меня, должно быть, есть серьезные основания для столь эксцентричного поступка в этой любящей удивлять Америке. А я не осмеливался поднять руку, чтобы остановить какую-нибудь машину.
Вдруг рядом со мной притормозил шикарный «Роллс-Ройс». Из него выглянули маленькая собачонка и прелестная дама. «Машина вам не нужна?» — догадался я по их взглядам.
— Эйрпорт, — сказал я.
— Да, да, плиз… — закивала дама.
Войти в машину было больнее, чем прыгать из окна. В аэропорту меня вместе с багажом дамы извлекли из машины грузчики.
Из моего кармана вышел ровно девяносто один доллар, причем последний доллар был составлен из металлических центов. Я посмотрел на расписание — соответствующим моим деньгам расстоянием был рейс до Сан-Франциско.
— Сан-Франциско, — сказал я кассиру и выложил перед ним всю имеющуюся у меня наличность.

Запах армянина

Быть может, впервые в жизни я почувствовал себя сильным, когда сидевшая в самолете рядом со мной пожилая американская чета предложила мне какой-то пузырек, а стюардесса — коньяк. Как я мог не уважать себя: самостоятельный, одинокий мужчина средних лет, с этим потрепанным паспортом, на котором «СССР» еще вытирал себе нос, — сумевший купить билет, войти в самолет и устроиться в кресле. Я неспешными глотками выпил коньяк, затем поднес ко рту пузырек подаренный американцами, и уже готов был сделать глоток, но американка, сидевшая ближе ко мне, взяла меня за руку.
— Пить не надо, — сказала она. — Это для лица, для тела… — и она с мастерской выразительностью показала способ употребления. Я понял. Это американское кривляние мне было знакомо еще с конференции, но одно дело знать, а другое — осуществлять. Американцы очень чувствительны к запахам, все внешние запахи они нейтрализуют и оставляют только свой собственный. А нравится ли их запах другим — им на это наплевать. Настоящий национализм запахов. Представляете, какой аромат бездомного я сейчас испускаю! Но если меня как следует вымыть, приодеть и хорошенько накормить, то, клянусь самим собой, я буду иметь запах настоящего армянина! Недаром же мои ноздри до сих пор помнят родной запах нашего дома, запах моей матери, запах отца…
Я посмотрел на пожилую пару. Конечно, они могли уничтожить мой запах бездомного, но мой запах армянина — никогда. Да кто они такие, эти носители двухсотлетнего запаха, чтобы нейтрализовать мой запах, насчитывающий в своей родословной четыре тысячелетия!
Я кажется, бредил. Американцы, глядя на меня, улыбались.
Мои тревоги остались далеко внизу, словно я лечу не в другой город Америки, а в Космос, где Мэлс никогда уже не сможет меня достать…
Когда самолет совершил посадку в аэропорту Сан-Франциско и я вместо чемоданов, хромая, втиснул в толпу свое бледное, помятое лицо и тощее тело, паника вновь овладела мной.
В кармане было пусто, а желудок полон тревоги. И так я вошел в Сан-Франциско… Опять вышел на фривей и поплелся, хромая, к видневшимся вдали небоскребам. И все время беспокойно озирался вокруг — мне везде мерещилась тень Мэлса.
Неожиданно в поле зрения возник мост, он неодолимо притягивал меня, и моя хромая нога не возражала против слияния с ним. Так очутился я под этим чудо-мостом.
Я проснулся… Нет, все это не сон. Я просто заснул стоя, прислонившись к стене. Сколько я так простоял? Судя по тому, что мост был хорошо освещен солнцем, я понял, что сейчас по меньшей мере часов десять утра. Я когда-то читал, что на войне солдаты спят на ходу, и к этой эпической реальности добавил еще одну главу — я спал на хромом ходу, прислонившись к бетонной опоре в незнакомом месте, без цели, без перспективы…
Страх как-то растворился. Мое существование обрело нечто библейское. Одинокий и потерянный, одинокий и ничего не умеющий, одинокий и бездомный, одинокий и голодный… Я и в самом деле принадлежал одному только Богу… В какой же малой точке может уместиться этот огромный город, эта огромная страна, этот огромный мир… и ничто не страшно!..
Я выбрал начинающуюся у моста улицу и решил пройти по ней до конца. Мое зрение обрело вдруг такую четкость и ясность, что, казалось, мой взгляд проникал сквозь стены — то было воодушевление, ясновидение… Видно, от голода я впал в такое состояние… когда душа отделяется от тела… Но от моей хромой ноги она ни за что не хотела отделяться… А чего стоит та душа, что едва ковыляет, прихрамывая…
Я был внутри улицы, а улица была во мне… Можно было сесть где угодно, люди сидели под стенами, на тротуарах, на бордюрах фонтанов. Я опустил свое седалище у подножия небоскреба.

Бог подаст

Открыл глаза — уже вечер, передо мной на земле — горсть мелких монет. Я посмотрел вверх — где-то очень высоко, почти в облаках, в стекле небоскреба мелькнула улыбка.
Меня приняли за нищего, — возмущенно подумал я и, вскочив, хотел уйти … Но не тут-то было! Эти монеты обладали магнетической силой, и я направил свой взор в небеса, — чтобы оправдать связь этих монет со мной… Бог прятался на семьдесят пятом этаже… но я все же поблагодарил его, нагнулся, собрал центы и, сунув в карман, сделал грустное открытие: «Так вот и начинается нищенство. И если оно начинается именно так, то значит, нищих не существует… Все люди — уличные дети Бога».
«Только один доллар» — возвещала вывеска над закусочной «Стори». Как раз то, что мне нужно. И я вошел. Я взял один хот-дог с зеленью и, подойдя к кассе, рассыпал перед кассиршей все свое богатство. Один ее глаз из-под брови косился на меня, а другой — цепко следил за тем, как она быстро-быстро указательным пальцем отсчитывала и отодвигала в сторону мелочь. И вдруг остановилась.
— Десяти центов не хватает… — сказала она.
«Ну и что такого? — как истинный армянин, подумал я, — Не видишь разве — голодный человек, денег нет, а на вывеске написано — только один доллар. В Ереване на такую ерунду даже внимания не обратили бы!» — и пожал плечами. Она тоже пожала плечами. Так мы и стояли друг против друга, потом она протянула руку к моей тарелке, и я обмер: собирается унести тарелку или уменьшить ее содержимое?
Кто-то сзади со стуком положил рядом с моей тарелкой десятицентовик.
Я опустил голову и поплелся к столику, а проглотив еду, стал искать глазами своего благодетеля. Лишь бы это был не армянин, твердил я про себя.
Один из посетителей несколько раз покосился в мою сторону, тем самым вызвав подозрение, что именно он расстался с десятью центами, и что он, наверняка, армянин. Вообще-то искать везде армян мне тоже свойственно. Когда эти «поиски армянина» происходили не для самоутверждения, то я полагал, что армяне действительно находятся везде и всюду. Другими словами, в каждом человеке сидит армянин… Они рассредоточены и скрыты во всем человечестве и продолжают скрываться…
Покров темноты над небоскребами вынуждал думать о ночлеге. Два раза пройдясь по Бродвею, я перешел на параллельную улицу, которая вела до самого порта. Из монотонной, тоскливой тьмы пустого причала в океан вперил свой взгляд Ганди.
Я устроился под статуей.
Меня разбудил холод… Говорил океан, и мир был сейчас пуст…
Ганди смотрел вдаль, за невидимый горизонт, там, за океаном, была Индия… А я не знал, куда мне надлежит смотреть, куда двигаться и потому поворачивался только вокруг своей оси, как заводной, пытаясь согреться.
Долго бродил по берегу, у самой кромки прибоя… У причала стояли грузовые суда, и здесь тоже ни души, тишина… Эта часть порта была отгорожена высокой сеткой. Я обошел заграждение и вновь очутился возле грузовых судов. Теперь они были просто громадными и заслоняли собой океан… Здесь было теплее…
Корабельные склянки возвестили грубую картину рассвета. Я быстро ушел, впервые увидев, где я провел ночь…
Кругом царило оживление, на судах стояли матросы, и на борту одного теплохода я увидел русские буквы «Владивосток». Услышав на знакомом языке длинный мат в свой адрес, поспешил отойти от причала…
Сан-Франциско просыпался — нехотя, как подгулявший юноша. Я вышел на ту же улицу, по которой пришел сюда.

Чайнатаун

Нищенство для армянина неприемлемо. Оно живет и во мне, это непреодолимое отвращение к попрошайничеству. Хоть я и лишен одной из главных добродетелей армянина — умения зарабатывать на жизнь. Как я успел заметить, армяне всегда придумают, как заработать деньги. У нас был сосед, который еще в советское время весь день бродил по двору «руки в брюки», но это не мешало ему быть самым состоятельным человеком в нашем квартале. Правда, в начале своей самостоятельной жизни я не жалел сил, чтобы отличиться в труде, но рабочие отлупили меня, сказав, что мое трудовое усердие расшатывает основы социалистической системы. С того и пошло: я почувствовал отвращение к работе вообще.
Теперь надо подумать о том, как бы насытить свое чрево, не прибегая к попрошайничеству. Мусорные контейнеры Америки полны всего на свете, но иметь дело с помойками — значит иметь дело с обществом, то есть снова стать изгоем, обитателем дна. Первым делом я решил найти бесплатные благотворительные столовые, где кормят безработных. Спросить я стеснялся, да и у кого спросишь? Улица была так целеустремленна и многолюдна, что ее обобщенная благопристойность являла собой некий цельный образ. Мое древнее наирийское чувство собственного достоинства предпочло войти в эту атмосферу благопристойности и шагать свободно и независимо. И все-таки из-под внешней моей гордыни беспомощность и убожество осторожно выглядывали и, озираясь по сторонам, искали вывеску или очередь перед столовой, извещавшую о благотворительности.
Маркет-стрит вытолкнула меня из своей утробы, не оставив и проблеска надежды. Свернул на соседнюю улицу и шел, уже не глядя по сторонам. Когда наконец поднял голову, то увидел китайские ворота — на них красовались стилизованные драконы и львы с разинутой пастью. За воротами — одни китайцы, и речь — только китайская… (Еще с Лос-Анджелеса я знал, что в каждом американском городе есть свой китайский квартал, который больше похож на отдельный город и называется Чайнатаун). Если бы у здешних армян было нечто похожее — какой-нибудь Арментаун, — то проблем не было бы даже для меня.
Вот она, вожделенная очередь в столовую, о которой я мечтал. То был китайский ларек, и очередь, как я понял, могла состоять только из безработных. Я со всех сторон оглядел ларек, рассмотрел тех, кто стоял в очереди, и спокойно пристроился рядом. От моей наблюдательности ускользнуло одно важное обстоятельство, связанное с моей способностью увлекаться любой иностранной экзотикой. Хозяйка ларька укладывала в целлофановый пакет бутылку кока-колы и бутерброд и вручала этот мешочек с едой каждому члену приближающейся очереди. Я отчетливо увидел и на нескольких примерах четко уяснил, что люди в очереди денег не платят и никаких документов не предъявляют. Я стал в конец очереди и очень быстро подошел к прилавку. Женщина положила кока-колу в мешочек, потом поместила туда бутерброд... и посмотрела мне в лицо. Глаза ее широко раскрылись, она что-то быстро-быстро сказала по-китайски и отодвинула мешочек. Это было как выстрел… Я ушел пристыженный. Стыд быстро перетасовал колоду эмоциональности и последовательно разложил передо мной кар-ты — сопротивляемости, цинизма и наглости — и в конце концов вытянул из колоды козырного туза, который все и объяснил: у козыря были раскосые глаза. Только теперь я догадался, что документами и деньгами стоявших в очереди служили их китайские лица. И возможно, она даже знает в лицо своих безработных посетителей. Я вдруг ощутил, как многослойны человеческие отношения, и все не так просто, как может показаться на первый взгляд.
— Кому здесь нужны лица кавказской национальности, и в частности армянское лицо? — протестуя, пробормотал я, глядя на сидящих в разных уголках сада китайцев, и, обнаглевший от голода и нервного перевозбуждения, вдруг заорал: — Вот лицо армянина! Кому надо лицо армянина?.. Если хотите, я могу сузить свои армянские глаза!
Пожилой китаец поманил меня пальцем. Вот те раз, может, он понимает по-армянски? Я неуверенно ткнул себя в грудь: «Я?» Китаец кивнул. Он был из очереди безработных, с бутербродным мешочком в руках. Я подошел. Китаец показал на местечко рядом с собой — приглашал садиться. Я сел. Он разломил бутерброд надвое и одну половину положил мне на колени. Отнекиваться не имело смысла, и я сразу же поднес бутерброд ко рту. Китаец одобрил мои действия.
Что я интернационалист, сомнений быть не может, моя разновидность принимает мир во всех его проявлениях, но что это — недостаток эгоизма, самоуничижительный инстинкт, или наивная-способность воспринимать мир лишь одним полушарием мозга, или… черт знает что еще. Но то, что все армяне интернационалисты, в этом никаких сомнений нет…
Видимо, эти размышления и протрезвили меня… и когда я очнулся, старик китаец уже ушел. Маленький китайский сквер жил по своим восточным правилам…

Роберт Льюис Стивенсон

Единственным достоинством этой главы является то, что позади меня, рядом со скамьей Чайнатауна возвышался обелиск в честь Роберта Льюиса Стивенсона: я обнаружил его совершенно случайно и неожиданно для себя, да и для многих, я думаю, даже коренных жителей Сан-Франциско.
Любой камень Армении имеет право находиться рядом с ним. На этом камне можно написать «Китай Катарикян» или «Никол Карапетян»… Я считаю буквы… И это подсчитывание уничтожает их содержание и смысл. Бессмысленность и горяча, и солнечна… Бессмысленность и безвыходность — родные сестры. Небоскребы забавно торчат прямо в облаках, и я нахожусь в безвестности... Чем я буду через несколько часов набивать свой желудок — неизвестно, что будет со мной завтра и что такое это «завтра» — тоже неизвестно…
Вновь спустился на Маркет-стрит. Голодный, ты мало внимания обращаешь на мелочи жизни, и все твои тревоги постепенно сходят на нет. Я уже знал хомлесов главной улицы. Но этого, что налетел на меня, как резкий вечерний ветер, трудно было назвать хомлесом, и его поведение трудно было уместить в рамках приличий. Он навязывал тебе свои рукописные стихи, требуя за это один доллар.
Худой и высокий, со светлыми волосами до плеч и козлиной бородкой, он сунул мне под нос свою рукопись и, взяв меня за плечо, стал громко декламировать стихи. Прямо над моим лбом торчала его куцая бороденка, из его рта нескончаемым потоком лились замысловатые английские слова. Толкая в плечо, он протащил меня несколько метров и прижал к стене. Мои слова терялись в его могучих агрессивных декламациях. Я все повторял, что ничего не понимаю. Потом разозлился и тоже перешел в наступление, найдя, по моему мнению, довольно действенный прием.
— Роберт Льюис Стивенсон… Стивенсон! Стивенсон!
Кажется, до него что-то дошло. Он перестал выкрикивать свои дурацкие стихи, и я смог, наконец, высвободить плечо.
— Стивенсон? — переспросил он.
— Стивенсон, Стивенсон! — поспешил заверить его я и объяснил, что в Чайнатауне стоит памятник Стивенсону. Для чего ему понадобилась моя спасительная бессмыслица, я не стал задумываться, боясь, что он возьмется за прежнее. То ли моя необычная внешность, то ли манера говорить заставили его позабыть про доллар и свою поэзию. Он вдруг потянул меня за рукав:
— Пошли…
Трудно было сказать, он ведет меня или я его. Дошли до памятника Стивенсону. Он прочел надпись, потом преклонил колени и начал что-то тихо бормотать. Я готов поклясться, что он впервые видит этот памятник. Он забыл о моем существовании, и я тихо смылся. На сей раз поднялся на верхнюю улицу. Сан-Франциско больше меня не интересовал, трех улиц было достаточно, чтоб устать от него.
По этой улице тоже шатались хомлесы. Честное слово, я себя не чувствовал здесь бездомным, и если бы в моем кармане каждый день звенело хоть несколько монет, то я предстал бы Америке как богач.
Дойдя до конца улицы, вновь спустился к порту.

Тележка

У каждого уважающего себя хомлеса есть своя тележка. Это его дом и его имущество. Здесь есть все: и одеяло, и чайник, и кастрюля… Тележки берут из супермаркетов, и никто не наказывает бродяг за воровство. Это гуманистический вклад американских бизнесменов в демократию страны, получивший силу закона.
Конечно, я тележку таскать не буду, во всяком случае здесь, где я особенно остро почувствовал силу богатства и свое бессилие. Позже я понял, что должен стесняться не тележки, а своей национальной кичливости.
Обладателей тележек следует отнести к сословию имущих, а не имеющих таковых — к сословию низших хомлесов. Хотя среди неимущих есть свободомыслящие и убежденные хомлесы, предстающие как избранные, последние мне очень понятны и достойны уважения. Потому что тележка, в конечном счете, это дом, а дом — это фундамент и мечта обывателя. Я считаю, что если уж ты предпочитаешь дом, то пусть он будет самый шикарный, а если отказываешься от недвижимости, то будь абсолютно неимущим. Я против половинчатости.
Тележка художника-хомлеса — это целая мастерская — краски, полотна, кисти… Тележка интеллигентного хомлеса — библиотека, где обязательно найдешь Евангелие.
Коляска кокетливой разряженной хомлески благоухает всей парфюмерией мира, и подходить к такой коляске неприятно; думаю, это лишнее доказательство того, что смешение языков способно воздвигнуть Вавилонскую башню.
В Сан-Диего я видел хомлеса, тележка которого была набита боксерскими перчатками, рюкзаками, проколотыми мячами и другим спортивным инвентарем.
Самая распространенная тележка среднего хомлеса-обывателя — крепкая коляска, напоминающая походную кухню с подобранными на улице огрызками, разбитой посудой и всякими баночками и коробками.

Голые пятки

За тележкой двигалась пара ног… ноги ступали так свободно и непринужденно, с таким достоинством, так отличались от всех других, что казались яркой аппликацией на серой массе спешащих туда-сюда обычных ног. Не думал я, что в моей потрепанной жизни первые сигналы взволнованности я получу от них. Эти чудесные ноги были в порванных чулках, и голые пятки вылезали из дыр. И эти дырки на круглых пятках придавали некий особый смысл ногам, так что глядя на них, я чувствовал трепет, который словами передать невозможно. Во мне впервые заговорила такая воля… И она была очень сладка. А если говорить проще, я почувствовал в этих ногах нечто родное.
Я поравнялся с ними. Ноги принадлежали молодой хомлеске, она толкала перед собой нагруженную тележку, шагая с отрешенной и замкнутой улыбкой на губах… Странное дело, я словно видел ее лицо с затылка: оно было таким родным и знакомым. Вообще, надо сказать, чувство родственности по отношению к женщинам было мне чуждо. Глядя на них, я особенно остро чувствовал пренебрежительное отношение людей ко мне. А теперь вот будто встретил родственницу, с которой сто лет не виделся: то была моя бабушка, моя мать, сестра, жена… Это была она, и больше никто…
Я пошел с ней рядом — она тоже должна меня узнать. Мне нужен был хоть один ее взгляд… Я пытался что-то сказать, но не находил соответствующих моему чувству (и нашему старому знакомству) слов… и губы мои не размыкались. Но я твердо знал, что мы уже вместе и что она тоже это понимает…
Переходя улицу, я раза два взялся за ручку тележки — облегчить ей ношу; на тележке было навалено всякое тряпье: одеяла, подушки, пестрые лоскутья… Настоящая хомлеска-пери. И стоя близко-близко от нее, почти рядом, я понял, что подлинной была только она, хомлеска-пери, и весь мир стал ею, а все вокруг приобрело вид картонных игрушек и карточных домиков, не имеющих отношения к истинной полнокровной реальности; как я мог раньше жить и существовать без нее? Все эти годы мне не хватало этой легкости, этой душевной свободы.
Мы шли за ее пестрой скрипучей тележкой… Странным был наш путь в никуда. А разве не было странным мое пятидесятилетнее одинокое шествие — когда я шел, не зная, откуда, куда и зачем…
Я понял, что ее жизнь проходит главным образом на ногах, и это показалось мне чем-то новым, словно мы расстались в какой-то точке прошлого и теперь вновь продолжаем наш нескончаемый путь по горбатым, похожим на бесконечные волны улицам этого города…
Вечерело… Я немного замешкался, остался у подножья волны, и моя хомлеска исчезла за соседним гребнем… Задыхаясь, я побежал следом. Пока спускался по крутому склону, ее тележка исчезла в бесконечном нагромождении соседних холмов.
Ночь была темна, ночь была тяжела, ночь обрушилась на меня со всей своей древней историей… В Чайнатауне, возле обелиска Стивенсону, я думал о том, чья история длиннее, чей возраст старше — мой или ночи?.. Трудно отыскать начало, а конец — еще трудней… И если мое начало не совпадет с началом ночи, нас ждет один конец…

Нордстром

Обычно американский рассвет начинался петушиным кукареканьем моего желудка, а тьму этой ночи с грохотом дробили колеса бездомной тележки… За ней вырисовывался восковой профиль хомлески…
Я сновал вверх-вниз по Бродвею. С конца в конец прошел Калифорнию-стрит, заглянул во все уголки Маркет-стрит. Город медленно просыпался, жмурились спросонья глаза мелких витрин… В разных закоулках, потягиваясь и зевая, лежали укрытые тряпьем хомлесы. Я хотел подойти и спросить про мою хомлеску, но это было бы слишком легкомысленным поступком с моей стороны. Я был уже не молод, и якорь реальности напрочь приковал меня к остаткам моей солидарности.
Вошел в шоп-центр «Нордстром». В первые дни я не рискнул бы войти в этот магазин, но постепенно осмелел, и моя робость казалась теперь нелепой в этом свободном демократическом мире… Там было тепло, можно было посидеть, и в туалете горячая вода бесплатно… И никто не спрашивает — откуда ты взялся, покажи свой паспорт, кто ты по национальности и отчего ты такой?..
Более удобного места, чем «Нордстром», где можно было передохнуть, находясь в непрерывных поисках моей хомлески, я не знал. Здесь не только можно было расслабиться и дать отдых своему телу, но и в атмосфере шопинг центра сохранить то возвышенное эмоциональное состояние, которое возникло днем раньше.
На первом этаже есть удобные мягкие кресла, я там чувствую себя как дома. Чтоб не бросаться в глаза, время от времени поднимаюсь на второй этаж, там кресла еще мягче, и слышны умиротворяющие звуки скрипки и пианино. Музыка доносится с третьего этажа. Товары там дороже, и скрипки заливаются не ради служения искусству, а для повышения цен. В окружении платьев, сорочек, галстуков и панталон сидит пианистка, рядом с ней тонкостанный скрипач, и звуки Вивальди и Моцарта витают над нижним бельем и обувью, колготками и бюстгальтерами… Здесь меня тоже никто не беспокоит, только вот сидеть негде, надо все время ходить между рядами одежды, глазеть по сторонам, делая вид, что разглядываешь товар, и вполуха слушать скрипичную музыку. Как вы понимаете, здесь меня продавцы сразу приметили, и теперь я предпочитаю услаждать свой слух на нижнем этаже. В Ереване я не увлекался камерной музыкой, а в шоп-центре Нордстрома, не знаю почему, я находился под ее особенным воздействием, а сегодня сквозь эти звуки будто вырисовывалось неземное шествие хомлески и тягучий скрип ее тележки…
В поэтическом красноречии часто фигурируют ревность и страсть, луна и ночь, роза и соловей, огонь и пламя, рай и ад, но никогда не удостаивается внимания самое важное — нетерпение. Это оно сжимает пружину времени и укорачивает его настолько, что не остается даже секунды, и время взрывается так, что малейший осколок мгновения может уничтожить в тебе все.
Свое нынешнее состояние я бы назвал нетерпением, превратившим день в час, час — в минуту, а минуту — в секунду. Всеми помыслами своими я там, на улице, и любой звук, доносящийся от двери, кажется мне скрипом тележки — музыкальным, радующим мой слух, вплетающимся в мелодию Вивальди…
Я выхожу на улицу, прохожу ее до конца, возвращаюсь в Нордстром, и снова час превращается в яркий миг, и я, в который уже раз, выхожу на поиски…
Стемнело… Нордстром закрыл свои двери… В Сан-Франциско закипала ночная жизнь. Нетерпение сжималось во мне, как стальная пружина, потом раскручивалось, как змея, снова сворачивалось в клубок, а я, еле волоча ноги, искал тележку моей хомлески…
Я не признаюсь даже себе в том, что я тоже хомлес. Конечно же, это мое личное дело; но в конце концов поднимаюсь в Чайнатаун, укрываюсь китайскими газетами и бесплатными журналами с объявлениями о купле-продаже квартир и полулежа пристраиваюсь возле памятника Стивенсону. Устремляю взгляд в темноту небес, где звездный шпиль небоскреба вонзился в сияющую задницу луны…

Американский флаг чистильщика обуви

Семена рассвета проклюнулись из букв на обелиске Стивенсона. Роберт Льюис Стивенсон раньше всех бродяг продирает глаза…
Выбираюсь из кучи газет и, полусонный, бреду по главной улице Чайнатауна… Гляжу на тротуар из-под опущенных век, машинально замечаю бумажный пакет, из которого торчит пивная бутылка. Может, на дне осталось хоть немного жидкости? Мое одиночество на пустынной улице лишено стыдливости, и я беру мятый пакет. В нем еще и два черствых пирожка, один надкушенный, другой целый. Пирожок во рту у меня начинает разбухать, и чем энергичнее жую, тем больше он разбухает и странно увеличивается; чувствую, что задыхаюсь. Сую пальцы в рот, но вытащить кусок не удается. На хватает воздуха… неужели вот так, в китайском квартале, от продукта китайского производства бездарно завершу свой жизненный путь? В панике соскребаю ногтем край пирожка и наконец выплевываю плотный комок. Со слезами на глазах делаю глубокий вдох… Как это я до сих пор не понимал, что настоящее счастье на земле — дышать. А воздух даже здесь, в этом царстве доллара — бесплатный.
Сижу на тротуаре и смеюсь. Я счастлив. Нет, я не одинок, нас теперь двое: я и мой смех. Вот он сидит напротив — мой смех, мой собеседник. Как я мог забыть, что китайцы любят класть в пирожки начинку из мяса змеи, ящерицы…
Америка, Америка, мать твою!
Двери Нордстрома еще не открылись. Я несколько раз обошел его, надеясь встретить хомлесов. Уборщицы мыли мылом тротуар перед супермаркетом. Я шел, сам не зная куда… Моей хомлески нигде не было. Рассвело. С трудом найдя обратный путь, пошел к своему Нордстрому. У супермаркета было четыре двери, и у каждой стоял швейцар. Чтобы не примелькаться, я каждый раз входил в другую дверь, так что одного и того же швейцара я встречал раз в четыре дня.
Вошел, умылся, привел себя в порядок и устроился на втором этаже, и звуки Вивальди вновь объяли меня, и веки мои отяжелели… Но как ни устало мое нетерпение, оно все же возобладало над моими желаниями, потребностями и волей. Вышел на улицу и продолжил поиски знакомой тележки и выглядывающих из разорванных чулок круглых пяток.
Но куда пропала хомлеска? Или она всего лишь плод моего воображения: чего только не возникает порой в этом кратере человеческих страстей — в мозгу голодного, бездомного и одинокого человека… Сомнение плывет подобно утлому челну по зыбкой поверхности сознания…. Одно неосторожное движение — и лодка может перевернуться. Я иногда способен усомниться даже в том, что я — предмет одушевленный. Иногда кажется, что я бесплотен, а значит — невидим для других. В Ереване я часто забывал (по причине своей бесплотности) здороваться с соседями, а им казалось, что я плохо воспитан…
Отсутствие хомлески раскачивало мой утлый челн. Я решил проверить свое воображение. Существовала ли она, моя прекрасная хомлеска, на самом деле… Это возможно, если призвать на помощь уличных торговцев, нищих и, наконец, самих хомлесов. На Маркет-стрит сидел негр — чистильщик обуви, а на спинке его стула развевался американский флаг, и негр всегда ослепительно улыбался мне. Это придало мне смелости. Я подошел к чистильщику с американским флагом и поздоровался.
Он кивнул в ответ и ослепительно улыбнулся.
Показав на свои ноги, я жестами описал свою хомлеску с голыми пятками и прекрасным лицом. Негр посмотрел на мои ноги и жестом пригласил сесть на свой стул. Хочет почистить мои туфли, поспешно заключил я и, поблагодарив его, быстро ушел.
А негр вслед мне продолжал настаивать на своем предложении, парой щеток отстукивая на сапожном ящике ритм рока.
Я оглянулся — зубастая улыбка не сходила с его лица, и над его стулом развевался американский флаг, который был так велик, что его можно было водрузить над пятиэтажным зданием.
Желание увидеть хомлеску отодвинуло на задний план все другие побуждения. Образ Мэлса казался теперь сновидением. Страх уступил место другому чувству, которому я не могу подобрать название. Ни Петрарака, ни Исаакян не смогут меня понять. Не подумайте, что на меня снизошло небесное сияние и окружило светящимся ореолом мою немытую голову. Мне почему-то стало очень жалко себя. Впервые в жизни я жалел собственную персону. Эта нечаянная жалость распространялась и на чудесную хомлеску с голыми пятками. Я вдруг остро ощутил свое одиночество в этом мире. А поскольку дальше Америки уже никакого мира не было, то я часто поднимал глаза кверху и подолгу смотрел в небеса, туда, где меж небоскребов виднелась узенькая полоса бесконечности. И я стал понимать тех американцев, которые орут на улицах…
Вот стоит один, будто по стойке «смирно», голова откинута, руки вытянуты вперед, и кричит что-то, никому не адресованное. На другой улице — еще один, с благообразным лицом и крестиком на груди, этот совершенно голый, он вертится на месте, и, делая руками непонятные жесты, указывает то вправо, то влево…
Еще несколько раз встречал знакомого уличного поэта, но в его поле зрения я уже не попал…
Поиски хомлески постепенно становились навязчивой идеей, движения у меня стали лихорадочными, я похудел, живот будто прилип к спине… Я пробирался во все уголки Сан-Франциско, выходя за пределы своего обычного маршрута.
И однажды, когда снова проходил мимо чистильщика обуви, негр ткнул пальцем мне под ноги и что-то сказал.
— Нет, — ответил я, — сэнк’ю…
Но негр упорно показывал на свои пятки и энергично протягивал руку, показывая куда-то в конец улицы. Неужели и в прошлый раз он понял мою просьбу? Я поспешил в том направлении, куда он показывал.
О Господи, я увидел перед собой хомлеску… Самым грубым, самым постыдным и самым смешным образом я почувствовал за плечами крылья… Даже возникло желание проверить спину… Только мое паническое состояние помешало мне это сделать, да еще какая-то трезвая, уничижительная улыбка скривила мои губы.
Нет, больше не отпущу тебя, подумал я, подошел к хомлеске и, положив руку на ее тележку, сказал: «Здравствуй». Она слегка улыбнулась и вновь устремила взгляд куда-то вдаль. Ее улыбка была такой мимолетной, что я засомневался, увидела ли она меня вообще? И так, держась за ручку тележки, прошагал рядом с ней весь день — и убедился, что она узнает меня и принимает.
Она молчала, и мне стало казаться, что меня рядом с ней нет, — я не сущест-вую! — поэтому иногда я забегал вперед, чтобы заглянуть ей в глаза…
Я отражался в ее глазах, но она смотрела куда-то вдаль сквозь меня…

«Замок»

Вот так, молчаливо и спокойно, она меня приняла… Отныне я принадлежал ей, и только ей. К чему здесь слова? Временами она обращала на меня свой взор, и на губах ее играла легкая и, я бы даже сказал, возвышенная улыбка.
Я прошагал рядом с ней целый день и убедился, что жизнь ее протекала на ходу. Время от времени я протягивал руку к тележке, и она принимала мою помощь. Я чувствовал свою, вернее — нашу общую необычность, был прикован к этой необычности и не мог оторваться. Я еще больше сблизился с хомлеской, и ничто, кроме нее, не существовало для меня.
Меня теперь интересовало только ее отношение ко мне. Я сам себя не узнавал. Неужели это я ?.. Я и в Ереване иногда чувствовал, что там, наверху, кто-то все же есть, и этот «кто-то» часто подшучивает надо мной, а здесь явственно ощутил, что вверху есть гипнотизер, и я с легкостью подчинился ему.
Только к вечеру я удостоился настоящего взгляда хомлески. Наш путь разрезала железная дорога и тележку надо было перенести на ту сторону рельсов. Я вырвался вперед и, напрягши все силы, поднял коляску... и наши взгляды встретились. Вот теперь я воочию убедился, что в ее зрачках отражается мой облик.
Совместными усилиями мы переправили тележку на другую сторону железнодорожного полотна. Там начинался Сан-Франциско серых стен, пропитанной мазутом земли и ржавого металла.
Мы были уже вместе, а чем все это кончится — меня мало занимало. Я был как птица, и хотя прежде мне нравились вороны, нынче я был похож на общипанного голубка.
Вошли в мрачное здание с ржавыми решетками на окнах. Проходя по длинному темному коридору, я заметил железные двери… Около одной моя хомлеска остановилась, вновь посмотрела на меня и впервые улыбнулась — или так мне показалось, — толкнула дверь, та со ржавым скрежетом отворилась. Сразу трудно было понять, куда меня привели. Я втолкнул тележку и, растерянный, встал посреди помещения… Под потолком было маленькое решетчатое оконце, и заходящее солнце разостлало решетку на цементном полу. И я стоял в одной из клеток. Позже я понял, что это старое полуразвалившееся здание сан-францисской тюрьмы, а комната моей хомлески — одна из тюремных камер. На стенах еще остались записи узников столетней давности. Я сумел разобрать одну надпись, криво нацарапанную: «Америка, Америка, мать твою…» В углу камеры стояла железная кровать, перед ней — железный стол с привинченными к полу ножками и такая же табуретка.
Из соседней камеры раздался кашель. Бездомные занимали все камеры.
Хомлеска вынула из тележки какие-то остатки еды, положила на стол, села и наконец-то четко и ясно посмотрела на меня. Я все еще стоял, то пытаясь прочесть надписи на стене, то следя за агонизирующим в окне солнцем. И тут свершилось самое неожиданное. Из голубых глаз хомлески, до этого молчаливой и безучастной ко всему, подобно шаровой молнии, метнулась и будто разорвалась в воздухе какая-то улыбчивая искра, а за ней последовала речь. Быстро-быстро нанизывала она бисер своих слов на невидимую нить, и понять что-нибудь из этой мешанины было невозможно. Мое ухо, уже привыкшее здесь к английскому, разобрало, что речь была не английская. Этот неостановимый поток слов заставил меня присесть, я смотрел на нее снизу вверх и продолжал следить за ее губами: не французский, не итальянский, не русский, похоже на испанский, но и не испанский. И когда она умолкла, ее слова будто влились в тарелки, и я, не отрывая взгляда от тарелок, понял наконец, что это греческий. Моя хомлеска — гречанка… Значит, она английского не знает или знает слабо. И тогда я прибег к языку жестов, ставшему для меня здесь вторым языком.
— Я армянин, — сказал, — зовут Китай. А ты кто?
Она только улыбнулась и поднесла кусок хлеба с сосиской ко рту.
Это, видимо, она и хотела сказать во время своей словесной атаки.

Ангелы

Мы с хомлеской пролежали на железной кровати рядышком всю ночь, как ангелы. Она никак не отзывалась на мое распаленное напрягшееся тело, а я от невероятности происходящего ощущал себя в состоянии невесомости. Казалось, что ее глаза открыты и неподвижный взгляд устремлен в потолок. Я слышал, что люди иногда умирают с открытыми глазами, но чтоб спали с открытыми глазами — это было для меня новостью. И при том весьма неудобной. Ибо я не мог прикрыть веки из-за мерцания в темноте камеры пары крылатых лазурных глаз.
Я, ничтожный, приковал свой взгляд к потолку, на ночной потолок луна уже перенесла образ оконных решеток… Сквозь эту решетку Бог стыдил нас. Я стеснялся коснуться моей эллинки. Мы оба неподвижно уставились в потолок, мы были врозь, и меня будто не было на свете… От пережитого напряжения я слегка коснулся ее плеча — и уже блаженствую. Странным образом я ощущаю, что я есть, что я жив. Значит, чтобы почувствовать свое бытие, мне надо коснуться ее плеча… Мое ликование возникло где-то возле колен и, разлившись по телу, поднялось вверх, дошло до головы, влилось в мои жилы, и я рассмеялся, рассмеялся так, как если бы заплакал, зарыдал и судорожно захохотал…
Не отрывая взгляда от потолка, моя эллинка как бы слегка, лишь кончиками бровей, повернулась ко мне… Не знаю, каким ей показался мой смех, мое ликование, для меня, по крайней мере, это было безразлично, ибо утверждалось все мое существо, оно проклевывалось, как смелый птенец из крепкой скорлупы ничтожества. Ликовало мое тело, все клетки моего организма находили общий язык, и эта общность крепла, разбухала, и становилась частью доселе чуждого мне мира.
На улицах Сан-Франциско всегда есть орущие люди. Впервые увидав такого крикуна, я подумал, что его сердитый окрик относится ко мне, потому что ко мне были обращены кичливые выкрики бородача. Но он был так изолирован ото всего, что его окружало, что с моей стороны было бы нескромностью отнести на свой счет его библейский рев. Он орал, ни к кому не обращаясь, потому что этой толпы, да и всего города, с его улицами и площадями было мало для подобного настроения. Для прохожих в этом не было ничего странного, негр-чистильщик улыбался своими толстыми губами. Игравший на саксофоне негр на углу престал играть, чтобы не мешать громогласным высказываниям уличного крикуна.
На другой день на той же улице появился другой крикун. Его крик не был похож на ор первого крикуна, но нечто общее у них было. Я и третьего увидал. Этот кричал на бегу, словно хотел куда-то донести свой крик, как горящий факел, а иногда он подпрыгивал, топал ногой и снова бежал. Столько орущих людей в одном городе!.. Может, это из-за слишком большой свободы? И куда она вела — кто знает. Казалось, это был чисто сан-францисский уличный жанр… Характерная черта этого города… Крики первого, крики второго и крики третьего… Может быть, есть и другие крикуны, просто я их еще не встретил? Может, громкие крики зреют у этих молчаливых людей, как созрела ночная речь моей эллинки…
В этих отчаянных криках мое ухо улавливало только одну тему: «Зачем мы упали с неба?.. Где наши крылья? Зачем мы вышли из моря? Где наши жабры? Зачем мы оторвались от земли? Где наши корни? Америка, Америка, мать твою!..»
Я поздно осознал, что я и моя эллинка тоже относимся к разряду чудаков Сан-Франциско. Со стороны наш с эллинкой тандем казался еще более чудаковатым. В рваных чулках, с обнаженными пятками, длинноногая стройная гречанка с тонкой талией и немигающими лазурными глазами, взгляд которых словно навсегда остался в Греции Сократа, и взъерошенный одинокий армянин, которому лень заняться чем-нибудь стоящим, хоть он и стремится осчастливить своим присутствием весь мир, — каждый Божий день шагают они вместе в этом новейшем мировом круговращении.
Я, как галантный кавалер, шагая рядом, толкал ее тележку и старался не глазеть по сторонам, чтобы не натыкаться на насмешливые взгляды прохожих. Хотя, по правде сказать, никто и не удостаивал нас взглядом, мы были весьма обычны в этом городе, кишащем безумцами, хомлесами и гомосексуалистами. Хотя Мэлс уже перебрался в туманность моего подсознания и во мне угас его вызывающий ужас облик, все же я невыносимо стеснялся армян, а армян здесь было немало. Я нашел какие-то солнцезащитные очки с перекошенными дужками и водрузил их на свой армянский нос.
С эллинкой мне стало легче жить. Она знала больше мест, где бывает еда, и вдвоем мы составили семью. Я впервые в своей долгой жизни вступал с женщиной в простую будничную связь, хотя было бы ошибкой называть ее женщиной — ее скорее можно было назвать кариатидой, оторванной от Парфенона и шагавшей по городу новейшей цивилизации, гордой оттого, что не счесть ее каменной родни среди подпирающих здания Сан-Франциско колонн.
Я всегда знал, что человек я ничтожный, но что у меня мозги набекрень — это я почувствовал во время ярких проблесков сознания по утрам. В такие мгновения я совсем иной, но увы, их, этих проблесков, так мало. В минуты просветления я чувствовал, что жизнь простого обывателя, которой я так упорно избегал, вовсе не так уж плоха, и я теперь подражаю ей, избрав ее карикатурный вариант, и просто счастлив в своем жалком и необычном семейном положении. И когда я представлял эллинку в простом сельском доме в тонких чулках, с чистыми пятками, окруженную малыми детьми, то у меня просто ехала крыша. Кусочек мещанского счастья, Боже ты мой, комочек глупой примитивной жизни, с ее ссорами, семейными сценами и невзгодами, и все это у меня дома, в моей стране, в моей несчастной стране!
Видимо, только доступность эллинки позволила мне постепенно созреть и дойти до нулевой ступени быта, которую я должен был начать еще в юности… Моя беспомощность, лень, забитость, в соединении с романтикой Стивенсона, бросили меня на улицы Еревана, а теперь я очутился здесь, на положении хомлеса, хотя сам я никогда, до последнего часа хомлесом себя не считал… Я не считал… Подумаешь! Моя скрытая гордыня ослепляет меня… А у других-то глаза открыты! И я, конечно, самый низкий, самый беспомощный хомлес, который боится не только полиции, но и каждого американца, и каждого армянина… Даже смелость и элементарные возможности местных бродяг — недостижимы для меня.
Больше месяца мы с хомлеской днем бродили по улицам, а по вечерам возвращались в ее «замок», с трудом втаскивая тележку в камеру, где нас ждал быт ангелов.
За эти дни я успел сродниться с ее странным поведением. Может, именно оно и притягивало меня к ней. Я уже не раз говорил, что общепринятые человеческие отношения сложны и трудны для меня. Может, поэтому я и дошел до такой жизни. У этих взаимоотношений столько окон и дверей, столько уголков и закоулков, подземных ходов и тайных кладовых, что я теряюсь и запутываюсь в их паутине. А с безумцами мне легко и просто!.. Я говорю «безумцами», потому что моя гречанка была попросту душевнобольной, впрочем, как и многие из хомлесов: из-за этого они и не могут приспособиться к нормальной, упорядоченной жизни.
И однажды, когда мы с эллинкой ненадолго расстались, ее бросили в психиатрическую «скорую» и увезли.
Моя восторженная сосредоточенность на ней побуждала меня идти в больницу на свидание, но моя забитость и нерасторопность, моя логическая подавленность и заискивание перед всеми удерживали меня от этого шага. Ну, предположим, пойду, но что я там буду делать? И смогу ли добраться до больницы? Я утешал себя тем, что она, может, и не ощущает нужды во мне… Это я, жалкий бедолага, цеплялся за ее тележку, как утопающий за соломинку… Я, с детства мечтавший о славе, достоинстве, богатстве, о роскошной жизни…
Ночью я вернулся домой, в нашу с эллинкой камеру… Подошел к нашей кровати и опешил — на кровати лежала моя мать, моя забытая мать… Я попятился, посмотрел в сторону — там стояла еще одна кровать, и на ней тоже лежала моя мать… Подошел к кровати у противоположной стены — и на ней тоже спала моя мать!.. Мысли путались в голове. Я растерянно заморгал и проснулся. Я находился в Чайнатауне, у памятника Стивенсону. Больше уснуть не удалось. Было холодно, и я стал ходить по парку. Полицейские машины с тревожным ревом промчались по улице. Я вышел из парка и снова поплелся по узким и темным улицам, и под утро очутился возле памятника Колумбу. Отсюда город простирался к океану, а океан раскинулся по всей окружности земного шара, конца края не видно…

Депрессия

Темнота. Холод. Можно ли представить Америку затемненной?.. Но, как бы там ни было, темно, и у этой темноты нахмуренные брови, она серьезнее и мрачнее, чем на окраинах Еревана, там темень наивна и жалка. И в темных кривых закоулках Сан-Франциско из-под грязного тряпья поблескивали глаза хомлесов — улыбчивые, гневные, несчастные, они удивленно взирали на вечную загадку этого мира.
Америка, Америка, мать твою!..
Депрессия имеет одну особенность — она может пожирать, и пища ее — человеческая душа. Она вонзает в тебя свои гнилые зубы, и поедом ест твою бессмертную душу. И тогда только одно желание пульсирует в тебе — успокоиться, успокоиться! Ничего мне не надо, думаешь ты — ни еды, ни любви, ни богатства, только покой, покой!.. Мне хотелось приткнуться к одному из хомлесов, свернуться калачиком, но я не смог, и не только потому, что пребывание рядом с классическим типом хомлеса уже подтверждает твой окончательный статус (когда ты один, можешь вообразить о себе все, что душе угодно), но мешало и мое внутреннее, невидимое миру чувство собственного достоинства, я бы даже сказал — гордыня. И эта проклятая, каторжная тоска не отпускает ни на минуту и, поймав меня в свой черный умопомрачительный смерч, кружит и кружит, несет то в одну, то в другую сторону.
Я решил навестить эллинку в ее обители для душевнобольных. Скорее чтобы немного успокоиться самому и получить передышку от навалившейся черной тоски…
Сан-Франциско стоит на холмах, как на застывших волнах: спускаешься, поднимаешься, снова спускаешься и вновь поднимаешься… С каждым подъемом перед тобой по-новому раскрывается город, и с каждым спуском город как будто кончается. В таких волнах нетрудно и утонуть. Однако тоску ни в какой волне не утопишь…
Был момент, когда я забыл, куда иду. Внутри меня заработала такая мясорубка самоуничижительных, грязных эмоций, что встретив по дороге указатель «Пало Альто», я двинулся в том направлении.
Я бежал от своей тоски, в которой смешалось всё — и эллинка, и лежавшая на всех кроватях камеры моя мать, и моя беспомощность, Армения и Америка.
Ноги — это было единственное, на чем я еще мог держаться и двигаться. Хотя с некоторых пор хозяином моих ног стала черная тоска, моя депрессия, этот созданный первичным злом компьютер, действующий без промаха.
И снова фривей, снова свободный путь свободной страны, путь, который мог привести куда угодно, но только не ко владениям Бога.

Пало Альто

Я остановился передохнуть в центре города, ноги у меня подкосились, и я присел на тротуар. Только сейчас подумал: «Зачем я здесь, и почему в Пало Альто?.. Какие у меня тут знакомые, кого ищу? В Сан-Франциско — там, по крайней мере, у меня есть улыбчивый негр-чистильщик с американским флагом, бродяга, продающий свои поэмы, в больнице — моя эллинка, музыка Вивальди в Нордстроме и, наконец, на кроватях камеры — моя множащаяся мать… Моя мама… Я лишился даже этого и теперь вот сижу в чужом низкорослом городе и озадаченно гляжу по сторонам.
«Ты не очень-то озадачивайся, растерянность теперь не подходит тебе, — произнесла моя хандра. — Вот сейчас подниму тебя и погоню туда, где есть пища для меня… Поведу тебя, как Агасфера, по бесцельным, безадресным дорогам… Так что не напрягай мозги. Вставай и иди… Ходи, покуда ноги твои не станут тоньше сосновых щепок, ходи, пока кожа не сойдет на ступнях, пока мускулы твои не высохнут, как палая листва, пока череп не затрещит от нелепого кувыркания твоих дырявых мыслей, пока суставы в силах удержать твой скелет…»
«Пойду», — покорно согласился я со своей хандрой и встал. Кости у меня и в самом деле затрещали, но я чувствовал, что смогу идти, пока еще мой энергоноситель — моя тоска.
Впервые пустой желудок не тревожил меня, наверное, питание шло из другого источника. И я до самой ночи вышагивал под диктовку тоски и однажды даже вышел за пределы городской черты, затем вернулся и стал в центре города, как пристукнутый молотком гвоздь. Моя голова сделалась прозрачной и звонкой, как хрусталь, и в ней уже ничего не оставалось — ни страха, ни усталости, ни какой-либо мысли… Я превращался в предмет, в вещь, и был бесконечно рад этому обстоятельству, потому что овеществлялся мой ум и хандра моя слабела, одурманивалась в моем пустом черепе.
Ко мне направилось какое-то человеческое существо, наверное, ему я тоже кажусь предметом. И вряд ли одушевленным… Но он подошел, значит, принял меня за живого человека.
— По-испански понимаешь? — наконец дошел до меня смысл его слов.
Я отрицательно покачал головой.
— По-французски? — спросил он. — По-арабски?.. Идиш?
Я снова покачал головой.
Не пойму, зачем ему надо, чтоб я знал один из этих языков? Но поскольку я находился в ирреальной сфере сознания, то подобные вопросы вполне соответствовали моему состоянию.
— По-китайски? — почти угрожающе произнес он.
Я молчал.
Он сердито сплюнул и отошел.
Не знаю, что в этот момент заговорило во мне, быть может впервые в Америке я возмутился, потому что заорал ему вслед:
— Послушай, ара, я армянин, говорю по-армянски… Ар-мя-нин!
Он обернулся, остановился и подошел ко мне.
— Армянин? — переспросил он и улыбнулся. Он смерил меня взглядом с головы до ног и таким знакомым жестом сопроводил свои слова, что я даже не понял, на каком языке он их произнес.
— Хочешь денег заработать?
Я торопливо кивнул и пошел вслед за ним.

Мексиканская богема

Самой большой удачей было то, что я уснул, но как и где — не помню. Проснулся от горячих щипков падающих сквозь потолок солнечных лучей. Долго припоминал, почему я здесь.
Потолок, вы уже наверное поняли, был стеклянный, а на стенах висело столько разных картин! Понятно, что это мастерская художника, и такая большая, что в ней мог уместиться провинциальный вокзал.
Я никак не мог встать с дивана. Тело было как чужое, а голова словно отделилась от тела, она кружила по мастерской и возвращалась, не достигая моих плеч, повисая сверху. Словно я боялся соединиться со своим бренным телом, где все еще дремала моя тоска.
Вошел мой вчерашний знакомый.
— Здравствуй, — сказал он и еще что-то добавил по-испански. Потом принес на подносе завтрак — кофе и еще какую-то еду с острым приятным запахом — и с улыбкой смотрел, как я ем.
То, что я узнал в тот день, было просто ошеломляющим. Я и в самом деле попал в какой-то иной мир. Реальность была такова: мой ночной сопровождающий оказался индейцем, слугой художника, он же его секретарь, шофер и пилот. Для своего хозяина-художника он подыскивал на улицах натурщиков, и я показался ему интересным. Оставалось только, чтобы хозяин одобрил его выбор. Ко мне и в Ереване обращались художники с просьбой позировать им. Там мне это казалось постыдным, но здесь хандра так прочно захватила всего меня в свои тиски, вместе с моим самолюбием и возможностью правильной оценки вещей, что моего морализаторства не хватило на то, чтобы обращать внимание на подобные вещи.
Художник по имени Рафаэль, мексиканец с черными как смоль длинными волосами, в ушах — серьги разной величины. Он ходил в разрисованных им самим куртках, которые менял по нескольку раз в день.
Десять дней я находился в мексиканском раю, называемом богемой. Спал в мастерской, утром меня кормили, потом ставили на круглый помост и рисовали. По вечерам он приходил в мастерскую с друзьями и начинался пир, которому позавидовали бы патриции Рима. Полуголые и совершенно голые женщины, которые тоже ставили меня на помост и рисовали, продолжая свой пир.
Одна из них в пьяном угаре как-то подошла ко мне и спросила:
— Эй, а свисток у тебя есть? Интересно знать, какой у него стиль, какой колор… В смысле ориентации? — и сунула руку в мою ширинку.
Их шутки не успевали обидеть, с середины они сразу становились такими доброжелательными, что я не знал, какую часть шутки принять близко к сердцу.
Сеньор Рафаэль подарил мне новую дорогую одежду — ботинки, костюм, белую сорочку и галстук-бабочку, но с условием, что надеть я смогу их только после того, как он закончит писать мой портрет. А пока я должен был оставаться в своих отрепьях.
Сеньор Рафаэль на своем самолете поднял меня в воздух вместе с компанией подвыпивших женщин и покружил над Пало Альто, Сан Хосе, Беркли, Санта Росой, Сакраменто и Модесто.
Америка, Америка, мать твою!..
Настал день открытия выставки, и я мог наконец сбросить с себя свои лохмотья, расстаться с десятидневным счастьем, с богемной жизнью.
Под одобрительные возгласы и улыбки я предстал перед всеми в новом костюме и, что самое потрясающее, — в разрисованном моим хозяином галстуке-бабочке. На вернисаж можно было явиться только при бабочке.
В коридоре стоял длинный стол с уже знакомыми мне мексиканскими блюдами. Официанты справа и слева предлагали выпивку, и девушка с обнаженной грудью пела для гостей. Вошли в зал. Среди нескольких десятков картин я без труда нашел свой портрет, написанный в реалистическом духе. Быть может, это был самый лучший портрет на вернисаже, если бы не надпись под ним — «Армянин». Трудно передать, что произошло со мной, когда я прочел эту надпись, — что это был за тайный зов крови, который словно вздернул всего меня, поднял мое тело вверх, — мгновенно всплыл в памяти облик грузина и его слова о том, что он самый плохой среди грузин. И неужели же именно я — собирательный образ армянина?!
Я закрыл портрет своим телом и стал громко выкрикивать:
— Это не армянин! Армяне другие! Это мерзость, хомлес! Понимаете вы или нет?.. Армянин — это нечто другое… Армянину четыре тысячи лет!..
Зал удивился и не понимал, о чем это я.
Меня любезно вывели из галереи и вытолкали на улицу, сунув в руку сто долларов.
Потом я все думал — почему это я так легко отказался от самого себя? Десять дней сытой жизни заговорили во мне или запрограммированное в генах моего народа чувство собственного достоинства?

Сэр

Новая одежда, взяв меня в тиски своей нарядной изысканности, обязывала к некой новой форме существования. Теперь моя одежда и мое тело жили отдельно друг от друга. Казалось, между ними возникла некая дистанция.
— Сэр, — обратилась ко мне на улице какая-то дама. И хотя я понял ее вопрос, я не знал, как мне держаться, чтобы соответствовать новому моему образу. И, чтобы избегнуть общения с ней, ответил: «Я по-английски не говорю». И вновь услышал вежливое: «Простите, сэр».
Моя хандра оседлала мой галстук-бабочку и коварно улыбалась мне оттуда. На сей раз хандра приковала меня к самой оживленной части города.
И что теперь делать, куда идти, что мне ответить этому моему костюму, как общаться с ним? Он был для меня живым существом, нас будто стало двое. Он был моим господином, а я его покорным слугой. «На землю не садись, — говорил он, — ходи прямо. Не видишь, как относятся к нам окружающие? Я говорю «к нам», щадя твое самолюбие, но ты ведь прекрасно знаешь, что с этим «сэр» обращаются не к тебе, а ко мне». И я, слуга двух господ, — моей хандры и моего наряда раздваивался и разрывался, не зная, как быть. Но то ли побуждаемый жалостью к моей эллинке, то ли комбинация иных чувств владела мной, но я решил вернуться в Сан-Франциско. В этом решении приняла участие и моя тоска. «Иди, — сказала она, — все равно я подчиню тебя, задушу в своих объятиях, закружу, заверчу и буду гнать по дорогам, без сна и отдыха!..»
Началась моя борьба с новой экипировкой. Ее-то я в силах победить. Если я для нее найму такси, то половины моих несчастных ста долларов как не бывало, а если я с разноцветной бабочкой вновь пойду по фривею, то смогу сберечь эту сумму, — здесь каждый доллар равен моему ежедневному сносному существованию. И я выбрал наименьшее из зол — пустился в путь по тропинке, бегущей рядом с фривеем: она то исчезала и терялась среди кустов и деревьев, то вновь появлялась рядом с трассой.
И я, сэр Лже-Катарикян, тряся бабочкой на адамовом яблоке, иду один-одинешенек по неприметной тропинке рядом с фривеем: она то делает петли и зигзаги, то подходит к каким-то роскошным виллам и снова возвращается, скромно сосуществуя рядом со своим великим братом. Игривость американской тропинки была непредсказуема; она то углублялась в густой колючий кустарник и удаляла меня от фривея, и требовались большие усилия, чтобы вернуть ее на праведную стезю; иногда она шаловливо убегала, и отличить ее от других, таких же легкомысленных тропинок было не так уж легко. Существовала опасность нечаянно выйти на другую дорожку, и одному Богу известно, куда она меня приведет. Так и получилось: дорога, притворившаяся моей тропинкой, соблазнила мои уставшие ноги и привела вглубь небольшой рощицы, потом деревья стали огромными, и я уже не мог найти среди них фривея, служившего мне компасом. Мне уже надо было выбраться из этого темного хвойного леса, чтобы увидеть большое шоссе. И я перебирался с тропинки на тропинку, поднимался и спускался, а секвойи уже подпирали небо.
Я слышал, что в Америке из-за одного доллара способны убить человека, а тут при мне целых сто. Да еще этот злополучный костюм с роскошной бабочкой… Первым делом спрятал бабочку в карман, посмеиваясь над этими своими действиями. Я ведь уже говорил вам, что и на мой замшелый мозг иногда нисходит озарение.
В какой-то момент потерял все ориентиры, и уже не знал, где «вперед» и где «назад», куда бы я ни двигался, натыкался на гигантские секвойи. Темнело, и я не мог понять, секвойи это заслонили от меня небо или в самом деле вечереет. Я долго блуждал среди деревьев-великанов и, наконец, предпочел идти вперед…
И в самом деле было темно, и в самом деле был вечер, и в самом деле была ночь, ибо на вершинах секвой появилась луна.
Холодно, со всех сторон меня окружали деревья-великаны, деревья-надзиратели, и вырваться от них — равносильно побегу из сибирского концлагеря. Хандра моя приумолкла, оказывается, хандра тоже умеет бояться. Но остановиться, присесть или, тем более, прилечь, было нереальным, и я опять продолжал свой крутой подъем… Может там, наверху, встречу Калифорнийского Бога.
— Здравствуй, — скажу ему, — наконец-то ты появился…
Но солнце, это калифорнийское божество, не обратило на меня никакого внимания — оно появилось, чтобы освещать и согревать всю Америку.
Я забрался очень высоко, и передо мной раскинулись бескрайние леса, казалось, будто зеленые великаны лежат в объятиях друг друга. А малые тропы исчезли, спрятались в густой чащобе. И даже с такой высоты мой взгляд не смог отыскать фривея.
— Сэр, — сказал я самому себе, — если уж ты «сэр», то будь хоть раз в жизни достоин этого звания. Найди свой путь — вверх или вниз, вправо или влево, — но найди!
Я закрыл глаза и двинулся на ощупь. Я медленно спускался… Кажется, дорога должна быть в ущелье… Набрел на несколько пастушьих троп, и теперь выбор уже был за мной. Я переходил с одной тропы на другую, наконец одна из них оказалась более великодушной и довела меня, милая, до фривея.
— Гуд монин, сэр, — сказал я сам себе и рухнул на обочину…
Шелест автомобильных шин был моей колыбельной, и вдруг песня оборвалась. Кто-то тряс меня за плечо.
— Сэр… сэр… вам плохо? Вы нуждаетесь в помощи?
Я тупо смотрел в испуганные глаза пожилой негритянки, и язык у меня не ворочался.
Из огромного «форда» вышел старик негр, видимо ее супруг, и они, дружно взяв меня под мышки, втиснули в машину… Колыбельная продолжалась…

Основа свободы

Показавшийся за деревьями висячий мост качался над быстрой и узкой рекой, как гамак. Мрачная, мутная обстановка, без единого отблеска на каком-либо предмете. Солдаты с ружьями наперевес повели двух женщин в мужских белых кальсонах прямо к мосту. Одна была молоденькой, другая немолода. Солдаты толкнули штыками этих несчастных в странных одеяниях и сбросили в воду. Я смотрел на зрелище с головокружительной высоты, и сердце мое заныло. Давящая тяжесть на сердце все увеличивалась. Вода унесла двух женщин в белоснежных мужских подштанниках, и я понял, что тяжесть на сердце — это моя хандра…
— Сэр… сэр… — на меня были устремлены две пары больших негритянских глаз. Меня будили.
— Сэр… Сан Хосе… Финиш… Плиз…
Я сообразил, что мои благодетели уже дома и просят освободить машину.
Я кое-как выбрался из их тачки и ушел, не поблагодарив; голова раскалывалась, перед глазами все плыло, как в тумане. И только перейдя улицу, понял, что нахожусь в Сан Хосе, и город этот имел фактуру моего сна. И давящая тяжесть очень удобно устроилась у меня на сердце. Моя хандра проснулась в моем сне.
Что мне теперь делать, тоскливо размышлял я. А что я мог, и какая у меня была цель?.. Я вспомнил Пало Альто, свое решение, мои сто долларов, галстук-бабочку, игривую тропинку и ночь в лесу.
Свобода, не имеющая ограничений, уже бесцельна… В условиях свободного выбора ты должен иметь нравственный стержень, а содержимое моего спинного мозга было жидковатым, боязливым и до сих пор мне неизвестным. Ибо я сковывал, ограничивал свое внутреннее движение. И тем не менее, когда все стороны света открыты, ты не можешь оставаться в одной точке, на одном месте, хочешь не хочешь, а должен двигаться… Вспомнил, что нацелен я в сторону эллинки. Моя
цель — нечто бессмысленное: эллинка и моя тоска по ней.

Смех великого Миши

Иду, иду и неожиданно останавливаюсь, не знаю почему, не знаю где, просто останавливаюсь — и все, причем иногда в самое неподходящее время, в самых неподходящих местах, и всегда в наиболее многолюдных, словно специально для того, чтобы меня увидели. Хотя, конечно, намерения у меня совсем другие: не бросаться в глаза, быть незаметным.
И вот сейчас, в таком вот жалком виде, я стал столбом возле летнего ресторана… И ни о чем не думаю, поскольку мой мозг замер. Не знаю, сколько времени я так простоял, но когда оглянулся, увидел, что сидящий за одним из столиков субъект смеется, глядя прямо на меня… Я отвел глаза, потом снова оглянулся — он явно смеялся надо мной, и смех этот был сытым, белозубым и безмятежным — как на рекламном щите… Я не стал разбираться, объяснять и уточнять происхождение его смеха — хандра так нахально присвоила себе мою сущность, что не давала ни времени, ни энергии заняться чем-то иным. Я отошел в сторону, думая, в каком бы направлении двинуться, когда чья-то тяжелая рука опустилась мне на плечо. Я резко обернулся. Передо мной стоял смеющийся во весь рот мужчина.
— Миша, — сказал он, протягивая мне руку.
Трудно было сразу понять, на каком языке он произнес свое имя, но очень было похоже на русский. И когда добавил — «Великий Миша», стало ясно, что это русский язык.
— Пойдем, — сказал он уже по-армянски и так непринужденно, с такой твердой уверенностью, что возражать было бессмысленно. Сказать, что я не армянин или что занят, тороплюсь… в теперешнем моем состоянии я был просто не в силах.
Он бросил на меня еще один пристальный взгляд и снова во все легкие расхохотался. Конечно, тут было на что обидеться, но для обиды тоже ведь нужны силы…
— Больно уж ты на моего отца похож, — улыбнулся он.
Он был молод, по возрасту я мог походить на его отца, но почему он все время смеется?..
— Давай зайдем, посидим, потолкуем… только не говори, что нет времени и что ты не голоден… Я обожаю голодных людей, я чую их за версту, не веришь? Отец мой тоже был голодным… И потому я очень сыт, даже чересчур. За отца ем… Пошли.
Он потащил меня к своему столику в открытом кафе, усадил и подозвал официанта.
— Какую ты любишь пиццу? — спросил он. — С ветчиной? С сыром? С грибами?
Я пожал плечами. Он весело подмигнул мне и опять разразился бурным смехом.
— Большую пиццу, — сказал он официанту. — Со всем что есть. И вина.
Он так смачно наслаждался моей унылой физиономией, что я понял — он смеется над прикорнувшей на моем лице хандрой. Я знаю, иногда моя грусть выглядит смешно.
— Ты здорово на отца моего похож, — повторил он, мгновенно нейтрализовав мою готовность обидеться.
Передо мной положили большую пиццу, в которой было все.
Ел я, но питалась моя хандра.
Через час я был открыт перед Мишей, как висящая на веревке простыня. И что бы он ни говорил, я молча соглашался с ним, и он смеялся.
— Знаю, тебе негде ночевать…
— У меня есть доллары, — смущенно пробормотал я.
— Сколько? Сто долларов? — верно угадал он и снова захохотал: — Я тебя устрою в гостинице, где за ночь берут двести баксов. Свои сто дашь прислуге на чай.
Мошенник, — подумал я, но посмотрел на уже чистую тарелку из-под пиццы, винные бутылки и не стал развивать дальше свою мысль.
— Армянин должен быть богатым, — философствовал Миша, глядя на меня в упор, и смеялся: — Уж очень ты похож на моего отца!.. Армянин должен уметь зарабатывать деньги, нет ничего проще, мир глуп… Если будешь думать, что мир умнее тебя, не будешь иметь денег. Что такое доллар? Мусор! Хочешь заработать доллар? Нет ничего проще. Армянин не должен нуждаться в деньгах… Армянин не должен быть слабаком… Слабый армянин доведет до гибели все свое племя… Я должен сделать тебя сильным. На свете есть только одно — сила. Все прочее — выдумки импотентов.
Я не видел, как Миша расплачивался за услуги. Наверное, у него была кредитная карточка. Со всех сторон его обслуживали с любезной готовностью, и все двери открывались перед ним.
В гостинице мне предоставили трехкомнатный номер. Миша внимательно посмотрел на меня, словно изучая мое унылое лицо, радостно загоготал и прикрыл за собой дверь. Действительность уже была сном, и я имел наглость вновь увидеть сон.
Я входил в замок эллинки — там было около десяти кроватей. Ищу эллинку, но на всех кроватях лежит моя мать. Десять матерей… десять матерей в этой моей осиротелой, одинокой, никому не нужной жизни.
Проснулся я оттого, что в спальню вошла горничная, она принесла мне на подносе кофе, новое белье и сорочку. Выпил кофе, полез в ванну, прямо в ванной комнате зазвонил телефон и, не выходя из воды, я услышал голос Миши:
— Спускайся в ресторан, — и смех.
Миша восседал в бархатном кресле, и все вокруг него, под ним, над ним — словом, кругом — было в позолоте.
— Поедешь со мной в Нью-Йорк?
Кусок застрял у меня в горле. Миша небрежно шлепнул меня по спине:
— Мир — пустое дело. И Нью-Йорк тоже пустое дело. Пустое и легкое дело… Трудно только быть таким, как ты и мой отец.
Не знаю почему, но мне показалось, что Миша сейчас скажет: «Америка, Америка, мать твою!..»
Но он только внимательно посмотрел на меня и снова разразился своим стреляющим смехом — смехом, к которому я стал уже привыкать…

Нью-Йорк

Все было таким невероятным, совершалось так быстро, что я не успевал почувствовать свое физическое существование. Миша говорил — иди, и я автоматически следовал за ним. Я жил его волей, выполнял все его желания и капризы. Салон самолета напоминал квартиру со всеми удобствами. Здесь нас тоже обслуживало несколько человек. Жизнь и в самом деле была легкой и простой. Все мои суставы непроизвольно смягчились, и мои размякшие телеса уютно устроились в мягком кресле. А великий Миша смотрел мне в лицо и довольно похохатывал…
Мы вышли из самолета через хвостовую часть, похожую на хобот, прямо в вертолет.
— Иди, — коротко приказал Миша, его слова прозвучали как выстрел и осколки разрывной пули впились во все потаенные уголки моего тела: я был похож сейчас на стальную пружину, сжатую до предела. Мозг мой перестал самостоятельно работать. Я находился на ковре-самолете Аладдина, принявшем очертания американского вертолета. И уже ощущал себя в сказке. Что будет, когда проснусь, как я должен выглядеть, где должен очутиться?.. Я пытался расставить, расположить события по порядку, но не мог найти начала, в точности представить очередность дней… Может, попаду в «замок» эллинки?… Но ведь эллинка в психушке. Это я хорошо помнил.
Вертолет опустился на крышу небоскреба. «Иди!» — выстрелил смехом Великий Миша, глянул на меня и снова захохотал. Реален был только Миша. Остальное существовало будто на экране. Нью-Йорк был вне меня, как полотно в кинозале, я находился у Миши за спиной и самым реальным для меня были его лопатки и круглые подвижные выпуклости его задницы…
Мы вошли в один из роскошнейших номеров отеля «Пенсильвания».
— Я живу здесь, — сказал Миша. — Собственный дом создает иллюзию вечности и страх перед собственным концом… А человек ничего не должен бояться.
Мне понравились его слова — у меня ведь никогда не было дома… Может быть, это обстоятельство и вызвало у него симпатию по отношению ко мне.
Он глядел на меня, посмеиваясь:
— Отдохни чуток… Через часок выйдем, прошвырнемся по Бродвею. Идет?
Но отдохнуть я не смог. Из окна видел небоскребы напротив, и только небо казалось мне частью реального мира.
Этот его «часок» продлился до позднего вечера. Хотя все это время меня не оставляли без внимания — официанты то и дело приносили в номер брэкфест, ланч, диннер и еще бог весть что.
«Кто он, этот Миша? Как попал сюда? Откуда у него такое богатство? — эти мысли витали в воздухе, они терлись о кору моего мозга, но внутрь не проникали, так что они то ли были, то ли не были. Как он может презирать богатство? Иметь состояние кажется ему делом обычным. С легкостью бросает нищему стодолларовую, если это щекочет его самолюбие… А теперь вот таскает меня за собой повсюду, потому что мое изможденное лицо вызывает у него смех».
Вошел Миша и еще в дверях сказал: «Иди». Я вскочил и стал рядом с ним. Миша снова рассмеялся, на этот раз снисходительно. Шлепнул меня по спине, и мы вышли.
— Иди… — сказал он на улице. — Пройдемся немного пешком, ты не против? — И прошел вперед.
Я не успел вымолвить ни слова. Я чувствовал себя так, будто на шее у меня была веревка и ее конец находился в Мишиной руке.
Как ни старался я избегать армян, ничего не получалось. Куда бы ты ни бежал — ты среди армян, если несчастен — то среди армян, если ты жалок — среди армян, если ты подонок — опять среди армян…
Мэдисон-авеню, Бродвей, Америка-авеню… Мы вошли в казино. Миша играл, а я, сидя в углу, наблюдал за играющими. Обычные богачи, хозяева жизни… Официанты подносили вино, коктейли, разные диковинные напитки и закуски… И меня тоже принимали тут за человека, оставалось только, чтоб я сам чувствовал себя достойным этого уважения.
Поздно ночью вышли на улицу. Миша был навеселе. Мы подошли к какой-то нелепой скульптуре. Она представляла собой гигантскую пуговицу и иголку с ниткой: нитка тянулась от земли до высоко висящей пуговицы и входила в одно из отверстий. Миша постоял перед скульптурной композицией, помолчал и вдруг выдал:
— Если ты по этой игле сумеешь подняться к пуговице, то докажешь, что ты настоящий мужчина, имеешь право на жизнь, и я дам тебе тысячу долларов.
Я улыбнулся, думая, что он шутит. Но на этот раз Миша был серьезен, в его глазах появилось незнакомое мне жесткое выражение. Противостоять ему было выше моих сил. Но выше моих сил было и подняться по этой гладкой игле… Разве он не видит мои физические возможности? Я слаб и жалок. Забытый Мэлс вновь возник перед глазами.
— Ну, — выдохнул Миша, и это было похоже на приказ.
«Я и без того маленький, никудышный, придавленный к земле, что ж ты еще и в землю меня вгоняешь, что за радость тебе?..» — говорил весь мой несчастный вид, однако на моих губах заиграла улыбка.
Я подошел к скульптурной игле и попытался подтянуться. Я соскальзывал и соскальзывал, не имея даже отдаленной надежды взобраться.
— Шевелись! — приказал Миша.
Попробовал карабкаться на животе. Подтягивался на руках, отталкивался ногами и, кажется, немного продвинулся вперед. В голове у меня помутилось, и, закрыв глаза, я вдруг почувствовал, что мои ноги во что-то упираются. Я тут же постарался закрепить ногу и оттолкнулся. Совершенно непонятным для меня образом голова вдруг уперлась в пуговицу, я схватился за ее край и так повис на какое-то время.
Внизу раздались аплодисменты. Это были нью-йоркские хомлесы. Миша смеялся. Смеялись все мышцы его лица.
Общими усилиями меня спустили вниз, и Миша торжественно оделил хомлесов десятидолларовыми бумажками. Я понял, что именно зеленые купюры способствовали моему страдальческому восхождению.
Миша отозвал меня в сторонку и протянул пачку банкнот.
— Вот тебе тысяча долларов… Постарайся просуществовать на них… Благодаря только этой игле и пуговице один здешний еврей стал миллионером. И ты тоже сумел взобраться. Молодец. Всегда пытайся подняться по гладкой игле… Бай-бай!
И тут произошло непоправимое. Миша остановил длинную машину, сел в нее и, даже не взглянув в мою сторону, исчез в беспокойных огнях нью-йоркской ночи.
— Воистину так, — запоздало произнес я.

Бронкс

Иногда меня так и подмывает совершить какую-нибудь подлость! Но как?.. Требуется много изворотливости и умения для этого.
Я остался в ночном Нью-Йорке один-одинешенек, с тысячей долларов, зажатых в кулаке… и совершенно беспомощный. Чтобы войти в гостиницу, надо было знать хоть какое-то обхождение… и этих долларов — на сколько хватило бы? На одну ночь? Или две. А дальше? И я прибег к своему испытанному средству — жить на ногах, проводя ночи в ходьбе. Я начал с одной улицы и пошел по ней. Переходил с улицы на улицу. Небо принимало молочный цвет… Здания становились все ниже, небоскребы остались позади. За улицей мелькнула электричка. Время от времени глаза у меня слипались, и я шел, как во сне. Так я набрел на обгоревший от пожара деревянный дом. Проверил все вокруг. Ни души. Вошел. Под обугленной черной стеной нащупал что-то мягкое, кажется, матрац. Снова хорошенько осмотрелся и лег. Было темно и черно, а в темноте не понять, где север, где юг. Для слепых весь мир вмещается в темноту — для них и океан может уместиться в одном стакане — воображение принадлежит им. Я пытался хоть что-то различить в этой непроглядной темени, сформировать в памяти ускользающий образ Великого Миши и осознать цепь свалившихся на меня молниеносных событий, которые так быстро забросили меня в Нью-Йорк и теперь воткнули в эту обугленную темноту трущоб на Нью-йоркской окраине. Сунул руку за пазуху, сжал пачку стодолларовых, и на меня снизошло какое-то размягчающее блаженство — вместе со стреляющим смехом Великого Миши, — и я вошел под покров темноты…
Разбудила меня вода. Это били по лицу, по одежде и ногам капли дождя. Прикрыл лицо руками, дождь стал бить по рукам. И все же старался не выходить из сна. Когда влага просочилась сквозь одежду, я вдруг вспомнил про доллары и в панике ощупал грудь — они тоже были мокрые.
Вышел на крыльцо, стал под ветхим навесом. Так, дрожа от холода и сырости, прождал до утра, и первые утренние лучи обнажили мое отчаянное состояние — руки черные, одежда вся в саже.
Я зашагал по улице. Вдали показался одиноко идущий негр, затем надо мной просвистел поезд, на стене запрыгал ворох английских слов, а на фронтоне здания написано — «Бронкс».
Бронкс… Бронкс… Черный, закопченный Бронкс… Гудящий и звенящий Бронкс… Похожий на боксерскую перчатку, Бронкс…С железной дорогой на плечах — Бронкс.
Показался еще один негр, и его лицо было клоунски-белым и веселым. Он посмотрел на меня, я на него. Я оглянулся, он смотрел прямо. Да это же я сам отражаюсь в витрине! Лицо черное, одежда мокрая, и весь в саже… Я снова вернулся в мое истинное состояние. Я без сомнения был хомлесом, но хомлесом с тысячей долларов за пазухой.
Из-под каждой стодолларовой простреливало смеющееся лицо Миши. Я с наслаждением выругался: с радостью бичевал свои пороки, утешая себя тем, что я ничтожество, а это оправдывает мою врожденную лень, поэтому я как личность имею право ни к чему не стремиться. Таков уж я — и баста. Бог создал меня таким, а против Создателя не попрешь — он-то хорошо знает свое дело, и сколько бы Великий Миша ни смеялся надо мной и как бы велик он ни был, ему все равно меня не переделать.
Бронкс окончательно выставил меня из Нью-Йорка. Я почувствовал ностальгию по Сан-Франциско, я скучал по эллинке и ее «замку».
По дороге купил дешевую рубашку из грубой ткани, кепи, брюки, высушил свои ботинки и кое-как нашел автостанцию Нью-Йорка.
Америка, Америка, мать твою!
От автостанции Сан-Франциско на негнущихся от долгого сидения ногах (отчего мои заскорузлые колени приняли вид верблюжьих горбов) я зашагал к замку эллинки. Моя легендарная лень имеет одно неоспоримое достоинство — она часто предугадывает то, что должно свершиться. Дойти до психушки у меня не было сил, но очень энергичное подсознание говорило, что все образуется. Эллинка уже, наверное, вышла из больницы и снова находится в своей «келье».
На месте «замка» я нашел стройплощадку: подъемные краны, экскаваторы и еще какая-то незнакомая мне техника. Огляделся — может, перепутал место? Все вокруг было то же — только исчезло гнездо хомлесов, и я стоял, растерянный, со своей восточной медлительностью в быстротекущем американском времени.
За две недели был уничтожен исторический памятник — тюрьма, являющаяся основой свободы.


Откладывание на «потом»

На Маркет-стрит чистильщик обуви, негр, широко улыбнулся и, подняв вверх щетки, приветствовал меня. Хотелось спросить его об эллинке, но я отложил свой вопрос, чтобы сделать его более четким и смелым — после того как немного передохну. О, дарующая хоть и временный, но покой, моя гениальная отсрочка… Откладывание очень многого держало меня в той действительности, которой не существовало, но которая должна непременно осуществиться, ибо была отложена… Время от времени я догадывался, что это я так жизнь свою откладываю. Может, в этом и заключалась моя вера в будущее: завтра, послезавтра, потом… Отсрочка не имеет конца, то есть бесконечна, а бесконечное — это и есть вечность. И я мог быть счастлив, мог быть богат… мог быть красив… в одном из отрезков времени, отложенных на «потом». Так что, поверьте, мое откладывание событий и жизненных проблем в самом деле было гениальным, мудрее меня самого, и по сути — библейским.
Я добрался до родного мне Чайнатауна, прислонился к памятнику Стивенсону и погрузился в тот блаженный суверенитет, который и является моей родиной в условностях любого места мира.
Время от времени я приоткрывал глаза и сквозь туман полусна различал мерцающую в море света реальность, но мои веки снова тяжело опускались.
Молоденькая певица развлекала малышей и голубей парка современными американскими песенками, бразильский оркестр давал концерт: на скамейках сидело человек пять китайцев. Временем еще одного спектакля был вечер, его действующими лицами — моя апатия, моя изможденность, хандра и мое бесконечное откладывание. Но теперь-то что я мог откладывать — вечерний холод или тянущую боль голодного желудка?
Поднялся с земли, сказал Стивенсону «пока» и двинулся к Маркет-стрит… Супермаркет Нордстрома был уже закрыт, другого места, где можно было бы умыться горячей водой и отдохнуть, а не знал, а поскольку в кармане у меня были доллары, то я рассчитывал и поужинать в закусочной нижнего этажа.
Холодно, тоскливо, бесприютно… Хоть бейся головой о стены. Чужие стены. Как мал Сан-Франциско, как мала Америка! Из Армении она казалась просто необъятной — половиной мира и неба — а в действительности она так мала, так узка… Она тесна для души… Оказывается, душа в любой точке мира имеет одни и те же параметры…
Единственным утешением, которое могло бы заменить мне мой дом и скрасить одиночество, была моя гречанка, встречу с которой я, откладывая, берег на «потом».

Злоключения рельефа

Если хоть немного выровнять спуски и подъемы, откосы и склоны Сан-Франциско спустить хотя бы на один палец, то стоящие на улице машины скатятся вниз, как игрушки. Когда смотришь с противоположного тротуара, кажется, что автомобили стоят друг на друге.
— Земляк!.. Земляк!.. — русская речь, как иностранная, прозвучала где-то рядом.
Стоящий около ВМW смуглый молодой человек обращался явно ко мне.
Я все еще находился между Мэлсом и Великим Мишей, а какое место в общечеловеческой классификации занимает этот тип, мне не хотелось знать. Судя по тому, как он смог заметить меня в такой толпе и безошибочно определить мое армянство, он был гениален. До сего дня, так мне, по крайней мере, казалось, иногда я похожу на англичанина, иногда — на итальянца или француза, словом — я вполне могу сойти за человека другой национальности. Но с первого же взгляда определивший мою национальность человек будто окатил меня холодной водой.
— Земляк, — подошел ко мне владелец машины. — Салам, — и небрежно сунул руку: — Гена.
Мне захотелось немедленно исчезнуть. Господи, спаси меня еще от одного испытания… У меня нет больше сил для новых бед, Господи…
Он догнал меня и тронул за плечо.
— Салам, земляк, — повторил он и безо всяких околичностей выложил свои беды. — Этот сволочной подъем такой крутой. Не могу вывести машину… когда я стал, сзади было пусто. А теперь видишь, что творится. Боюсь скатиться назад… Потом хлопот не оберешься… Будь другом, помоги, а? Выведем ее!
— Я не умею водить машину,— ответил я по-русски, чем окончательно подтвердил свою принадлежность к армянской нации, и понял, что сдаюсь ему, уже в который раз ставя под угрозу свою свободу.
— Как же ты живешь в Америке?
— Так и живу. Пешком.
Он был в панике и почти не слушал ни меня, ни себя. Ему нужно было вывести свою машину, застрявшую меж двух других.
— Раз так, ты стань рядом и следи, чтоб я никого не задел.
Я сразу понял, что придется выполнить его просьбу. И если этим наше знакомство и ограничится — буду благодарить Бога
За его машиной стоял роскошный «Линкольн».
Он снова разнервничался:
— Понимаешь, если я его задену, не отделаюсь и ста годами тюрьмы.
Не переставая ворчать, он влез в машину, сел за руль и жалобно посмотрел на меня.
— У этой колымаги тормоза ни к черту… Приличную машину разве дали бы мне… Смотришь?.. Да… Смотришь?
— Смотрю, — сказал я.
Машина затарахтела, но с места не сдвинулась. Он снова просительно взглянул на меня:
— Хорошо смотришь?.. Я не задел?
— Машина с места не стронулась, — сказал я и не понял, а скорее почувствовал, что этот водила не может представлять для меня какой-либо опасности.
— Не стронулась? — удивился он. — Я, вроде, нажал на газ… Ну, ладно, смотри.
Машина еще сильнее затарахтела, потом подалась назад и уже должна была задеть «Линкольн», но тут я закричал, и он притормозил.
Гена изрядно вспотел.
— Не задел?
— Еще нет, — сказал я. — Теперь давай вперед.
Если бы он вышел из машины и увидел ситуацию, то уже ничего не смог бы сделать.
— Пошел! — я дал ему фору и почувствовал, что сейчас я тоже чего-нибудь да значу.
— Иду, — сказал Гена, резко сорвался с места, задел стоящий впереди «Мерседес» и испуганно взглянул на мня.
— Пошел, — сказал я, — не обращай внимания.
BMW Гены вырвалась из колонны и на большой скорости поднялась по крутому склону. Мне хотелось побыстрее спуститься с этой горки, но Гена окликнул меня:
— Эй, земляк!
Он отчаянно махал мне рукой, и я был вынужден вернуться.
— Давай знакомиться… Геннадий Акопов… Я бакинец… Беженец… Попал в этот психованный город… Ни английского не знаю, ни грин-карты не имею… Ты по-английски спикаешь?
— Немножко, — сказал я и снова почувствовал, что чего-то да стою я в этой жизни.
— Садись в машину, передохнем. — В машине он с неожиданной теплотой взглянул на меня:
— Давно ты здесь?
— Да… Порядочно.
— Ты ереванец?
— Ереванец.
— Только не спрашивай, почему я не говорю по армянски… Ты же знаешь, что за город Баку… Мы стали там шиворот-навыворот.
— А по-азербайджански говоришь? — съязвил я.
— Ну, а как же, — гордо ответил бакинец, совершенно не поняв моей иронии. — Я город плохо знаю… Покажи, куда ехать. Я тебя потом домой подвезу. Ты где живешь?
Мне хотелось сказать — постой, я сейчас выйду, мне домой не надо, но слова неожиданно замерли во мне.
— Направо, налево? — с готовностью спросил Гена.
— Налево, — ответил я. С такой же уверенностью мог сказать — направо.
Налево-направо, направо-налево, и в результате мы врезались в парк Сан-Франциско, прямо напротив памятника Франклину.
— Останови, здесь сойду, — не зная как быть, сказал я.
Гена огляделся.
— А как мне теперь отсюда выбраться? — взмолился он. — Могу я оставить машину у тебя во дворе или возле дома? Я буду спать в машине… Тебя не побеспокою.
Жалкое и заискивающее выражение его лица окончательно смыло и унесло те последние песчинки воли, которые еще оставались в водовороте моих пятидесяти лет. Я вылупился на него, и ничего логического мой мозг родить не мог. Говорят, храбрость труса в его откровенной наглости, но я кое-как укротил свое желание оголиться перед ним.
— Да? — умоляюще прошептал он.
В моей душе открывались и закрывались две створки: с одной стороны — земляк, родич, чудом спасшийся армянин, патриотизм, гуманность, а с другой — «очень мне надо, лучше бы смыться, подальше от греха, когда еще он мне встретится?» Ветер сомнений с силой задувал — дверцы то открывались, то закрывались, потом с шумом распахнулись, и я тихо проговорил:
— Хорошо, останусь в машине, — и подождал его реакции — удивления или презрения. Но волны его тревоги откатили, и он облегченно вздохнул:
— Да? Спасибо, земляк. Но дома не будут беспокоиться — жена, дети?
— Дома я один… — снова солгал я. — Жена уехала в Грецию к родственникам. — И, не знаю почему, уточнил: — Она гречанка.
— Молодец, — не знаю почему, сказал Гена.
— Воистину так, — не знаю почему, сказал я.

Герострат

Ночью я смотрел на статую Франклина и слушал армянскую историю беженца из Баку. Когда перестаешь бояться, начинаешь любить. Сейчас Гена был так близок мне, словно мы были знакомы тысячу лет. Я готов был всячески помочь ему. Какое же это огромное удовольствие — помогать ближнему! Бедняга еле ноги унес из Баку во время резни, убежал в Ереван, потом перебрался в Москву, а из Москвы, — получив статус беженца, — прибыл в США, в Сан-Франциско. Я сочувственно выслушал эту часть его биографии, потом влажный и скользкий страх отодвинул в сторону сочувствие, и моя мысль вновь попала на давно освоенную ею узкую колею.
Пошел дождь, и под барабанный стук капель о крышу автомобиля Гена поведал мне самую ужасную часть своей истории.
— В Сан-Франциско я нашел пристанище в студии одного фотографа...
— Он тоже бакинец?
— Нет, из Апарана. Был заведующим клубом в Камо, десять лет назад выехал из Армении. Это его первая приобретенная в Америке машина… Дал мне в качестве аванса за выполнение его задания.
И Гена умолк, его взгляд замер на Франклине, с головы которого дождевые ручейки текли по водосточным трубам бронзового тела.
— За какое задание? — не понял я.
И тут Гена стал оправдываться:
— Но ты не думай, я не выполнил его задания, да и не смогу выполнить… И теперь не знаю, как быть.
Сердце почуяло недоброе, и взгляд мой замер на губах Гены.
— Я должен был сжечь студию... другого фотографа. Тоже из Апарана.
Я с таким трудом укрыл на дне своей памяти Мэлса, но теперь его образ снова возник на пьедестале Франклина.
Я, кажется, уже говорил, что мои возвышенные мысли похожи на воздушный шар: он может без особой надобности то надуться, то сникнуть, то лопнуть при первой же опасности. Я открыл дверцу машины.
— Постой, ты куда?.. — испугался Гена. — Я же сказал, что не поджег и не думаю поджигать… Не оставляй меня одного, я совсем не знаю английского и денег у меня нет.
— Пошли отсюда, — сказал я.
Этот зловещий парк вобрал меня в себя и подавлял.
— Куда?
— На улицу… На Бродвей, в центр.
— Зачем?
Зачем — я не знал. И не знаю почему — в ответ на его искренность мне тоже вдруг захотелось быть откровенным.
— Я тоже бездомный.
Гена оживился:
— Но ты знаешь английский…
Будь неладен такой английский, подумал я и мотнул головой.
— Что делать будем?
— Потом станет легче… Поверь мне. Каждую неделю я получаю талоны на питание.
— Где живет твой фотограф? В Сан-Хосе? — Тут я, надо сказать, немного успокоился. — У меня ведь никаких документов, кроме моего армянского паспорта. Срок визы тоже давно истек.
— В Америке документов не спрашивают. Если никого не убил и ничего не поджег.
Больше уснуть мне не удалось. И посапывание Гены очень гармонировало с монотонным постукиванием дождевых капель.

Голый зад

Когда моя мать была еще жива, она часто упрекала меня: «Живешь — душа нараспашку, так недолго и с голым задом остаться, пропадешь в жизни…»
И мать была права, свое создание она знала хорошо. Я тогда спокойно воспринимал ее сетования, поскольку был любимым чадом: «товар» ее, ей и отвечать за мой «голый зад». Но я не ощущал своей расхлябанности, потому что мама всегда спешила мне на выручку, латала-прикрывала мои недостатки, и я воспринимал ее слова как простое материнское ворчание.
После ее смерти, когда остался совсем один, эти материнские слова обрели новый смысл, и я почувствовал всю их роковую трагичность.
Я пустил на ветер все наше имущество. Соседи взахлеб рассказывали друг другу байки о моем расточительстве и вторгались без спросу в квартиру до тех пор, пока в ней остались только голые стены. Казалось, уносить больше нечего, но не тут-то было! Кончилось тем, что и стены тоже умудрились забрать, и в один прекрасный день меня известили, что квартира больше не моя. Я опечалился, но не удивился. Так я стал тнанком — бездомным. Очень быстро свыкся со своим новым положением, ибо с самого начала знал, что ничего моего на свете нет… Деда моего выгнали из Карса*, а там он владел несколькими домами, теперь они ему не принадлежат… И я всегда ходил по улицам Еревана с таким чувством, что я всем что-то должен: обществу, окружающим. И ничто не было моим — ни место, где я спал, ни место, куда я ступал… И когда слышал от людей — «шкуру с тебя сдеру», обнаруживал в себе какое-то удивление: оказывается, у меня тоже есть «шкура» и под ней — легкие, сердце, жилы. И они принадлежали мне, и только мне. Поразительно! Люди никогда не осознают до конца, что самая большая на земле ценность — их собственная шкура.
________________________
* Карс — город в Западной Армении, ныне в Турции.
________________________

Все это я вспомнил потому, что сэкономленные в эти дни доллары я все потратил на бензин для Гениной машины. Должен сказать, что мое ощущение «не иметь» распространяется также и на осознание «иметь». Сейчас я не считал, что машина не моя. Мы почти не вылезали из машины и двигались исключительно по окраинным улицам. Гена плохо знал Сан-Франциско, и я показывал направление. По пути я искал свою эллинку. По ночам мы останавливали машину за городом, как нам казалось — подальше от людских глаз. Но в Америке не существует мест «подальше от людских глаз».
Я со своим жалким английским все хотел справиться, где находится лечебница «для больных душой». Иногда со своим азербайджанским встревал Гена. Нам показывали направление, и мы попадали в разные места, которые имеют, наверное, больше общего с душой, чем лечебница для душевнобольных, — то были университеты Беркли, Станфорда. Я стал объяснять подробнее, говорил, что ищу место для больных, исковерканных душ, и на сей раз мы очутились в аллеях городского парка, где тусовались какие-то странные типы. Я и раньше крутился здесь, но не углублялся в аллеи: там было слишком многолюдно.
— Это наркоманы, — сказал Гена.
В одной из групп я заметил участника нашего конгресса, хомлеса-американца, и прикрыл лицо рукой, чтобы он не узнал меня.
— В чем дело? — удивился Гена.
— Пошли отсюда, — сказал я.
Гена погнал машину в другой конец города, и я, поистине соответствуя определению матери, проявил бесстыдную откровенность и выложил Гене всю свою жизнь и американские мои злоключения.
— Твоя гречанка была сумасшедшей… — равнодушно произнес Гена.
Конечно, где-то в глубине души я давно это знал, и, наверное, именно потому и пристал к ней. Кто же будет со мной водиться, если не сумасшедшая!
Я знал, что хоть Гена и находится сейчас в трудном положении, но мы с ним все-таки очень разные. Рано или поздно он, конечно, найдет свое место в Америке, откроет магазин или будет работать уборщиком у армянина-ювелира, дети его станут американцами — и заживет он спокойной жизнью посетившего сей мир обыкновенного армянина.
Желая выглядеть достойным и не сумасшедшим, я многозначительно изрек:
— В этом мире каждый по-своему безумен.
И тут, независимо от меня и к моему собственному удивлению, по ледяной корке моего подсознания проскользнули на лыжах Мэлс, Великий Миша и фотограф-апаранец.
Видимо, они промелькнули и в моих глазах, потому что Гена снисходительно бросил:
— Возможно…
— Воистину так, — с жаром подтвердил я.

Нападение

Бензин кончился, доллары тоже, и мы оставили машину в глухом конце Калифорния-стрит. Мы провели в машине две ночи. Желая провести и третью ночь в машине, мы шли в конец улицы. Я немного отставал, рассматривая витрины — эти театры и кино хомлесов. Одна витрина, с которой смотрели на меня прозрачные американские глаза Христа, внушавшие надежду и ниспосылавшие умиротворенность, спасла меня от беды, но Гену не защитила. Стоявшие возле нашей машины двое полицейских взяли Гену под руки, надели наручники и повели к своей машине.
Гена в панике оглянулся и крикнул:
— Китай!
Я быстро свернул за угол. В темноте вряд ли бы меня заметили.
Печально, но что я мог сделать? Кто я такой, хомлес-армянин, у которого нет не только дома, но и страны?
Полицейская машина, забрав Гену, умчалась в темноту, а я быстро, чуть ли не бегом, пошел на другой конец Калифорния-стрит. И оттуда продолжил свое шествие по дороге, спустился к океану, и неожиданно для самого себя снова оказался у памятника Ганди. Было поздно, и на пристани остались только двое — Ганди и я. И оба смотрели в океанскую даль. Ганди был спокоен, а мое сердце продолжало трепетать.
Как ни приятно мне было присутствие Ганди, я не мог разделять его безмятежности. Ноги мои не могли оставаться на одном месте, они неритмично вели меня то в одну, то в другую сторону, я слонялся вокруг Ганди, заглянул во все уголки пристани, обошел склады и подсобные сооружения. Образная система моего мозга панически нанизывала короткие кадры: полицейские, пожар, Мэлс, орущий рот Гены, бронзовая игла с бронзовой ниткой, пожар, полицейские…
У грузовой пристани опять стоял русский корабль и доносящийся оттуда русский мат мешался с моими тревогами, запутанным моим положением, и мне хотелось бежать, бежать… Бежать отовсюду — из Америки, из России, из себя самого, бежать из этого мира… Но куда? Какое такое место на белом свете предусмотрено для меня?
Из тьмы неожиданно вынырнули две красотки, одна чернокожая, дру-гая — белая, блондинка… Высокие и стройные, взявшись под руки, они шли от пристани, и их одежда поблескивала под движущимися лучами прожекторов. Заметив меня, они двинулись в мою сторону.
Если женщина агрессивна, это еще более настораживает, ибо не знаешь, как себя вести. Роли меняются, нарушаются общепринятые правила поведения, и возникает некий сплав непонятности и тревоги, — особенно сейчас, в моем истерзанном от страха теле.
Одна из них свистнула. Ее свист был адресован мне. Вторая сделала какой-то непонятный жест рукой. Прекрасная негритянка высунула язык и стала вертеть им меж губами. Это уже внушало страх… Избежать встречи я не мог, стыдно. Неужели я дошел до того, что должен бежать от женщин… Я, кавказский мужчина.
Но эта парочка не знала, что такое кавказский мужчина. Не могли они знать так-же, что кроется под этим моим смокингом… У них были мерки американских реклам. И они смело надвигались на меня. Подошли, что-то произнесли раздельно-ритмичное в стиле рэп и, с двух сторон крепко схватив меня под руки, с шумом двинулись вперед.
Еле волоча ноги, я смотрел то на одну, то на другую, хотел приноровиться к их шагу, принять их, как говориться, по-мужски, но их агрессивность была непреодолима. Я понял, что надо активизироваться самому, но они так крепко держали меня под руки, что какая-либо самостоятельность с моей стороны исключалась.
Женщины довели меня до одного из неосвещенных уголков грузовой пристани, и я подвергся насилию темноты, алкоголя, духов и табака. Белая женщина схватилась рукой за мой член, негритянка взяла в свои толстые губы мой рот и нос, и мне показалось, что моя голова умещается в полости ее рта, как голова дрессировщика в пасти льва. В мгновенном кошмаре надвинулись друг на друга небоскребы, негры, могучие бедра рекламных американок, свист полицейских машин, горестный рот Гены, — и я заорал. Негритянка снова закрыла мне рот, взяв его в обод своих губ, а белая женщина неожиданно ударила меня. Я протянул руку, чтобы ответить на удар. Впервые в жизни я попытался поднять руку на женщину. И тут с ее головы слетел парик. О Боже, под париком оказалась мужская голова! Охваченный ужасом, я заорал так, что мой крик достиг облаков! Или так мне показалось, потому что взгляд мой был направлен в небеса.
Издали, со стороны «Владивостока» до меня долетали русские слова, и я закричал тоже по-русски: «Помогите!». Негритянка с мужской головой нанесла мне удар в висок, сила земного притяжения многократно возросла, и асфальт с силой ударился о мое лицо. Белая «красотка» пнула меня ногой в живот, и они, эти непонятные мужчины в женском одеянии, скрылись в темноте.
Больше я ничего не видел, кровь заливала мне глаза, кишки готовы были вырваться из тела. Потом я услышал русскую речь.Похоже, это были матросы. «Он не из наших», — сказал один. «Не наше дело», — сказал другой. «Из одной, видать, компании, кто знает, чего они тут не поделили», — сказал третий, и их шаги, голоса и смех удалились. Мне хотелось окликнуть их, объяснить случившееся, но рот не открывался, и все тонуло в зыбком тумане.
Америка, Америка, мать твою!

Крик в неизвестность

Времени больше не существует: ни ночи нет, ни дня, ни месяцев, ни минут… Земля круглая, океан распластан на ней… Наверху асфальт, внизу асфальт… Одна улица здесь, другая — в Ереване… Они пересекаются, и на перекрестке — железный столб. На столбе шапка, под шапкой — парик. Одна нога у столба мужская, другая — женская. С одной стороны столба вырастает рука и, удлиняясь, становится железной проволокой, вот на ней вырастают колючки, и проволока с тонким посвистом кружится над кораблями, над темным океаном и… впивается мне в лицо. Я пытаюсь выдернуть колючую проволоку, ощупываю челюсть. Проволока уползает из-под пальцев, перемещается вниз и глубоко впивается в живот. Хочу ее схватить, но проволока очень ловко увертывается. Открываю глаза, чтобы увидеть наконец эту колючку, но она уже исчезла в моем теле.
И я остаюсь один на один с металлическим скрежетом кораблей, темным небом, окровавленным асфальтом и Ганди, который даже головы не захотел повернуть в мою сторону... Пытаюсь приподняться, но мешает живот, в нем спрятан тугой клубок колючей проволоки. Кое-как все-таки встаю и, схватившись обеими руками за живот, отхожу в сторону. Пристань остается позади, ковыляю по улице. Темнота и холод — тоже граждане мира, и повсюду чувствуют себя как в родном доме. А я только их
гость — и здесь, и там, в Армении.
Я какое-то зыбкое существо с размытым силуэтом, я не иду, а просачиваюсь меж домов, проникаю сквозь стены, не разбирая улиц. В ржавом тумане появляются жесткие предметы с четкими очертаниями, на этой улице — полицейские, сопровождающие Гену, в конце той — Мэлс, требующий свои сто долларов, а посередине — бандиты в женской одежде… Со спазмами и болью, разрывающей все мое нутро, с моей депрессией и ее неотступной свитой — тоской и одиночеством, я двигаюсь и двигаюсь, как робот, по улицам Сан-Франциско, с трудом одолевая подъемы и спуски…
Утро входит в город как ни в чем не бывало. Наполняет улицу светом, проходит мимо, занимает свое место на тротуаре, у меня под ногами. Утро тоже презирает и не замечает меня.
Не знаю, по чьему наущению, может, это стиль Сан-Франциско, я вдруг ни с того, ни с сего начинаю кричать. На кого и зачем — не пойму. Мчусь по улице и кричу, кричу… Швыряю армянские слова налево и направо, вверх и вниз… смысла не понимаю сам. Несколько английских слов все же проскальзывает в моей речи. Я ору весь день. Наверное, сейчас я самый яркий, самый трагический оратор… Но никто не обращает на меня внимания. Даже армянские слова не привлекают внимания прохожих армян.
Я появляюсь то здесь то там, на знакомых холмах и незнакомых улицах, и вдруг попадаю в знакомый мне мир: Калифорния-стрит, Бродвей, Маркет-стрит… Врываюсь в толпу, оратор-крикун, — и толпа становиться гуще, шумнее, я попадаю в мир улыбок, свистков, в окружение больших глаз и крепких, не отпускающих меня рук…

Небытие

… Тайкитайкитайошиноши тукетспитак… спитакбелый… белоснежный… белый пол… белая комната… белые халаты… белый негр… кровати… шесть белых кроватей… на всех кроватях лежит моя мать… белые люди окружают меня… белую иглу… белые руки вонзают в меня… белая боль… белый сон… белый потолок… белый потолок…
Я смотрю в белый потолок. Где я? Дома? Это когда же я имел дом? Я бездомный… Хомлес… Рыцарь неимущих… Подонок…
В окне — небоскребы… Это Америка…
Это когда же я приехал сюда?
На крыше небоскреба сидит Китай. «Китай! — кричит он мне. — Я больше не Китай. Ты — два Китая… И здесь, и там, у вас».
«Я не Китай», — хочу я сказать.
Китай спрыгивает с соседнего небоскреба и оказывается рядом.
«Ты тоже пришел? — радуюсь я. — Как ты добрался сюда?.. Прилетел? А где твои крылья? В кармане… А мои где? В твоем кармане? Под подушкой? Ну-ка, дай посмотрю».
Я кружусь на месте, хочу заглянуть под подушку, но не могу двинуть руками… они связаны. Ох как трудно без рук!.. Я двигаюсь, двигаюсь… Рядом с Китаем какие-то люди. Китай наклоняется, смотрит в мою сторону, какой-то тип что-то говорит Китаю, тот на глазах меняется, он больше не Китай… Разбираю только одно: «Он заговорил. Что он говорит?»
— Не понимаешь? — удивляюсь я.
— На каком языке он говорит? — повторяет мужчина в белом.
На месте Китая — другой человек.
Смотрю в окно. На крыше небоскреба никого нет.
— Где он? — спрашиваю стоящего у окна человека.
«Развязать…» — и еще что-то говорит мужчина рядом, сладко улыбаясь мне, и они всей группой уходят. Около моей кровати остается сухопарый чернобровый усач. Он снимает с меня смирительную рубашку, и руки мои высвобождаются.
— Ну как ты? — по-армянски спрашивает он, и улыбка раздвигает его усы до самых ушей.
— Где я?
— В хорошем месте, — улыбается он.
— Ты армянин?
— Нет.
— А почему тогда говоришь по-армянски?
— А что, нельзя?
— Почем я знаю… А куда пропал Китай? — глядя в окно, тревожусь я.
— Пришел, полежал на этой кровати… — наполовину по-русски объясняет он, показывая на меня.
Изо всех сил стараюсь что-то понять.
— Сквозь железные прутья?
— А что, — уже по-русски говорит он. — Прутья можно раздвинуть, если надо. Они ведь капроновые.
Вновь пытаюсь найти в мозгу хоть какие-то обрывки воспоминаний.
— Как я сюда попал?
Он шевелит губами, но не могу определить — ничего не слышу или не понимаю.
— Что я тут делаю? — спрашиваю снова.
Он приближает свое лицо к моему.
— По-русски понимаешь?
— Ты кто такой? — вопросом на вопрос отвечаю я.
— Пирадов… твой друг.
— Армянин?
— Нет, ассириец… Немного знаю армянский.
— Ты тоже хомлес?
Его усы раздвинулись настолько, что уже вышли за рамки лица.
— Нет… Я был чистильщиком обуви. В Москве.
Пока он говорил это, я, наконец, обнаружил в мозгу одно светлое пятно: там восседал на своем сапожном стуле негр-чистильщик и у него за спиной развевался американский флаг.
— …А теперь здесь работаю — санитаром, — заключил ассириец.
Черная плотная масса трактором задвигалась в голове.
— Это сумасшедший дом?
Ассириец осторожно сел на край кровати.
— Нет, это место отдыха… для усталых людей. Чтобы успокоить нервы…
— Да, я здорово устал, — согласился я.
— Вот видишь… Значит, как раз для тебя. Отдохнешь, выйдешь отсюда. Здесь долго не держат. Отдыхай, — сказал он. — Я еще приду.
И ушел.
Я хорошенько осмотрелся — опять четыре кровати. На одной сидит старик с длинной окладистой бородой и смотрит на меня большими выпученными глазами. Его взгляд похож на цирковую проволоку, по которой вот-вот пробежит канатоходец. Нетрудно было заметить, что старик тоже «упакован» в смирительную рубашку.
На другой кровати сидел, вернее стоял на коленях, мужчина; отвернувшись к стене, он носом чертил в воздухе какие-то геометрические фигуры.
Сумасшедший дом, нечего и сомневаться. И я тоже сумасшедший. Я всегда подозревал, что я не нормальный, но только теперь вот заслужил признание.
Утром вошли люди в белоснежных халатах — ясное дело, врачи, и с ними мой знакомый ассириец.
— Перевести, — сказал врач, указывая на меня и подошел к «чертежнику».
Ассириец остался со мной.
— Пойдем... — сказал он. — На вот, переоденься, и пойдем.
— Куда? — не понял я.
— В другую палату... Ты уже достаточно окреп. Здесь больше недели не держат. Каждый час стоит доллар.
— А давно я здесь?
— Десять дней.
— Десять дней? — удивился я.
— Да, десять... Теперь тебе лучше. Еще несколько дней пробудешь в другом отделении и полностью поправишься.
Он помог мне переодеться в новую больничную одежду.
— От нее не так-то просто избавиться... не каждый это может... — сказал айсор, показывая на смирительную рубашку.
— Я не псих, — возразил я. — Я хомлес.
— Знаю... ты просто немного обезумел... Случается... В Америке нетрудно свихнуться. В Москве мне говорили, что я похож на Тарзана. Я и приехал в Голливуд, надеялся, что здесь понадоблюсь как артист, а главное — избавлюсь от грязных ботинок. А теперь вот выношу грязные ночные горшки.
— В Москве у тебя флага не было?
— Какого флага? — удивился он.
— Флага Ассирии на твоем сапожном стуле.
На лице айсора промелькнуло какое-то странное выражение, которое могло означать: «Для чокнутого это очень даже нормально». А я был рад, что заметил это его выражение. Значит, я прихожу в себя. Бросил только один взгляд на зарешеченное окно, чтобы проверить крышу виднеющегося вдали небоскреба. И еще во мне тлело тайное желание: очень хотелось проверить прочность решетки, может, она и в самом деле капроновая?

Океан

Меня перевели в другую палату. Здесь нас было двое — я и боксер-пуэрториканец, он получил на ринге тяжелое сотрясение мозга и теперь уже был в довольно сносном состоянии, если не считать, что с утра до ночи вел бой с воображаемым противником. Он двигался по комнате рывками и часто резко поворачивал лицо в мою сторону. Это было не очень приятно, потому что удары, хоть и не доходили до меня, я ощущал их психологическую направленность, и мое воображение принимало их на свой счет. Последствия могли оказаться весьма печальными для нас обоих, но, к счастью, мое пребывание здесь очень скоро закончилось.
Каждый час стоит денег, и оказывается, что капризами своего разума мы невольно лезем американскому налогоплательщику в карман.
На другой день в сопровождении айсора меня поставили перед студентами, раздели догола и врач, указывая линейкой на все части моего тела, объяснял, что я собой представляю. В какой-то момент мне показалось, что они впервые видят такую нестандартную личность как я, и потому я — необыкновенный и единственный в своем роде — на всю Америку. Студенты быстро записывали слова врача, и постепенно их лица расплылись и растворились в пространстве...
Когда я открыл глаза, врач спокойно разъяснял студентам, что это характерно для моей конституции и сложения. И снова в сопровождении санитара меня отвели в отдельную комнату, там с меня сняли больничную одежду, надели мой костюм, потом айсор вывел меня к воротам, крепко пожал мне руку, улыбнулся, нарушив усами границы лица, и я остался на улице один.
Я как-то притих: притихла и приумолкла моя тоска, притихли и приумолкли мои тревоги и страхи, притих и приумолк мой желудок, который теперь можно было удовлетворить очень малым.
Остроугольное здание, подобно свиному рылу, было направлено на меня. Глянул влево — улица была очень длинной и малопривлекательной, посмотрел вправо — возле другого подъезда больницы стояла... Да, это была она, моя эллинка.
Я молча уставился на нее. Но мои ноги — они бежали, бежали к ней, не отрываясь от земли. Эллинка тоже обратила на меня свой взор, и, о Боже, ее ноги впервые двинулись в мою сторону. Она улыбнулась, и чем ближе подходила ко мне, тем шире становилась ее улыбка. Она изменилась до неузнаваемости, это была уже не та, прежняя, эллинка, но она меня узнала... подошла и спросила:
—Ты тоже был здесь?
— Да, — признался я.
— Давно?
— Не знаю.
— Теперь ты выздоровел?
Мне хотелось сказать ей, что я всегда был здоров, но чувство солидарности усмирило мое неуместное в данном случае самолюбие.
— Да, — кивнул я.
— Я тоже, — сказала она.
Так много мне хотелось ей сказать: «Замок твой снесли... Где твоя тележка?.. Я долго искал тебя».
— Пойдем? — кивнула она и, взяв меня за руку, двинулась вперед.
Она так изменилась, это была совершенно другая личность, и я невольно стал дичиться, не зная, как теперь обращаться с ней. В отношениях с людьми я всегда был неловок и неуклюж. Раньше, когда она была безумна, мне было легче. Теперь, я знаю, она все видит четко — и мою лысину, и мой кривой нос, и мало ли что еще может заметить.
Я молча шагал рядом, не смея поднять глаз. Думал, теперь я уже не смогу быть с ней просто хомлесом. Надо будет заботиться о ней, лелеять ее красоту...
Но как? Что нам делать? Куда идти?.. Где будем ночевать? Она ничего не говорила, я тоже молчал, барахтаясь в этих своих мыслях...
Идем по Маркет-стрит. Чистильщик-негр с американским флагом усердно водит щеткой по ботинкам молодого клерка; уличный поэт навязывает прохожим свои поэмы; орущий человек выкрикивает в пустоту свой протест и свое воодушевление; знакомые наркоманы, лежа под длинной стеной, нюхают порошок; еще один орущий и подпрыгивающий крикун никого не замечает — мы тоже для него призрачны; и какой-то медный генерал сидит на своем медном коне у перекрестка.
Что нам теперь делать? Как с таким ясным умом мы сможем сидеть под стеной? Где будем доставать еду?
Эллинка время от времени поглядывала на меня, улыбалась, и своим мягким и уже прозрачным и проникновенным рассудком не разделяла моих забот. Она по-прежнему жила на ходу. Жизнь на ногах!..
Улица кончилась, и мы вышли на берег океана.
Ганди по-прежнему смотрел на океан.
Колумб издали охватывал взглядом холмы Сан-Франциско, океан и Америку.
Спустились к воде. Эллинка шла, не жалуясь и не спрашивая, куда. Было что-то такое возвышенное в ее настроении, что мне было стыдно спрашивать ее о чем-либо, стыдно занимать ее ум бытовыми проблемами и заботами.
Мы смотрели туда, где океан сливался с небесами.
— Ты знаешь, где находится Греция? — спросил я.
Она покачала головой.
— А где Армения?
Она удивленно подняла на меня глаза.
— А что такое Армения?
— Страна... Друг Греции.
На прибрежном песке я начертил карту и на ней — Армению и Грецию.
— Вот они, — сказал я. — Обе они старые, очень старые.
Океанская прохлада смывала с наших лиц излишние подробности.
— Теперь мы уже разумные, нормальные, да? — неуверенно произнесла она.
— Конечно, — сказал я.
— Хорошо, когда у тебя ясный ум...
— И память делается свежее и острее... — добавил я.
— Я не помню своего детства, — грустно улыбнулась она, — ты не знаешь, почему?
— Наше детство очень далеко отсюда, — с воодушевлением стал объяснять я, — оно осталось по ту сторону океана... И память наша осталась на том берегу, понимаешь? Но если очень захотеть, то можно войти в нашу память...
Гречанка вопросительно посмотрела на меня.
— Пойдем? — сказал я.
— Пойдем, — согласилась она.
И я вошел в воды великого океана.
И эллинка со мной.
Я хорошо плаваю. Странно, но факт: наш маловодный Зангу научил меня плавать так, что этого хватило для океана.
Эллинка рядом со мной. И мы плывем к горизонту, туда, где, я точно знаю, должен быть берег.
Впереди Армения и Греция.
Подождите немного, и я достигну берегов... А когда дойду до Армении, то очень много поразительных подробностей сообщу об Америке и о нашей жизни на земле...

Комментарий со стороны

Судьба бездомного Лже-Катарикяна, как видите, была отдана воле Посейдона.
Настоящий Китай Катарикян продолжает проводить свои дни и ночи на улицах Еревана, чаще всего его можно встретить в подземном переходе возле церкви. Зимой и летом он укутан в нечто, отдаленно напоминающее военную шинель.
На имя Китая Катарикяна открыт счет на миллион долларов в национальном банке Нью-Йорка.

Перевод с армянского И. Карумян

Дополнительная информация:

Источник: «Дружба Народов»

См. также:

Интервью Наталии Игруновой с Агаси Айвазяном.
«Дружба Народов» 2001г.

Design & Content © Anna & Karen Vrtanesyan, unless otherwise stated.  Legal Notice