РАНЫ АРМЕНИИ
Содержание Введение
Предисловие автора
Часть первая Часть вторая
Часть третья Эпилог
Примечания Объяснение
слов Содержание (как в источнике)
[ стр. 185 ]
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
1
Армянская страна много раз подвергалась притеснениям и опустошениям, но на сей раз превзойдено было все. Горы и ущелья стали обиталищем воров и разбойников. Со всех сторон внезапно поднялись персы, и сила их была такова, что не было уже возможности противостоять им. Но эти же притеснения придали армянам духа. Их народ всячески попирали, но и они не отставали и высасывали кровь врага.
Вся Персия сорвалась с места, восстал весь Кавказ. Сын царя Ираклия, Александр, после занятия Грузии бежал. Он искал помощи у персидского двора и не переставал о камень головой биться, чтоб только вернуть в свои руки страну свою,— не было горы, через которую он не прошел бы, чтобы как-нибудь добиться исполнения заветного желания.
Лезгины, чеченцы, черкесы, мусульмане Казаха, Борчалу, Шамшадина, всех областей прикаспийских потирали се-
[ стр. 186 ]
бе руки, хной красили, крылья у них выросли,— все стремились налететь на русских, захватить русские владения.
Армянскому народу сулили огонь, меч, резню. Сколько; было у них яду, изливали на голову нашего народа. Либо обещали почести, величие, стараясь привлечь обманом, либо всячески наказывали, подвергали жестоким карам, чтобы армяне испугались и отступились от русских.
От шаха и от сардара шли фирман за фирманом, но душевная справедливость армян, искренняя любовь к русским и тогда не покидала их, когда над головой их играла шашка, когда сыновей их и детей на глазах у них, на собственной груди, предавали мечу или живыми сжигали.
Дела армян в персидскую войну богу известны, всемилостивейший император тоже много раз награждал их действия изъявлением благодарности и грамотами, крестами и орденами.
Пусть какой-нибудь глупый, безбожный человек попробует опорочить армянский народ, подставить ему ногу,— ежели люди не знают, камни могут засвидетельствовать.
Вероятно, когда-нибудь некий справедливый и беспристрастный человек напишет историю Грузии, и тогда будет видно, что сделали в ту пору армяне, какую выказали преданность государству и сколько пролили своей крови.
Всякому известно, что когда Гасан-хан с запада, а Абас-Мирза с востока, внезапно, по-разбойничьи, бросились в наши пределы,— у нас никто ничего не знал.
Пока русские собрали войска, персы могли бы всю Грузию попрать ногами, если б армяне повсюду не преградили им дорогу.
Достаточно одного того, что сделали епископы Нерсес и Григор или Мадатов и Бебутов, чтобы мир узнал, каков был в то время дух нашего народа.
Первый, с крестом в руке, произносил проповеди, собирал войско, убеждал, чтоб армяне пошли и пролили кровь за свой народ.
Второй, по просьбе Ермолова, снял свои епископские одеяния и оделся по-черкесски, весь увешался оружием, взял в руку щит. Когда проходил он по Тифлису, по Казаху или Борчалу, народ встречал его как спасителя.
В то время, как Шамшадинский уездный начальник с целой сотней людей доехал только до Матушкиного моста и, ужаснувшись, повернул обратно, не смог проехать дальше, этот богатырь епископ всего с двумя людьми разгромил тысячи кровопийц и разбойников, пробился через Казах и
[ стр. 187 ]
Борчалу и явился в Шамшадин, на родину, к своей семье, а графа Симонича, отступившего из-под Гянджи, со своим войском через Шамшадин, принял в своем доме и долго у себя удерживал. Тут же, по предписанию Ермолова, получил он в руки и управление уездом, до времени, пока из Тифлиса не подойдет помощь.
Когда персы однажды напали на село...* в семьдесят с лишним дворов, разрушили его и увели жителей, он с тридцатью людьми ринулся, как лев, на пять тысяч человек, освободил сынов своего народа, отбил и возвратил пленных.
Как раз подоспел и Ермолов. В один из постных дней он как-то обратился к епископу с просьбой в военное время «е обращать внимания на пост, а тот и ответь по-богатырски: зачем нам есть говядину, когда под рукой персы?
Как раз в это время Александр-Вали и Зохраб-хан вторглись в Шамшадин и чуть было все вверх дном не перевернули. Доблестный епископ с отборными армянами отрезал им тыл, перебил их войско и пятерых персов собственноручно доставил к Ермолову и подарил ему. Ермолов поцеловал его в лоб и много раз просил сказать, какую награду испросить для него у государя. Бессмертный епископ попросил об одном: освободить армян Шамшадина, Казаха и Борчалу из рук неверных, ибо много натерпелись они всяческих притеснений.
Просьба его была уважена, и сам он был удостоен царской награды и пенсии.
И удивительное дело: когда брат его Галуст попал в плен к Гасан-хану и уже хотели отсечь ему голову, Наги-хан заступился за него и заставил освободить. Сардар с тем условием и отпустил его, снабдив фирманом, что даст ему власть над Шамшадином, Казахом и Борчалу, из рода в род, ежели только сумеет он так расположить сердца армян и обратить их, чтобы они служили персам. Приказ был составлен в том смысле, что если он в четырехдневный срок не принесет нужного ответа, то голова его на тысячу кусков разлетится. Но Галуст, хоть и знал, что может поплатиться головой, явился к Мадатову и передал ему сардаровы бумаги. Гасан-хан обещал тысячу золотых тому, кто принесет его голову, две тысячи тому, кто его живьем доставит. Горы и ущелья Шамшадина днем и ночью кишели ворами и разбойниками, стремившимися поймать его и получить за то
________________________
* В оригинале пропуск. Не указано название села. (Ред.).
________________________
[ стр. 188 ]
положенную награду, да только многие сами послужили шашке его наградой!
Так именит, так доблестен был этот род, и все же, кто видел епископа Григора, ему предпочтительно перед всеми отдавал душу,— до того изумительным сердцем, сладостной печью, приятным нравом он обладал. Как ребенок, мог он подолгу сидеть и рассказывать всякие события из своей жизни.
Да что долго говорить? — Пока стоят на своих местах Кавказские горы, век будут помнить и говорить о деяниях Мадатова и об их деяниях.
Разве не епископ Персее, — когда он вместе с графом Паскевичем вступил в Армению, — своими проповедями и увещаниями большею часть армян склонил к русскому подданству? Сколько городов и сел опустело тогда в персидской и османской земле и сколько в Армении и Грузии наполнилось армянами!
А как не сказать о тех наших великолепных знатных баязетцах — о господах Барсеге, Мануке, Мкртиче? Об известном на весь мир доме Тиграняна из Карса.
Все они, как отцы родные, тратили, расточали богатства свои, поддерживая свой бедный народ, и привели его на русскую сторону. И теперь еще стоит помянуть их имя, как баязетцы и карсцы крестятся,— так бесчисленны был отеческие благие их деяния на пользу народа.
2
Через несколько дней после взятия Баязета нашей армией, когда ванский паша внезапно нагрянул с большим войском и окружил город со всех сторон, разве не храбрые армяне-баязетцы, скрепив сердца, стиснув зубы, столько выказали мужества, что многие из них еще до прибытия в Ереван награждены были чинами и крестами? И теперь эти бедняки, работающие в Тифлисе мушами или при банях, как только зайдет разговор о том времени,— достают из разодранных своих одежд полученные когда-то кресты и с гордостью показывают эту цену собственной крови.
История всегда была слепа к армянам, она служила лишь великим народам. Может быть, она вновь пройдет мимо армян,— но армянин, любящий свою родину, как может он не преклоняться перед беспримерной храбростью и мужеством, скажем, Манука-аги из Арцапа? Еще до взятия Бая-
[ стр. 189 ]
зета он с сорока храбрыми, как львы, армянами, обратив взор на гору Масис, припоминая былое величие своего народа, окрылился, попирал горы и ущелья, защищал пашу и весь Баязетский уезд, разгонял и преследовал курдов.
Так более десяти лет распоряжался он в своей стране. Сколько раз с шестью десятками молодцов бросался он на две, на три сотни курдов, громил их и возвращался назад.А когда началась персидская война, он, как орел, перенесся по эту сторону Масиса и, где только мог, бил и уничтожал войска Гасан-хана, так что хан вынужден был отписать паше, чтобы тот как-нибудь уничтожил Манука либо же готовился к войне, так как ему, хану, ничего другого не остается, как с ним воевать.
Храбрый, но злополучный Манук-ага был как раз в городе, когда дошла туда эта весть, пришел купить пороху. И вот паша, любивший его пуще глаз, призывает его к себе и умоляет с горькими слезами, чтобы он непременно уехал и скрылся. Храбрый Манук, полагаясь на свое мужество, пропускает, однако, слова его мимо ушей. Подходит к одной лавке, вступает в разговор, но вдруг ватага персов — человек с десять — нападает на него. Он убивает шестерых, но вскоре и сам, как мученик, испускает дух. И ныне еще, вспоминая о его гибели, баязетцы приходят в ярость.
Да святятся могила твоя и прах, непобедимый богатырь! Ах, когда же, когда душа твоя низойдет на народ наш, чтобы и мы свой народ защищали, как ты, как ты за него умирали!
Как умолчать нам о деяниях карабахцев, ереванцев, лорийцев? Они омыли камни и землю персидской кровью и сами пролили кровь. Пусть не было уже в то время тех замечательных прежних меликов, но дух их во многих местах еще был жив. Много поистребили персидского войска.
Ах, как можно забыть шулаверцев Соси-агу и мелика Оганджана?— богатырскую их наружность, прекрасный образ, сладостную речь, беспримерное мужество их и смелость?
Как огненные драконы, бросились они в кашветские и болнисские горы — преградить путь врагу, не допустить его. Тут застает их весть, что немецкую колонию отдали. И вот они, во главе сорока удальцов и вместе с уездным начальником, поспевают лишь тогда, когда курд Окюз-ага давно уже успел разрушить колонию и во главе трех тысяч воинов перебил половину пленных, а половину гонит впереди себя. С налитыми кровью глазами бросается горсточка храбрецов а погоню за этим несметным множеством. И что же,— курды
[ стр. 190 ]
и карапапахи отдают пленных в руки нескольких человек а сами возвращаются. В это время уездный начальник, забрав армянское войско, бежал, спасая свою голову. Только храбрый Соси со своим удалым товарищем мелик-Оганджаном засели за камень и сказали друг другу:
— Неблагородство и слабость — позор для мужчин. Умрем храбро! Пусть знают сыновья наши, что и у нас было сердце, что и мы защищали честь нашей страны, ради любви к ней умирали. На что нужна эта дрянная кровь, если не пролить ее в такой день? Умереть на поле — вот что достойно мужчины!
А знакомые тюрки меж тем кричали:
— Соси-ага, мы ли не часто ели твой хлеб-соль? Разве мы позволим себе поднять на тебя шашку? Мы тебя уведем и отпустим целым и невредимым. Перестань, не обрекай себя на смерть. Мы тебя жалеем, — пожалей же и ты сам себя?
Но богатырь Соси, подозревая, что его заманивают, а на деле схватят и уведут в плен, не поверил их словам,— и вот от первого же его выстрела сын Окюз-аги первым падает на шею коня. Пока взбешенные разбойники успели добраться до них, эти храбрые богатыри пристрелили еще пятнадцать противников, а когда порох кончился, обнажили шашки!, как львы, устремились на зверей. Перед смертью они еще человек десять зарубили шашкой и сами отдали богу душу.
Мир светлому праху вашему, доблестные мученики! Ваша молодая кровь, о храбрецы, разжигает мне сердце. Какой армянин, услыхав ваше имя, не помянет добром светлую вашу могилу, не запечатлеет память о вас в сердце своем?
Не думайте, что драгоценная кровь ваша пролилась даром. Она, эта благородная кровь, умилосердила сердце божие, освободила нашу страну и сейчас еще из-под мученического надгробия вашего гласит:
— Армяне, умрите, как мы, и тем имя вечное обретете! Подобных примеров тысячи. Но мы — продолжим наше повествование.
Попечительное правительство, видя, что страна попираема ногами врагов, отдало приказ, чтобы жители Памбака и Шурагела перекочевали, ради своего спасения, в Лори. Не дай бог, что творилось с народом! Кто брата, кто отца потерял, кто сыновей, кто мать.
Караклис, где имел пребывание князь Саварзамирза,. превратился в дом скорби, в притон воровской. Безбожные персы и тюрки среди бела дня, на глазах наших, являлись
[ стр. 191 ]
из ущелий и с гор, приближались на ружейный выстрел, набрасывались, как дикие звери, угоняли скот, а людей брали в плен и уводили либо отсекали им головы.
Ни днем, ни ночью мы не знали сна. Едва доносился из лесу топот конских копыт или ружейный выстрел — все приходило в смятение и ужас. Тут уже и отец о сыне не думал: только и ждал, потупя взор и согнув шею, что вот-вот появится разбойник и зарежет.
Партия солдат и несколько казаков, отправившихся преградить дорогу, вернулись до того разбитые и израненные, что при виде их волосы дыбом становились.
Однажды таким образом нагрянул Наги-хан, сжег селение Кишлак и двинулся на Караклис. Все войско, — сколько было его в Караклисе,—забрав с собою пушки, вышло в поле и преградило доступ в город. Народ же, побросав дома и имущество, забрав детей, укрылся под защиту пушек.
Храбрый дух русских спас нас.
Мы давно уже причастились и ожидали черного своего дня. Народ не хотел переселяться: избавившись от меча, боялись попасть в когти голода. А еще не хотелось и со своей сладостной землей расставаться.
Не забыть мне тот скорбный день, когда пришел приказ перекочевывать в обязательном порядке. Кто без боли сердечной зажжет своей рукой дом, где жили отец и мать, где кормили его молоком, воспитывали, растили, где они скончались? Кто сам разорит сад, горьким его потом орошенный, трудом его взращенный?
Сожгли все: орудия, украшения, домашнее имущество. Когда увидели дым, подымающийся от русской церкви, собственноручно подожженной начальником, стали, плача и причитая, целовать могилы своих родных и любимых, прощаться со своей землей и водой. Потом, под защитой солдат и пушек, стали переходить на другую сторону горы Двал.
Мы были еще на полпути, когда Наги-хан со своим войском вступил в Караклис, и каждый, видя с горного склона свой полыхающий дом, тяжело вздыхал и закрывал глаза, чтобы не лицезреть этого горя. Один конец шествия достиг уже Джалал-Оглы, другой был еще по сю сторону горы. Неверные, словно хищные волки, кружили вокруг нас и стреляли в нас с гор и из ущелий. Да сгинет тот день и не возвратится! Что с нами творилось!
Плач и стенания достигали неба, сжигали, в пепел обращали сердца всех, кто слышал и видел. Люди набились в горы и ущелья кучей, один на другого. Не было ни дома,
[ стр. 192 ]
ни пристанища, ни хлеба, никакого жилья. У кого нашлись друзья или знакомые в Лори, те остановились у них. Кто был побогаче, те кое-как перебивались. Иные, повстречав боголюбивого человека, находили на селе хоть теплый хлев какой-нибудь для своей семьи и помещали ее там, а кто не находил, тог в горах, в ущельях, в пещерах, между скал устраивал себе логово, забирался туда и приваливался головой и спиной к голому камню.
Лорийское ущелье из конца в конец полно было народу. Лежали вповалку. Кто вырыл в земле яму и в ней устроился, другие сколотили бревна и, согнувшись, сидели под ними. Но где было несчастным взять хлеба, во что одеться, на что жить? Кот хлеба стоил семь-восемь рублей, да и то трудно было его достать. В горах не осталось даже съедобной зелени, никаких годных в пищу трав: все собрали, все съели. А ловлей рыбы или охотой разве можно было прокормить целый дом, когда в семье по меньшей мере десять душ? Дохлую скотину — и ту всю перерезали и съели.
Многие отцы, многие братья не в силах были выдержать жалоб своих домашних, особливо малых детей: они собирались человек по десять, по двадцать и, подвергая жизнь свою прямой опасности, тайком пробирались в Памбак, лишь бы достать хлеба и принести своим, но, увы! — одни попадали в плен, другие отдавали жизнь врагу и тем разоряли свой дом. А тут как раз и зима нагрянула. И люди, и скот болели от голода и холода. Не дай бог, в каком состоянии были эти несчастные. Что ни камень — то тебе и могила, что ни земля — под ней лежат цветущие, лучшего возраста ребята, не евшие по три, по четыре дня и погибшие от слабости. Где только запахнет хлебом — там стоит уже у дверей, согнув шеи, тысяча нищих. Не дать — жалость берет, дать — собственные дети голодными останутся. Стосковались мы о хлебе — хоть им одним досыта бы наесться! Если у кого были украшения, драгоценности, серебро, жемчуг, те все частью продали, частью заложили. Многие отвели сыновей в Шулавер или в Борчалу и там отдали в рабство.
Хозяин дома, где мы жили, был портной. Когда он уходил на заработок и через несколько недель возвращался и приносил нам хлеба, нам казалось, что это ангел сошел с небес.
Так тысячами умирали люди — погибали от голода,— однако большая часть добралась все же до грузинской земли и тем спасла себе жизнь.
[ стр. 193 ]
Так армянин тысячу лет прожил достойной жалости жизнью и до того себя довел, что стоило подняться врагу, как голова размозжалась, дом и имущество оказывались разоренными.
Каким же безбожным, безжалостным должен быть человек, чтобы заедать армянина и не жалеть его!
Но довольно, пойдем к нашему любезному Агаси, посмотрим, где он остался и что с ним станется дальше.
В это смутное, тяжкое, неспокойное время наш смельчак Агаси целых пять лет скитался по горам и утесам. Из пяти товарищей потерял он за эти годы троих. С двумя оставшимися— одного звали Каро, другого Муса, — да взяв себе в соратники еще десятка два курдистанских армян, рыскал он, гулял по горам и ущельям. День в Ани, другой в Кошаванке,— то тут, то там совершит набег.
Так жил он, страстно желая одного: отомстить или на худой конец хоть прикончить тысячу-другую человек и потом уж сойти в могилу, чтоб в сердце горечи не осталось.
Чаще живал он в Ани — и больше ста персидских голов снес там своей шашкой. Вот отсюда-то и напал он в свое время на злейшего врага своего Гасан-хана и захватил его. Но молодость и чувства христианские сбили его тогда, он жестоко обманулся и пойманную уже добычу выпустил из рук.
Наши читатели, вероятно, хорошо помнят, что, когда Агаси порубил в Канакере сардарских феррашей, сам он остолбенел перед совершенным им и не знал, как быть с милой Такуи.
Товарищи же его не стали терять времени. Они знали, что теперь один конец — смерть, тут уж было не до отца, не до матери. Они привязали Агаси к коню и умчались в Апаранские горы, чтобы оттуда бежать в Памбак либо в Каре, либо в Ахалцых и таким образом спасти свои головы.
А что стало твориться в Канакере через два часа — не приведи бог! Плач и стоны, не переставая, раздавались по селу. Персы разрушали дома, нещадно избивали людей палками, разыскивали бежавших. Их отцов, матерей, жен, детей сгоняли шашками в кучу и запирали куда придется,— и все это за какой-нибудь час. Потом, одному накинув на шею веревку, другому скрутив руки за спиною, гнали перед собой, как стадо баранов, прямо во двор сардарского дворца.
Подбегал ли сын броситься на шею отцу, сказать ему свое последнее прости, дочь ли бросалась к матери на грудь,
[ стр. 194 ]
готовая отдать ей душу, врывалась ли вдруг невестка, зять ли обнимал колени — они кого шашкой рубили, кого избивали прикладами. Камень попадался под руку — камнем в них швыряли, попадалась палка — били палкой по головам.
Многих дома привязывали к столбу и так лупили по ногам, по голове, что крик их доходил до неба, проникал в глубь земли.
Все село сорвалось с места: бежали простоволосые, босые, израненные, кто с переломанной рукой, кто весь в крови, раздирали себе щеки, ударяли по голове, колотили себя в грудь, кто в воду хотел броситься, кто скрыться наверх, в скалы.
А старейшин, связанных друг с другом за руки, столько били ногами и прикладами, что на теле их живого места не осталось.
Так пошли они в Ереван, так дошли до крепости. Женщин отогнали камнями и палками, а мужчин ввели внутрь—ненасытная Ереванская крепость вновь наточила зубы, готовясь и этих вновь прибывших гостей уместить поплотней в свое брюхо и там переварить.
Долго еще голоса их переплетались, мужские — из крепости, женские — снаружи, долго еще оплакивали они друг друга, пока, наконец, ветер не заглушил все голоса. Мир успокоился — палачи разъярились. В это время весть о происшедшем дошла до Саака-аги — этого спасителя армян, деды и прадеды которого стольких людей, столько семейств спасли от тюрьмы, смерти, меча и шашки. Оседланный конь стоял как раз наготове. Саак-ага вскочил на коня и со слугами и челядью впереди помчался к крепости. Он поспел в тот миг, когда женщины и домочадцы пленных собирались уже вырывать камни и скрести землю, чтоб разбить себе голову, но и камни не были так бессовестны, как безбожные ферраши!
Он погнал коня на одного из них и так хлестнул его нагайкой по голове, что тот раз десять перекувыркнулся и повалился навзничь.
— Сию же минуту я выпотрошу тебя, паршивая собака,— сказал он.— Как смеешь ты подымать руку на женщин! Связать сейчас же этих собак! Сейчас же пущу прах их по ветру,— да будет род их проклят!
При этих словах слуги не стали терять времени, набросились на феррашей и многих уже схватили было за горло и собирались связать по рукам и ногам, как вдруг из крепости показался Сванкули-хан. Среди местных тюрков никто,
[ стр. 195 ]
может быть, так не благоволил к армянам, как этот благословенный хан.
Как тюрки, так и армяне, едва увидели, что он выходит из крепости, остолбенели на месте.
— Кто же мог в эту минуту связать по рукам и ногам жен бедных, несчастных пленников?
Толпа вскрикнула, все бросились в ноги его коню:
— Хан, молим тебя! Мы прах ног твоих, за край одежды твоей ухватились. Бог наверху, ты внизу. Поведи, брось нас в воду, убей на месте, предай мечу, растопчи копытами коня своего,— что хочешь с нами делай, но окажи нам помощь!
Добросердный хан потянул за повод коня, прогнал нагайкой феррашей, одних приказал тут же повалить и набить им рот землей, другим голову потоптать кованым сапогом, зубы выбить, а остальных погнал в крепость, сам же, приложив платок к глазам, запустил руку мелик-Сааку за пояс и заговорил:
— Ах, заросла бы колючкой и тернием дорога этих проклятых каджар,— чтоб не вступили они в нашу землю. Всю страну разорили. И бог не бросит камня им в голову, чтоб сдохли они, околели! До чего довели этот бедный народ! Ну можно ли из-за одной девицы разорить столько домов! Как только бог это терпит! Бог когда-нибудь вонзит наш же меч нам в сердце. Такого бедствия и камень не перенесет, не то что человек. Пойдем, мелик, пойдем. Если мы запоздаем на полчаса, они успеют погубить этих несчастных заключенных,— либо глаза им выколют, либо голову отрубят. Молодец Агаси! Будь он сейчас здесь, я бы в глаза его поцеловал. Смелый юноша должен быть таким. Но как тут быть, когда мы в руках у этих безбожников? Пойдем, времени терять нельзя...
Так говорил этот достопамятный тюрк, всякий час готовый заступиться за армян.
Он приказал слугам отвести женщин и Такуи к нему в дом, пока он не придет, а сам вместе с Сааком-агой вошел в крепость. Караульные, увидев их, застыли на месте.
Местные ереванские тюрки, вместе с армянами выросшие и обращавшиеся с ними по-братски, понемногу стали расходиться, проклиная сардара и Гасан-хана, плюясь и скрежеща на персов зубами. Уходя, они говорили друг другу:
— Господи боже! Когда смилуешься ты над нами? Когда избавимся мы от этих проклятых персов?
[ стр. 196 ]
Будучи местными уроженцами, они и дня не желали служить персам и много раз, соединившись с армянами, прогоняли их вон. Но те вновь возвращались и силою оружия захватывали страну.
— Сардар, свет нашей жизни,— сказали Сванкули-хан и Саак-ага, рука об руку вступая в диван-хану как раз в ту минуту, когда бедных армян со скрученными руками и завязанными глазами поставили на колени, намереваясь отрубить им головы.
Палачи, наточив шашки, уже стояли над ними.
— Сардар, отруби зараз и наши головы,— сказали они и хотели уже собственноручно завязать себе глаза.— Дом наш, имущество, достояние, семьи, родственники, братья наши— в твоем распоряжении. Возьми нас за руки и брось в воду, отыми души наши, но этих неповинных людей не вели казнить. Гора перед тобою не смеет поднять головы, море при виде тебя немеет. Тряхнешь ногой — и земля на крыльях полетит. Весь мир покорился мечу твоему, имя твое громыхает до неба. Куда ни ступишь, там цветы распускаются, куда ни кинешь взор, там солнце всходит! Как это ты, сардар, из-за одной какой-то бесстыжей девки, по слову двух-трех слуг, столько разоряешь домов? Где же твое милосердие и великодушие — не весь ли мир их видел и дивился? Подобает ли честным устам твоим отдать приказ о пролитии их крови? Твой дворец — врата милосердия, зачем обращаешь его в место казни? Пожалей их, они старики, пожалей их, бедных сирот. Что они сделали, что ты из-за одного парня, щенка, разбойника — губишь их?
Само небо принадлежит тебе, не то что земля. Весь мир преклоняется перед тобою. Что такое одна девица, что ты из-за нее взялся разорить свой народ? Девицу хочешь — так тысячи их. Какая тебе ни приглянется — все твои. Души наши потребуй, и мы отдадим.
А что такое девка?— стоит ли о ней говорить? Не ты ли честными своими устами твердишь ежедневно, что армяне для тебя — что правая рука, что от них богатеет твоя страна, что они умножают казну твою, что через них меч твой остр и лицо твое ясно? Обрушь гнев свой на нас, а их пощади. Велика ли слава для льва — размозжить голову ягненку? Ведь они питомцы твои, они молятся за твою жизнь, зачем понапрасну губить их? Виновника, вот кого нужно поймать, а они чем виноваты? У кого руки в крови, тому и нужно выколоть глаза,— а эти, что они сделали? Сардар, властитель неба и земли, сардар, если ты не перерубишь нам шею, мы
[ стр. 197 ]
сами вонзим шашки себе в сердце. Если наша кровь дорога тебе, подари нам их жизнь. Мы дворовые псы твои, не губи нас...
Так умоляли они на коленях, взяв свои шашки и положив перед сардаром, облобызали пол под ногами его и край одежды его, потерли им лица и коснулись головами земли, ожидая, чем разрешится дело. Уста сардара открылись:
— Вы, хан и мелик, связываете меня по рукам,— начал он.— Что мне теперь делать? Что не пришли вы чуть-чуть позже? Как бы я ни был разгневан, при виде вас шашка моя опускается. Однако до каких же пор этот огонь будет сжигать нашу страну? Армянский народ не боится ни шашки, ни ружья, ни пушки. В огонь их бросаешь,— а они все по-своему веруют, на дерево их вешаешь, вырываешь у них мясо и в их рот суешь,— а они все своему кресту поклоняются, своего Христа поминают! И что в нем, в этом кусочке дерева, что они так на него уповают? Сына в огонь тащишь,— и отец с ним бросается, отца хватаешь,— и сын лезет на смерть. Им полагается одна жена, а по нашему закону — сколько душе угодно. Они землю обрабатывают, трудятся, одеваются в шерсть, нуждаются даже в хлебе сухом, а мы предлагаем им и ханство, и бекство, и целые области, почет, богатство, величие — что ж они никак не образумятся, почему не одобрят учения нашего, не примут нашей веры, богу нашему не поклонятся?
Если их всех истребить, так страна разорится,— страна от них богатеет, они дают ей хлеб. Под солнцем и дождем, с барщиной да оброком они все иссохли, стали как щепки, а попробуй тронь у них хоть волос,— превращаются в львов, живьем кого хочешь раздерут.
Сколько наш народ их перебил, сколько увел в плен и страну-то их разорил, а они все не образумятся. Если и шахство им сулишь, они все равно голову подставляют,— ну что тут поделаешь? Конечно, если человек вместо плова да мяса жрет траву и овощи, постится целыми месяцами, сидит на одном сухом хлебе, откуда же в голове его быть разуму? И какой дьявол залез им в сердце и совратил их с пути?
Наш пророк Магомет говорит: «Выколи глаза врагу своему», а их Христос велит любить врага, свой глаз вынуть и ему отдать, благословлять его, когда он тебя преследует. Да разве ж это сообразно с разумом? Курица и та цыпленка своего коршуну не отдаст, так как же они собственных детей своими руками в жертву приносят?
[ стр. 198 ]
Решись они принять нашу веру, увидели б, какой славы удостоил бы их наш шах. Поглядели бы на Джафар-хана. Кем он был?—сыном карабахского батрака, когда я взял его в плен, а теперь — из первых людей на свете. Чьим был сыном тот же Хосров-хан или Манучар-хан? А теперь — всем Ираном завладели —они тебе и шах и шахов наследник. Шах весь в их руках: скажут «сядь»— сядет, скажут «встань»— встанет. Сотни таких, как я, сардаров и ханов и сыновей шахских в глаза им смотрят.
Уедет в Стамбул простой армянский парень, а там, глядишь, стал визирем либо пашой. В Тегеран попадет — он тебе и визирь и хан. Чего еще желать человеку?— а они, как каменные, ничего не признают.
Рука наша устала их избивать, шашка наша об них иступилась, а они — как плеть огуречная; с одной стороны срежешь, а она с другой росток даст и разовьется и займет место срезанных.
Все люди хотят жить, наслаждаться, а они сами жизнь свою предают смерти, сами жизнь свою губят. А умрут в своей вере — попадет в ад, в руки сатане.
Кусок сыра съесть, выругаться, не сознаться в своем грехе — да что в том? Почему они думают, что достанутся дьяволу, если не будут всего этого соблюдать?
По нашей вере—ешь, круши, отымай, убивай, кути, наслаждайся миром! Жена у тебя нехороша — прогони, возьми другую. Никакого поста, никакого воздержания — ешь, что тебе любо, наряжайся — носи да изнашивай! Обругал кто тебя — выпусти ему кишки; поглядел косо — выколи ему глаза.
Опять-таки, когда умрешь, когда отправишься на тот свет, какой там ад, какое возмездие? И там перед тобой тысячи мальчиков и девушек будут плясать и услаждать тебя. Вода из роз будет литься тебе на лицо, золотые потоки будут течь под тобой. Какой тебе еще славы? Но всем этим пренебрегая, душу и веру они, глупцы, потеряли, на этом свете мучения терпят, а о том нечего и говорить. Ключ от рая — в руках у нашего пророка.
Ни меча они не боятся, ни славой не прельщаются. У них каждый грудной ребенок, только услышит имя мусульманина — уж хочет его на куски изрезать.
Ну как же тут терпеть? Терпеть можно день, два... Весь Иран сотни раз на них обрушивался, а они опять выползут, наберутся духа и при удобном случае сами готовы человека живьем заесть. Кто ж стерпит все, что они делают?
[ стр. 199 ]
Вот и теперь. Какой-то холуй убил моих слуг — что же велишь мне делать? Сердце из груди наружу рвется,— ну как не изрубить их на куски? А он — детеныш этих змей. Пока матери не убьешь, детеныш разве попадет тебе в руки?
Хан и мелик, повторяю вам: того, что они сделали, терпеть нельзя. Но вот вы пришли ко мне — что же мне делать? Разве могу я вернуть вас обратно? Вы знаете: пожелайте сердца моего — и выну, отдам. Я дарю вам их жизнь. Пусть наденут на них колодки и закуют им ноги в кандалы, и пусть остаются в крепости, пока преступник не заявится сам. Кровь отца и матери сладостна, сладка земля и вода родины. Пусть напишут они сами своим сыновьям, образумят их, чтоб те вернулись,— не то худо будет. О как хотел бы я того... того самого беспутного Агаси еще разок повидать, еще раз полюбоваться на стройный стан его, а потом — замучить... Авось, тогда отлегло бы у меня от сердца. Пусть он и другие все знают, что приказ сардара нельзя на землю швырять. Надо чтить его, как святыню, чтоб никто не осмеливался творить такие дела. А не то армяне вовсе в волков превратятся и нас загрызут. Тогда в этой стране и жить нельзя будет.
Вам говорю, эй, вы, седобородые! Клянусь кораном, если сыновья ваши достанут себе крылья и на самое небо взлетят, я заставлю их спуститься. Под землю уйдут, на дно морское — вытащу и на куски разорву. Если они не вернутся, я весь народ армянский велю привязать к дулу пушечному да и выпалить. Если есть у них в голове разум, пусть пожалеют вас и вернутся. Тысяча всадников гонится за ними по горам и ущельям. Казахи и карапапахи готовы кровь их пить. Попадутся они мне в руки — останутся одни уши. Прикажу привязать к хвосту конскому и погнать по полю. Пусть уж лучше над вами сжалятся, сами вернутся. А если я их силой верну, так ни вам, ни им не будет спасенья. Каабой и кораном, головой шаха клянусь: что я сказал, то сказал — сами знаете.
Уходите. Придет они сегодня — сегодня будете свободны, завтра — так завтра. Жизнь ваша и жизнь всего народа вашего теперь от них зависит. Если вернутся, сердце мое, быть может, еще умилостивится, гнев пройдет, и я их не убью. Горы и ущелья дрожат передо мною, а они, что же, будут противиться мне? Пойдите, подумайте, позаботьтесь о своих головах.
При этих словах Сванкули-хан и Саак-ага встали, поцеловали ножку кресла н край одежды сардаровой и, с тысячью поклонов пятясь назад, вышли.
[ стр. 200 ]
Тюрьму открыли, и наши бедные старейшины вошли в нее. Дверь за ними замкнулась, повязку с глаз их сняли.
Между тем Такуи столько билась оземь ногами и головой, так расцарапала себе лицо, что ее уже не могли привести к сардару. Сванкули-хан отвел ее к себе домой, чтобы там о ней позаботиться и оказать ей помощь.
3
Но что делалось с бедным нашим Агаси — не приведи бог! Руки-ноги связаны, в груди ад, над головою кружатся злые ангелы сатаны — так переправили его через Зангу. Храбрые товарищи так мчали его, что, казалось, горы и ущелья, раскрыв свои пасти, хотят проглотить их. Не раз терял он сознание, чуть не сваливался с коня, но товарищи подоспевали, опрыскивали ему лицо водой, терли уши, приводили в чувство. И вновь сердце его замирало, и вновь чуть не валился он через голову своего коня.
Подчас он вдруг восклицал: — Такуи! Мать моя! Отец мой! Назлу! — камни и землю кидало в жар.
Как только смерклось, въехали они в разрушенную апаранскую церковь. День был короткий, они выехали из села, когда солнце уже близилось к закату. Лошади тяжко дышали и глаза их наливались кровью, из ноздрей и губ вырывался жар. При каждом вздохе брюхо и кишки у них прилипали друг к другу — так они их загнали.
Вато стал прогуливать коней, Каро караулил, наблюдая за горами и ущельями. Муса взвалил Агаси на плечи, внес его в развалины церкви, положил голову его себе на колени, руку свою — ему на лицо и вскинул глаза к небу— узнать, что говорят звезды. Остальные разбрелись в разные стороны поискать корму для коней. Но что найдешь в такое время в голой степи? Одни сухие стебли трав торчали тут и там. Небо, нахмурясь, знай, вертело свое колесо. Спокойная луна то открывала лицо свое, показывая его из-под облаков, то вновь закрывала и пряталась.
И кладбище не так страшно, как страшна была эта дикая пустыня. Из каждой горной щели, из-под каждого камня неслись адские звуки. Тут волки, шакалы, медведи, там свирепый борей, среди бела дня слепящий глаза человеку, забивающий ему рот и заставляющий задыхаться, словно разверзли преисподнюю, сотрясли горы и ущелья. Каждый камень, каждый куст казался им дьяволом. Стукнет ли громко копыто, фыркнет ли конь — им уже чудилось, что
[ стр. 201 ]
рассекаются камни и трещат ущелья. Агаси лежал, затаив дыхание, но когда он время от времени ахал, дергаясь ногами и мотая головой, его товарищам чудилось, что земля разверзается под ними и готова их поглотить. Его верная собака, положив ему голову на ноги, вся точно застыла на месте. Привели и коня, привязали у изголовья, чтобы хоть дыхание его как-нибудь помогло Агаси.
— Агаси, родной ты чаш, что это с тобою случилось? Ослепнуть бы нам, чтоб не видеть тебя таким, что с тобою?
Так говорил юный Муса и бил себя по голове. Он прижимался щекой к щеке его, клал руку ему на грудь, когда же нащупывал пульс и видел, в каком он жару, совсем терял голову.
Остальные юноши напоили коней, погладили их по спине и вновь оседлали и взнуздали. Потом взвели курки ружей и пистолетов, подсыпали в запал свежего пороху и, ведя под уздцы коней своих, вошли в развалину и окружили Агаси. Слезы из глаз лились у них рекой. Скорбь по отцу и матери, собственная горькая доля, а тут еще любимый друг их лежит ни жив ни мертв...— они готовы были вырывать камни и кусты и бить себя по голове. То один припадал к Агаси, то другой. Кто руку прикладывал к его губам, кто головой приникал к его груди.
— Господи! — да славится имя твое! — еще утром сегодня все завидовали нам. Что мы такое сделали, что наслал ты на нас подобную кару? Горе нам, несчастным! Милые наши родители, живы ли вы или пали под ударами шашки? Может быть, пушка повалила вас на землю или заключили вас в темницу. О нас ли вы сокрушаетесь или свою горькую долю оплакиваете? Боже мой! Боже мой! Кому сказали мы хоть одно обидное слово, что так поплатились? На кого косо взглянули, что так ты на нас прогневался? Со всех сторон — кровавое море. Куда ни протянем руку — она в огонь попадает.
Тут когда-то наши цари пировали, проводили жаркое время года, а мы здесь ныне горим, пламенеем. В этой церкви стояли они и молились, а мы здесь одного лишь хотим — с жизнью расстаться. Ах, где они, те времена, где та слава? Да святится земля над прахом вашим, о цари нашего народа и князья, думали ли вы, что сыны ваши будут когда-нибудь так кровью истекать над вашей могилой?
Чей злой язык так проклял нас, что день наш померк и звезда закатилась? О святой Саркис, быстропоспешествующий! О святой воитель Георгий, когда же подоспеете
[ стр. 202 ]
вы нам на помощь? Мы в аду горим-жаримся, что же вы не выручаете нас?
Агасн-джан, Агаси! Что не пали мы жертвой за счастье твое, братец ты наш, душа, свет очей! Кровью залил ты сердце народа, огонь запалил над страной, Агаси, око мира! Ты и мухи понапрасну не обидел, уста твои слова худого не произносили — ах, агнец ты божий! братец ты наш — зачем же бог и тебя и нас до того довел? Куда нам деваться? Над каким камнем оплакать горькую свою голову, в какой поток броситься,— утонуть, избавиться? Ну, скажи ты хоть что-нибудь, ненаглядный ты наш. Зачем ты нас так жаришь-печешь? Приоткрой глаза свои прекрасные, не убивай ты нас так. На что нам белый свет, если тебя с нами не будет. Голову отдадим за тебя, раньше тебя кровь прольем. Для того ли мы с тобою вместе грудь сосали, чтоб от тебя отказаться? Для того ли счастьем своим и хорошими днями наслаждались, чтобы в минуту тяжелую покинуть тебя? Встань, кого хочешь из нас рукой своей заколи. Кто отвратится — отруби тому шею, родной ты наш!.. Ну, заговори же!.. Что ж ты молчишь?..
При этих словах вдруг послышался конский топот. Небо и земля в глазах у них померкли, они уже думали — не гром ли грянул, не гора ли с грохотом обвалилась? Схватили оружие, надели наскоро доспехи, каждый щепотку земли положил в рот вместо причастия, преклонили колени перед камнем, исповедались в грехах, положили несколько земных поклонов, перекрестились и, приложившись к каменьям церковным, встали. Затем потерли глаза и потрепали коней по спине. А кони, навострив уши, насторожившись, косились в ту сторону, откуда доносился топот.
Собаку отвели в сторонку: пальцем, рукой дали ей понять, чтоб молчала, а сами, держа наготове шашки и ружья, взнуздав коней, стали через щель прислушиваться,— кто едет. Жилы их готовы были лопнуть, земля горела под ногами. Проклятая вьюга с ветром неслась с севера н заглушала звук. Она мешала расслышать то, что там происходит,— юноши чуть не треснули от досады.
Так с полчаса стояли они, застыв, без единого звука. Глядели долго. Была опять тишина. Они хотели уже вернуться на своп места и сложить ружья, как один из них сказал:
— Ребята, чему быть, того не миновать. Мужество в том, чтобы головы своей не отдавать врагу. Вы сами знаете: один наш армянин стоит десяти неверных. Видно, в погоню за
[ стр. 203 ]
нами пустили немало людей — ищут нас. Пускай сюда идут, будь они прокляты! Либо мы их всех перебьем — либо уж нас. Станем спина к спине, не поддадимся негодяям!
И не успел Каро вымолвить эти слова, как сам вскочил с места, прыгнул на целых два гяза, обнажил шашку и хотел уже кинуться наружу, но товарищи схватили его за полу и приложили руки к губам, показывая ему, чтоб он сидел смирно и молчал: в самом деле, топот и фырканье коней так приблизились, что как будто раздавались над самым ухом. Но им было хорошо известно, что ночью звук долетает скоро, а им не хотелось, чтоб враги обнаружили их и явились подготовленные.
Понемногу стали они разбирать и разговор едущих: ночь была морозная, и камни тоже весть подавали.
— Здорово они поработали! — сказал один голос, — молодцы! Проклятая вьюга, конечно, замела их следы, а тут еще ночь, ни зги не видать... Однако куда ж они могут деться? Если и на небо заберутся, мы их и оттуда спустим. Ну, поехали дальше, в этой пустыне им оставаться нечего...
— Чьим-то глазам завтра либо смеяться, либо плакать. Чем еще я могу доказать сардару свою ловкость? Нет, надо взять их живьем. Отведу к нему и подарю...— говорил другой голос.
— Нет, брат, что возьмем, то все пополам. А сумеем взять Агаси живьем, так свяжем по рукам и ногам и погоним впереди коня или сбоку привяжем, да так его и приведем,— он достоин этой чести, он храбрый мужчина. А остальных, коль даже и убьем, беда не велика...
— Мужчина!.. А эта шашка на что? — Узнает он мужество, с помощью божией. Попадись он мне только в руки, объявись только, покажу я ему его храбрость!
— Да замолчи ты, Махмед, — знаем мы, что ты за птица. Его и лев не одолеет. Да таких, как мы с тобой, он по двадцать, по тридцать человек, случалось, гнал впереди себя и приканчивал. Сделай дело, а потом хвастай. На охоту идешь, а попусту брешешь.
При этих словах сердце у наших ребят на десять пядей вверх подскочило.
— Шашки, ружья — наготове держи! — сказал еще один неверный. — Проклятие сатане, они, может быть, как раз за этими камнями и притаились. Услышат — нагрянут, пальцем не успеешь пошевельнуть. Это ведь Апаран... Такой лез, как Агаси, один с двадцатью всадниками в таком месте справится— и поминай как звали!
[ стр. 204 ]
— Да будет тебе: поменьше этого поганца хвали, армянина неверного,— живьем он нас проглотит, что ли? Важное дело — армянин, откуда ему и силу-то такую взять? Не умереть бы — его повидать. Увидите, в какого он цыпленка передо мной превратится...
Едва он это сказал, кто-то закричал с другой стороны:
— Эй, вы, эй! Станем-ка от церкви подальше, оно лучше будет. Говорят, когда-то один хан хотел разрушить ее, но как только приблизился, из церкви выступили всадники — красные, зеленые, да так их было много, что заняли они и горы и ущелья, войско ханово перебили, в бегство обратили, а сами вернулись на свое место — и исчезли.
В этой церкви, сказывают, погребены мощи Могнинского святого, а вы сами знаете: с этим полоумным святым не потягаешься,— шея сворачивается и лицо задом наперед обертывается. Тысячу раз я сам видал. Что армяне, что мусульмане, что назареи — все его рабы.
— От слов твоих попахивает армянским духом. Машади, постыдился бы хоть своей длинной бороды, и зачем ты ее носишь, хной красишь? Разве не мужская папаха у тебя на голове? Послушай, ну много ли значит армянин, равно и святой его — что он значит? Уйми язык, папахи-то своей постыдись! А то я сегодня же ночью тебе назло в ней шашлык приготовлю и съем, вот лошадь привяжу да и нагажу в твою папаху — не будь я человек! Я уж лучше этой бороды носить не стану. Сколько я своими руками церквей таких поразрушил. Сколько вот этим самым пальцем глаз у святых повыковыривал, а ты мне будешь сказки рассказывать! Накажи тебя Кааба, и зачем ты еще намаз совершаешь при таком сердце! Гони, гони коня-то, уж поделюсь шашлыком, половину отдам — ешь!
Не успел он этого сказать, как раздался возглас: «Святой Саркис, помоги!»— и затрещали ружья.
— Ребята, голубчики,— не мешай! У них головы, у нас шашки,— для какого же еще случая они у нас на боку звенят?— крикнул великан Каро,— вот уж у троих голова скатилась, святому их проклятье!
— А я двоих шашкой прикончил, не робей! — крикнул с другой стороны Вато.
— И я двоих убил, да вон еще голова у меня под ногами,— сказал Вани.
— Ребята,— бегут! Садись на коней,— пропади они пропадом! Привыкли на селе куриные головы срезать, разгуливать, пить армянскую кровь — да разорится их дом! Ре-
[ стр. 205 ]
бята, вперед! Благодаренье святому Саркису,— за нами поле!
Сказали и, словно драконы, ринулись нагонять разбойников. Где кого настигли, там и зарубили.
Утесы и горы очам их светили, силу их рукам придавали. Словно воскресли великие полководцы армянские и ободряли их. Так преследовали они врагов и крошили.
Но, увы, видно, кровью глаза у них были застланы: они \мчались и не подумали, что же станется теперь с Агаси. Вот он зовет товарищей — их нет, стонет,— никто не слышит, не отзывается!
Когда вдруг затрещали ружья, душа его будто на свое место вернулась. Он вскочил, вспрыгнул на коня и погнал его, как безумный, сам не зная куда. Одного хватил он шашкой по черепу, но шашка переломилась, раскроив и голову надвое. Пока он старался высвободить шашку или хоть достать кинжал, вокруг шеи его обвилась веревка. Он гнал коня вперед — напрасно! Наконец конь выскочил из-под него. Агаси упал на землю,— и четверо огромных мужчин набросились на него.
Собаку его давно хотели убить, чтоб она не залаяла. Но собака — о преданное, верное животное! — собака, увидев, что она уже не может быть на пользу хозяину, погналась за ускакавшими.
Агаси связали руки, в рот набили хлопку, туго-натуго затянули платком — и конец. На другой же день телу его не миновать бы дула пушечного!
Как далеко заехали молодцы, преследуя убегавших, богу одному ведомо. Но когда всей гурьбой возвращались они и вдруг приметили на дороге собаку Агаси,— волосы у них встали дыбом.
— Ой, беда, ребята! — вскричали они.— Что же мы наделали? Сами себе глаза выкололи. Едем, едем скорей! На что нам голова, если его уведут!
Но где Агаси? За каким он камнем, в какой пустыне, в какой теснине?
Кто бросился в гору, кто в ущелье, но не было у камня языка, чтоб сказать, не был конь так умен, чтобы сыскать хозяина, а собака — та давно с глаз скрылась. Куда ехать, куда устремляться? О, если б земля разверзлась под ними, они и туда отправились бы, лишь бы найти его! Долго плутали они там и тут при лунном свете, но ничего не нашли. Съехались опять все в одно место и стали думать. Не время было плакать и стенать.
[ стр. 206 ]
Они не сомневались, что Агаси, вероятно, проснулся от внезапного шума и попал в беду. Недаром собака оставила его и, верная чутью своему, побежала за ними, чтобы они вернулись и освободили его.
Не сомневались они также, что разбойники, поймавшие Агаси, не поедут дальше, они, верно, укрылись где-нибудь и пережидают, когда тревога успокоится, чтобы вместе с добычей своей снова пуститься в путь. Они недоумевали, — что же предпринимать?
— Ребята, надо тут оставаться. Собака его — видите — пропала, а она мудрая тварь. Что бы там ни было, а она по запаху может найти. Уж если кто может помочь этой ночью, так единственно она, а мы ничего тут не поделаем.
Так некоторое время сидели они в недоумении и раздумывали, как вдруг умная собака очутилась перед ними,— она тяжело дышала, высунув язык. Побежала — они поскакали за ней. Проехали довольно много — и вдруг собака остановилась и подняла ногу. Сколько ни заставляли ее двинуться с места, ничего не выходило. Поняли мысль осторожного животного, сошли с коней, поручили их одному из своих и во главе с Каро потихоньку зашагали вперед.
Подошли к одному холму — собака опять остановилась, стала нюхать. Взяли в руки ружья. По милости божией двигались они по той стороне, где на них падала тень от холма. Ползком на животе добрались они по камням до какого-то оврага, спустились в него. Воды в нем не было, он был пуст, — его, видимо, вырыл когда-то дождь. Тень от холма падала гязов на пять вперед поверх их голов.
Они шли некоторое время по этому оврагу, осторожно пригнувшись, вдруг — вышли прямо на разбойников. Как раз луна осветила неверных, — юноши увидели, что Агаси среди них. Сердце их успокоилось.
Передохнув, каждый взял на прицел одного из врагов. Миг,— затрещали ружья, и разбойники сковырнулись. Пока барахтались они, как зарезанные куры, подоспели и другие ребята.
Ах, кто передаст их радость и слезы в ту минуту? Точно душу свою вернули они с неба. Какие слова могли прийти им на уста?
Не теряя времени, забрали они свое утраченное было сокровище, сняли с врага оружие, доспехи, одежду, навьючили на тюркских же лошадей и двинулись.
Надо ли удивляться, что Агаси при каждом взгляде на собаку свою готов был ей жизнь отдать?
[ стр. 207 ]
Вероятно, человек пятнадцать прикончили они в ту ночь.
Подъехав к церкви, достали несколько пятаков, положили на алтарь, преклонили колена, восславили бога и отправились в путь.
4
Занималась заря, рассвет был близок, когда наши путники вступили на русскую землю и направились прямо в селение Парни.
Агаси не хотел показываться на люди, он стремился уйти на волю, в горы и, где суждено, там и умереть. Он и сам теперь не гонялся за хорошей жизнью. Но погода была зимняя, холодная, в полях было ветрено и сухо, несчастные лошади голодали — все это трудно было преодолеть.
— В такую пору да в таком виде, ты ли это, Агаси-джан? — вскричал ага Н., годами деливший с ним бывало хлеб-соль.
Радостно распахнул дверь, велел ввести коней и, взяв гостей за руки, повел их в саку. Жилой хлев был у него гязов в сто, не меньше. Буйволам, лошадям, волам, коровам, овцам — конца-краю не было. Тотчас же приказал он разостлать ковры, затопить бухарик. Вошли невестки, чинно, скромно, с повязанным до половины лицом, разули их, принесли воды, вымыли им ноги и голову,— и гости уселись в два ряда. Ага Н. сам сел ниже всех.
Пришло человек восемь-девять бойких ребяток, маленьких и побольше, еще неумытых. Кто с кинжалом у пояса, кто с недогрызенным куском хлеба, кто с голой головой, кто с голым пузом, в одной рубашке или без порток, — навострив уши, стали они в круг на саку и уставились глазами на гостей. Не уходили, хоть отец и давал тумака то одному, то другому.
У наших молодцов еще были в карманах масленичные гостинцы — чучхела, алани, груши, яблоки, пшат, сушеные фрукты,— они достали их и роздали детям. Те вытаращили глаза: в их стороне таких дивных вещей не бывало.
— На что наши орехи да кизил вкусны, а это еще вкусней! — говорили они друг другу и с удовольствием уплетали гостинцы.
— У нас только мацун да масло, сливки да мед — мы их так налопались, что у нас уже рты и животы ими про-
[ стр. 208 ]
пахли. Будь такой, родная наша сторона, чтоб в тебе тоже такие вещи водились. А от наших кур да коров — какое удовольствие? — сказали они и весело выбежали показать и соседским ребятишкам невиданное угощение.
В мгновение ока вся ода набилась ребятами. Каждый подталкивал другого, чтоб шел вперед и просил фруктов. Как только кто-нибудь из гостей двигал рукой,— не было конца разным шуткам. Долго еще развлекали они гостей.
Хозяин несколько раз пытался кое о чем расспросить, но молодые люди всякий раз прикладывали палец к губам и отмалчивались. Было понятно — тут что-то есть.
Прошло несколько часов. Сошлось все село, все собрались вокруг них. Входили — шапка на голове, бурка на плечах, чубук во рту либо в руке, кисет с тютюном или кинжал за поясом, в тонкой шерстяной чухе, в шалварах с засунутыми в голенища концами, с плотно сидящими на ноге трехами, — что ни мужчина, то гора. Кто стар, кто мал, о том не спрашивали. А кланяться и вовсе не было в обычае. Вошедший просто говорил: «Доброе утре» или «Господи, помилуй»— и садился.
А люди молодые — лет двадцати-тридцати — выстроились, одни возле столба, другие у стены и, шушукаясь между собою, глядели то на самих гостей, то на их оружие и доспехи; если ж кто-нибудь из гостей желал чего, все сразу бросались, головами стукались, чтоб только исполнить желание тех, кто в этот день их господину был господином.
Домашние ребята тоже пришли,— кто подметал в хлеву, кто чистил лошадей, кто приносил сена и соломы, кто вел скотину на водопой, кто подносил огонь для чубука,— каждый рад был что-нибудь сделать, чем-нибудь угодить старшим и гостям.
А гости тем временем, сняв оружие и доспехи и повесив их на стену, сидели, поджав ноги, и занимались беседой. О конях стыдно было даже спрашивать,— они отлично знали, что за их конями будут лучше ухаживать, чем за ними самими.
Едва занялся день, многие вернулись с поля, яркий снег слепил им глаза, и долго они не могли различить приезжих — кто они такие. Да и в саку не было света — один небольшой ердык. Но кто бы они ни были, лишь бы приехали к добру,— тогда все равно будут их на руках, на голове носить, целый год в доме кормить-поить и оказывать всяческий почет.
Как только стало на дворе светлее и глаза их начали
[ стр. 209 ]
видеть, они разобрали, кто такие были приезжие, и опомнились:
— Здравствуй, здравствуй, наш Агаси! Здравствуй!..— закричали со всех сторон.
Сельчане и гости бросились друг к другу и стали целоваться.
— Так вот вы какие, только вьюга зимняя да летний зной вас в нашу сторону и загоняют! Ах вы такие-сякие! А мы — знай, глядим. Столько на дорогу глядели, что все глаза проглядели. Птица пролетит, так мы и ей папахой машем — не знает ли чего про вас? Наши горы, авось, не волки, вас не съедят. Чего ж иной раз не свернете с дороги, к нам не заедете? Правда, садов, виноградников у нас нет, вином да сладостями не можем попотчевать, так зато масло всякое и мед, хоть на них бы польстились. Слава богу, в доме у нас полно, в хлеву полно. Не беда, коли и хлебом одним накормим в дорогу — тут дело в сердце человека. Если и сладкий плов нынче съешь, завтра все равно желудок своего запросит. Хлеб да соль — сердце открой. Хозяину и спасибо можно не говорить.
В город вы ездите, и горы и ущелья объезжаете,— только наша одна сторона вам, что бельмо на глазу. Надо бы вам по-настоящему ноги связать, хорошенько поколотить, отнять, что у вас есть, да и отправить в дорогу с пустыми руками. А эдак и мы к вам ездить не станем, хлеба вашего есть не будем. Ах, вы, дурные, не знаете разве,— коли мы схватим вас тут в горах, так хоть тысячу лет старайтесь, изворачивайтесь, все равно захотим, так не выпустим.
Ну, чего вы сидите у своего тондыра, под курси ноги протягиваете, с женой бок о бок? Нет того, чтобы поехать друзей-приятелей навестить, узнать, как они поживают, пока еще не померли, хоть словечко им приветливое сказать, чтоб не сошли они в могилу, вас не повидав. Каменное у вас сердце, каменное,— не мать, видно, вас родила. Бир гёранда — иолдаш, икки геранда гардаш. (Раз свидишься — товарищем станешь, два раза свидишься — братом станешь). Да не разрушится ваш дом,— эла мусульман олубсуз, ки атаныз хачи танымирсыз? (Неужто до того вы омусульманились, что и крест отцов своих не признаете?).
Христианская страна — здесь, мы — ваше племя, ваша кровь. И охота вам жить в той собачьей земле, только дни свои, жизнь свою омрачать? Да и какое удовольствие сиднем сидеть? — хоть раз бы в год лицо свое в нашу сторону оборачивали. Дела у нас зимой нету, не бойтесь, мы вас не
[ стр. 210 ]
съедим. Коня у вас нет — коня дадим, коровы нет — корову дадим. И кто вас за руку удерживает? Вот хотите, возьмите детей наших за ухо, уведите и продайте — если кто вам слово скажет, накажи того бог.
А коли так, давай, старшина, накажем их хорошенько. Кстати,и масленая как раз. Уж эту-то неделю мы их не выпустим, вот как отомстим, — так накормим-напоим, что они и дороги своей не найдут. И поделом: кто к нам один раз в год является, тот должен сразу за весь год долг уплатить,— спать-просыпаться, есть-пить, пировать.
Разве мы затем только хлеб добывали, чтоб самим жрать, чтоб только четыре стены и видели? Такой хлеб — поганый. Да ежели не разделишь свой кусок на тысячу частей, не накормишь тысячу птиц да червей, так и сам не проглотишь, не переваришь. Для того ли мы под солнцем, под дождем, в горах да в степи из сил выбиваемся, чтоб никто нам «доброе утро» не сказал, не открыл бы нашу дверь, не выпил бы за помин души наших сродников? Что это за дом, что за очаг, коли не зайдут туда в день десять путников неимущих и не наедятся досыта? Может ли быть в таком доме благодать? Разве такое поле плод принесет?
Нет, старшина, сегодня все мы у тебя в гостях; завтра— у меня, послезавтра — у него. Попируем эдак хорошенько, а великим постом и отправим их в путь. А ежели добром не остается, так скрутим им ноги, да и продержим, как заключенных, до пасхи, а то и до вознесения. Что скажете, а?
— Поистине благословенны уста твои,— прямо по евангелию говоришь,— раздалось со всех сторон,— кто ж на это что возразит? Наше сердце как раз того и хотело.
— А ну-ка, ребята, айда — приведите ашуга,— сказал обрадованный старшина и надвинул шапку на правое ухо.— Зарежьте быка, какой побольше, приготовьте каурму, да еще барана. Мягкие части, грудинку, вырезку — сюда несите, сами на вертеле зажарим. Да зурначи чтоб пришел, и священника пригласите. Вино в духане, деньги в кармане,— да здравствует наш народ! У меня в дому горшки стоят с маслом и топленым и сливочным, с медом да с сыром полным-полнешеньки, и амбары и погреба. И шах так время не проведет! Будем пить, есть, пировать, бога славить, поминать усопших наших, гостям угождать — пускай знают, что и у горцев в груди сердце, а не камень.
Бог да укрепит престол русского царя, от его державы все, что угодно, у нас есть; яйца змеиного захочу — и то найдется.
[ стр. 211 ]
Агаси ни разговоров, ни бесед — ничего не слышал. Он устал с дороги. Холод его пронял, а потом и жар в помещении подействовал. Вес это его одолело и, приклонив голову к стене, он сидя спал.
Все же сидевшие кругом разглядывали его: что бы ни говорилось, даже улыбка не появлялась на его лице. Правая рука его лежала на коленях, левая, ослабев, отвисла в сторону. Многие думали, что это он с дороги да от холода. Покрывать его ничем не нужно было — в саку было жарко, как в бане.
Гости не приметили, что несколько тюрков из того же села, смешавшись с толпой, тоже вошли в дом. Многие из них понимали по-армянски. Усевшись по разным местам, воровато, они жадными глазами глядели на шашки и ружья приезжих и скрежетали зубами — видно, жалели, что не повстречали их где-нибудь в степи и не ограбили всего этого добра.
Агаси был весь в поту. Испарина, как облако, застлала ему глаза и брови. Цвет лица его менялся ежечасно. Он то разговаривал сам с собою, то поднимал руку, расправлял мышцы и опять впадал в сон.
Более всего удивляло всех то, что гостей было всего шесть человек, а оружия и доспехов привезли они на добрых двадцать.
В недоумении стояли они кругом и разговаривали, как вдруг Агаси закричал:
— Оттяни шашку, страж ада,— вытяни шею! Отец-джан, куда это ведут тебя?..
Сказал, вскочил с места и побежал к шашке.
Сельчане, расталкивая друг друга, высыпали на улицу. Кто крестился, кто шептал: господи, помилуй!..
Успокоившись немного, стали прислушиваться из-за дверей. Убедившись, что он умолк, осторожно вошли опять и робко сели.
. Но кто теперь мог бы заткнуть им рот? Все хотели непременно знать, что случилось.
Товарищам Агаси волей-неволей пришлось рассказывать. Пока речь шла о начале дела, все было ничего, подобных вещей немало приходилось слышать, но едва дошли до того места, как они порубили врагов, как те бежали,— сто уст вскричали зараз:
— Молодец, Агаси! Молодец! Доброй крови,— удалой армянин таким и должен быть. Вот уж масленица, так масленица! Ну ребята, чего ждете? Готовьте еду, стелите ска-
[ стр. 212 ]
терть, ангел праотца Авраама пожаловал к нам. Да я за такого удалого парня душу отдам. Молодцы, ребята! Врагу так и следует мстить. Видите, ребята,— обратился он к своим сыновьям,— вот каким должен быть храбрый молодец, а вы все дома сидите, хлеб жуете. Молодцы, ребята, что своего старшого так сберегли! А собака тоже тут?..
И взрослые мужчины и молодые парни со всех сторон бросились к Агаси — поцеловать его в руку, в лоб, но старшина не допустил, чтобы его разбудили. Остальных так прижимали к груди, что казалось, готовы живьем их съесть.
— Благословенно молоко матерей ваших, благословенна земля, вас породившая! Вот таким и должен быть настоящий молодец. А не то, коль укоротишь язык да нагнешь голову, как раз на шею тебе сядут, мозги выцедят, глаза .выколют, все потроха из тебя выпустят...— говорили со всех сторон.
Раздались саз и зурна, — тогда только Агаси открыл глаза и в таком изумлении смотрел по сторонам, точно вот-вот на свет родился. Хотел было он опять глаза закрыть, но люди так на него набросились, что чуть ногами не затоптали. Не то что лицо,— полы одежды его целовали. Таким образом и он оказался в их кругу, и они до вечера, пока не началась всенощная, кутили, да так, что надо бы лучше, да нельзя!
Скорехонько и на селе об этом узнали, и уж кто угодно вваливался в дом,— увидеть Агаси, исполнить заветное свое желание. Словно на богомолье шли.
Старшина послал в Караклис к князю сообщить о происшедшем. В ответ пришел приказ явиться к князю через несколько дней Агаси самому.
5
Памбакские тюрки опечалились, а армяне окрылились,— подняться с земли да и летать!
Масленая прошла, наступил великий пост. Когда Агаси с двадцатью-тридцатью всадниками въехал в Караклис, весь народ караклисский вышел навстречу — поглядеть на него. Тысячи уст его превозносили, кричали: — «Молодец!..»
Князь Саварзамирза очень его обнадежил, ласково обошелся с ним и даже обещал как-нибудь замолвить за него словечко сардару — они были между собой большими прия-
[ стр. 213 ]
гелями. Приказал дать им все необходимое и хорошенько смотреть, чтоб им никто не причинил вреда. Да разве ж памбакские-то армяне умерли? Кто же мог им вред причинить?
Так всю зиму напролет всех тридцать всадников и водили из села в село и по целым дням, а то и неделям угощали, так что они уж в конце-концов устали совсем.
Храбрые лорийцы тоже, как узнали, что они неподалеку, успокоиться не могли, хотели непременно зазвать их к себе и принять. Около месяца пробыл Агаси и тут.
Чистосердечие этих славных людей, их искренняя любовь, отменный воздух и вода тех мест, наконец, надежда, поданная князем, вернули Агаси к жизни, на сердце у него полегчало.
Он стал опять говорить, беседовать, слушать, однако печаль не переставала ложиться тенью на лицо его и омрачать взор, как черная туча. Нередко он вздыхал, — тогда камни и земля плакали. Когда он улыбался, уста его похожи были на увядшую розу, — только оживится она от росы, как опять уже вянет, поникает.
Частенько видели: сидит он на камне или прислонясь к скале, глаза устремлены на ущелье, на реку, рукою подпер он голову, а то лежит где-нибудь на боку возле потока, развлекает себя, играя с кустами, с травой, с цветами, с водою — и плачет.
Порою, когда вскрикивал он вдруг —«Назлу!» или называл имена родителей,— горы и ущелья вторили ему, горько рыдая. Поскольку сам был он печален и удручен, ему казалось, что у людей нет сердца, раз они могут радоваться, веселиться, потому-то горы и ущелья стали друзьями его печали. Как тосковал он по отцу с матерью, как стремился душой к сестрам и братьям, как всецело горе полонило его сердце!
Глядел он в сторону Еревана, но в той стороне и дымок даже не виднелся, ни одна гора знакомая не подымалась,— ничто не могло хоть немного облегчить его сердце.
В это время случилось ему как-то собрать товарищей и отправиться на охоту. Проехали Гамзачиман и Чибухлу, Доехали до Гарниярага, и тут представился глазам его Масис. Агаси махнул товарищам рукой, чтоб они отошли в сторону, сам сел под кустом, положил голову на камень и весь в слезах и тоске пропел такую песню:
[ стр. 214 ]
По горам-долам, по сухой земле
Брожу, сижу, гляжу на реку,
Рука на груди, головой к скале,
Хочу слезами залить тоску.А тучи кругом сошлись, собрались
Любуюсь тобой, мой сладкий Масис.
Слезою горючей насквозь прожжен,
Гляжу на тебя, в кремень обращен.Родимые, дом,— далек я от вас.
Гляжу я на месяц — и вас люблю.
Увижу ли вас, настанет ли час?
Когда ж я лаской печаль утолю?Когда ж, родные, вас обниму,
К лицу дорогому лицо прижму,
Колени в колени ваши уткну? —
За вас, родители, смерть приму!Глаза на дорогу я проглядел,
Возьмется ли птица в выси кружить,—
— Не с вестью ли, вестник, ты прилетел?
Промолвлю — и снова начну тужить.Живы ли вы? Тоской изошли?
Плачете ль вы, что пропал ваш сын?
Иль уж спите в лоне земли,—
А я страдаю, взываю один?Достоин ли я ваших нежных чувств,
Благословенья святых ваших уст?
Старик-отец, несчастная мать,
Придет ли мир мне помощь подать.Святое родительское молоко!
Пресветлые руки, сладкая речь!
Когда ж удостоюсь вкусить покой,
Рядышком с вами в могилу лечь?Счастливые дни! На лоне родном,
Приоткрыв глаза, вам припав на груди
На ваших руках, в подушку лицом,
Как сладко бывало играть, уснуть!..Счастливые дни! В саду деревцо,
И люлька моя, и вы надо мной:
Целую святое ваше лицо
И сладостно сплю под напев роднойГде тень? Зеленый где бережок?
Трава, цветы, долина, лужок?—
Чтоб мог я, резвясь, веселить сердца
Возлюбленной матери и отца.
[ стр. 215 ]
Заплачу — слезы в глазах и у вас,
Засмеюсь — уж вы зовете тотчас:
— Агаси мой, джан, подойди скорей,
Ненаглядный мой, свет жизни моей!Ах, эти слова — живые огни,
Сжигают они все нутро насквозь.
Зачем умереть в те светлые дни
Под кровом родимым мне не пришлось?Тоскую теперь по горсти земли,—
В волне ль утону, с утеса ль паду?
Но, увы, без вас, пока вы вдали,
Ужели спокойно в землю сойду?Назлу несравненная, друг — Назлу,
Лишь вспомню тебя — и не мил мне свет.
Назлу моя дивная, друг — Назлу,
От мужа прими последний привет.В глубине теснин и в горах, в выси,
Сгорает от горя твой Агаси.
Лишенный тебя, с любовью к тебе
Голубкой сидит на сухом кусте.Я землю лижу, тоскую, горю,
Себя до срока тоской уморю.
Пусть смерть с холодным крылом придет,
Потребует душу и унесет.Из горького света уйду скорей!
Мои кости станут пиром зверей.
Когда в забытьи над рекой сижу,
Закатив глаза, немею, дрожу.Скатиться хочу я в пену реки,
Умереть с глубоким вздохом тоски,
Пускай волна меня погребет,—
Оденет саван из хладных водСтану в выси над утесом нагим,
Увижу дома родимого дым,—
Но сладостный лик твой навеки незрим,Назлу моя, сладостный друг Назлу,
Во власть отдаюсь я смертному сну,—
И чудится мне, что в пропасти я,
Что будто в бездну уносит меня,Назлу, о Назлу, дышу я едва,
Померкли глаза, горит голова.
Вдохнуть лишь тебя, и тогда — хоть в ад
Я буду спокоен и смерти рад.
[ стр. 216 ]
Тебя, ненаглядная, жду и жду,
К могиле везде и всегда бреду.
Но что мне могилы искать еще?
Могилой — хладное тело мое.Как обещала, меня схорони,
Сама приди, детей приведи,—
Чтоб их я увидел в последний миг,
Сказал бы, пока не умолк язык:— Прощайте, дети, пришел конец,
Любимых своих покидает отец.
Будете душу отца поминать
Прощайте, милые,— срок умирать.
Нет больше отца — берегите мать,
По мне приходите поминки справлять.
6
Всякому известно, что, когда сердце у человека обливается кровью, то ни меч, ни лекарство, ни сон так для него не благотворны, как слово и речь, но особенно песня, заунывное баяти. Потому-то его товарищи отошли в сторону и лишь издали за ним наблюдали, чтоб не случилось с ним какой беды, так как горы и ущелья искали его смерти.
Долго слушали они, наконец, он умолк и уснул. Потом они подошли, забрали его и привезли обратно в Караклис.
Как-то раз, когда сидел он в таком состоянии духа во дворе на камне, подошел к нему какой-то чужой человек и, остановившись перед ним, стал в него всматриваться. Ага-си хотел уже подняться и уйти, чтобы никто не оказался свидетелем его горя, как вдруг незнакомец, раскрыв объятия, бросился к нему, обнял и едва успел промолвить—«Агаси-джан!»—как голос его оборвался, язык онемел, и сам он замер без чувств на груди юноши.
Наконец и Агаси очнулся от первого потрясения, открыл глаза, и — о боже! — кто бы мог в эту минуту остановить его слезы, унять его сердце?
— Дядя родной! Дядя Аветик-джан! Это ты?—воскликнул он и потерял сознание.
Товарищи, при этом присутствовавшие, бросились к ним со всех сторон и обоих, в обмороке, отнесли домой, где и привели в чувство водою и нюхательным.
Едва открывали они глаза и видели друг друга, как снова кидались друг другу на шею, называли друг друга по
[ стр. 217 ]
имени, опять теряли сознание и опять возвращались к жизни. У всех, кто рядом стоял, слезы из глаз ручьем лились.
Иного средства не оставалось, как призвать священника. Он пришел, прочитал из евангелия, возложил им крест и частицу мощей на головы,— тогда лишь они окончательно пришли в себя.
Этот неожиданно появившийся незнакомец, любезный читатель, был действительно не кто иной, как дядя Агаси, брат его отца. Очертя голову бросился он на поиски пропавшего своего племянника, решив непременно найти его, увидать и, лишь выполнив это заветное свое желание, сойти в могилу. Кто бы мог поступить иначе?
Когда сердца их немного поуспокоились и они опять овладели собою, Аветик достал из шапки какие-то бумаги, передал их Агаси, а сам, найдя предлог, вышел из дому: он боялся, что, увидев слезы племянника, он и сам сгорит, испепелится. Он привез с собою два письма. Одно было от матери Агаси, другое — от его жены.
Блаженны те, чьи глаза писем таких не видели и никогда не увидят!
Разве только Агаси мог выдержать, — но чего это ему стоило! Сколько раз, читая, ослабевал он, замирал, прикладывал бумагу к лицу и закрывал глаза. Снова облили его водой, снова привели в чувство.
Вот что писала мать:
— «Агаси-джан, Агаси,— витаю над головой твоей! Агаси! Почему не стану я вся огнем и не сожгу себя? Почему язык мой не сохнет, не помрачаются глаза мои? Почему не превращаюсь я в прах, чтобы ветер унес меня и рассыпал у ног твоих, разостлал по горам, по камням, чтобы ты, проходя, попирал меня ногами, чтобы сел ты на меня и выколол мне глаза, положил на меня голову свою, засыпая? Твоя мать жизнь за тебя отдаст, за тебя, мой царь, мой господин, Агаси!
Деревья, тобой посаженные, в шипы превратились и убивают меня. Цветы, тобою взращенные, стали огнем — сжигают меня, испепеляют. Места, где ты гулял, вонзают в глаза мне копья, вырывают сердце мое из груди.
Куда мне запропасть, чтоб голоса моего никто не слышал? Куда деваться, чтоб глаза мои того не видели, на что ты смотрел, память не хранила бы слов, тобою сказанных, чтобы стала я каменной и тебя не помнила, чтобы сердце во мне застыло, чтоб не чувствовала я любви к тебе?
[ стр. 218 ]
Сгинь, жизнь моя, помрачись, день мой, чтобы не говорить мне, что и я тоже мать, я тоже сына родила, что и меня поздравляли, что и я должна была сыном своим наслаждаться, а когда бы глаза сомкнула, сын бросил бы горсть земли на меня, обхватил бы мой гроб, предал бы земле мертвое мое тело, плакал бы надо мною, стал бы над моей головой и промолвил бы этими родными, святыми своими устами. «Царство небесное тебе, мать моя,— о мать моя, кабы еще раз глаза наши встретились, уста приникли бы друг к другу, а потом и отнял бы господь мою душу!..»
Душа моя глубоко,— не вынешь ее и не отдашь богу. Сердце мое — не в руках моих — в огонь не бросишь, не сожжешь. До неба рука моя не достигает, до слуха твоего голос мой не доходит.
Птица ли пролетит надо мною — я имя твое называю, идет ли дыханье из губ моих — тоска по тебе сжигает меня испепеляет мне все нутро. Глаза ли смыкаю — сердце мое разрывается, рот замкну — мысли путаются. В дом ли войду — стены для меня — ад. Наружу ли выйду — горы и ущелья оплакивают горькую мою долю. На небо погляжу — ни звука. На землю посмотрю — ни вести. Лягу ли головой на подхшку —задыхаюсь. Во сне и наяву все ты мне мерещишься, все стоишь перед глазами. Слезы мои — что море, Агаси-джан. От охов да вздохов дыханье мое пресеклось, душа изнемогла. Нет на голове моей волоса, чтоб я его по ветру не развеяла. Нет на лице моем места, чтоб я его не изранила. Камня такого ни дома, ни во дворе не осталось, чтоб я им в грудь себя не била. Руки устали голову колотить, от плача глаза померкли, но увы... увы!.. Душа моя не мною дана, не скажешь ей — «выходи!». Если и заживо сойду в могил,— чей голос услышу, чье лицо увижу, кому душу отдам, к чьим ногам преклоню голову, кого обниму этими руками окоченевшими, что кому скажу этим языком иссохшим?
Если и умру, Агаси-джан, душа моя все равно будет над тобою реять; буду жить, дорогой сын,— жизнь моя и ныне и впредь счастью твоему отдана. Будет ли душа моя на небе, тело будет у ног твоих; пока буду здесь дышать, ты всегда будешь заветным желанием моего материнского сердца. В землю ли обращусь — произрастут из меня плоды для тебя; водою ли стану — оросит она поля и цветы твои; в раю буду — так соловьем слечу, сяду на ветку твоего дерева— сладкий сон на тебя навею; на земле буду жить —
[ стр. 219 ]
принесу всю себя в жертву,— только ты цвети, возрастай, укрепляйся, ненаглядный мой!
Голубь ты мой, свет мой, Агаси-джан, материнской заботой взлелеянный, свет очей отцовских, дитятко мое, всем светом хваленый, богом любимый, людям приятный, жизнь моя, Агаси-джан!
Ты шипы сажал, а вырастали розы; камня касался— камень одушевлялся. Одна была у тебя душа, но у тысячи бедняков была она в сердце; одно было у тебя дыхание, но у тысячи бедняков оно из уст выходило. Одно было у тебя имя,— но на весь свет оно славилось. Две было у тебя руки,— одна милостыню раздавала, другая людские слезы утирала. Кому сказал ты обидное слово,— что так проклял он меня? Перед кем захлопнул дверь, — что он такую беду на меня накликал? Кого ты видел простертым и мимо прошел, — что напророчил он плач твоей матери?
Чье молоко ты пил,— что оно желчью для тебя обратилось? У какой матери на руках возрос?— почему она день и ночь не благословляла тебя? У какой матери на коленях спал — почему же она, любуясь на потный лобик твой, тысячу раз не обращала взор к небу, не лила слез на лицо твое и не сказала грешными устами своими: — Велика слава твоя, господь создатель! Ты послал, ты и сохрани, жизнь мою возьми, к его жизни прибавь, упаси его от напасти, глаза мои выколи! Меч ли должен сразить его — пусть сперва мне в сердце вонзится. Огонь ли должен сжечь, пусть меня испепелит. Пусть глаза мои вытекут, чтоб его глазам не болеть. Боже, царь небесный, пошли только, чтоб он окреп, вырос, достиг своего желания!
Хлеба у меня не будет,— пойду по домам побираться, а его прокормлю. Голову продам, а не допущу, чтоб нуждался он в чужой помощи. Лишь бы, когда я умру, он посыпал землей на лицо мое, закрыл бы мне глаза, отслужил бы панихиду на могиле, стал бы светочем и столпом очага моего, чтобы память обо мне не стерлась, дым из дома моего не прекращался, не убывал!
Агаси-джан, — вот дым мой подыматься перестал, пресекся; дом мой развалился, память обо мне стерлась, основа моя вверх дном перевернулась, звезда моя померкла, солнца толика моя давно закатилась, моя неба толика — обрушилась. Нет для меня зари утренней, не озаряется для меня восток, день для меня — ночь, ночь для меня — ад кромешный.
Давно стою я у могилы своей, — вырыла яму, тысячу
[ стр. 220 ]
раз входила — выходила, но, увы! — как примет меня земля, если я тебя не увидела? Как сомкнутся очи мои, если я на тебя не посмотрела? Обрету ли я покой в могиле, если уста мои еще к твоим не приникли, язык к языку, очи к очам, грудь к груди, юный ты мой, ненаглядный Агаси?
Как решится мой ангел приблизиться ко мне? Как не отсохнет рука, омывшая мое тело? Не онемеет язык, надо мной причитавший? Как останется на месте алтарь перед гробом моим? Как в огонь не обратится чаша, из которой за помин души моей отпивать будут? Как не станет пламенем тот ладан, которым будут кадить надо мной?
Если сын не стоит в головах у матери, как возможно ту мать похоронить? Если сын не оплакивает родительницу, как возможно ее земле предать? Если сын не освятит могилы материнской, как могут положить на нее плиту каменную?
Агаси-джан, Агаси, свет очей моих, Агаси! О как желала бы я хоть тень твою увидать и потом отдать душу, хоть только голос твой услышать — и закрыть глаза навеки; хоть к руке твоей губами прильнуть, — а потом и дух испустить.
Что за дни тогда были! — Ты льнул ко мне головкой, ручонки клал мне на грудь. Ходила я no -воду — тебя к спине своей привязывала. Ходила в поле — на плечо сажала,— одна рука во рту, другая тебя поддерживает. Сено косила — тебя в зыбку клала и пела, и качала. Собирала ли плоды, опять же тебя к спине привязывала. Хлеб изо рта вынимала и тебе давала. Плоды срывала с дерева — тебя ими баловала. Тысячу раз вставала за ночь, укрывала тебя, ласкала-нежила, возилась с тобою, слезы твои утирала, личико целовала, крестила, молилась на тебя или, взяв к себе и обняв, засыпала с тобою вместе.
Отец твой в темнице,— ноги в оковах. Назлу, полуживая, со смертью борется. Только я одна кое-как перебиваюсь, чтобы хоть раз еще подышать тобою, прильнуть головою к святой груди твоей и сказать тебе прости,— сказать прости и закрыть глаза, чтобы не видеть слез твоих, не слышать твоего плача.
Ах, Агаси, пропавший сын мой, светоч моей жизни! Неужто не вспоминаешь ты никогда бедную мать свою, не спрашиваешь, что с отцом твоим несчастным? А юная твоя Назлу! — она жаждет тебя, кличет. Едва откроет глаза— любовью к тебе сгорает; дышит — тебя вспоминает. Ангел стоит перед ней, одной ногой она уж в земле, крест под головой, саван сложен, ладан и свечи приготовлены. Глаза у
[ стр. 221 ]
нее ввалились, уста сомкнулись; язык не шевелится, не может имени твоего произнести. Нет у нее слез, чтоб сердце унять; нет больше сил, чтобы и меня не сжигать.
И как нога твоя по камням ступает, как смежает сон твои веки, когда думаешь ты о нашей медленной смерти? Ты голову там вымой, а здесь высуши. Хоть на часок один прилети, явись, предай свою мать земле, чтоб не было у тебя матери. Пусть в камень она обратится! А Назлу возьми с собою,— пусть хоть она живет тебе на утешение. Иди, ненаглядный мой, наслаждайся жизнью. Меня похорони, но Назлу не оставляй, не бросай ее. Кроме тебя никого у нее нет,— она тебе доверилась. Приезжай, спеши к ней, пока она еще дышит, увези ее, чтоб я мук ее не видела.
Как только увижу тебя, душу вам обоим отдам, а сама сойду в землю. Скажу вам, прости, скажу — «Идите! Похороните меня, а сами убегайте, уезжайте из этой страны нашей горестной, скройтесь отсюда и длшу несчастной матери поминайте».
И при чтении этого письма сто раз замирал он и вновь приходил в себя; снова начинал читать и сам себя приободрял. Наконец, сложил письмо, сунул за пазуху и погрузился в целое море дум.
Вечерняя прохлада уже сошла на землю, когда он открыл глаза. Снова занес он руку за пазуху, чтобы достать письмо матери и еще раз прочесть, но в руке его оказалось письмо от возлюбленной жены, от его Назлу. Мало он горевал! Вновь тысячи кинжалов вонзились ему в сердце. Растерянный, сам не свой, начал он читать.
Вот содержание ее письма.
«Ежели выну я сердце и вложу в это письмо, и ты его откроешь и увидишь, что тысяча шашек в сердце мое вонзилось,— поймешь ли ты, что твоя Назлу, бедная твоя Назлу, переживает, что с ней творится,— ты, хозяин моей головы, царь моей жизни, Агаси?
Какие горы загораживают тебе путь, какие реки пересекают дорогу, чья рука держит тебя и тянет назад, о моя слава и гордость, что ты так оставил меня в огне? Ад вокруг меня, а ты — в раю. Меня меч разит, а ты умываешь руки. Меня ты дьяволам отдал, а сам посреди ангелов блаженствуешь и даже лица не обратишь, не положишь меня в землю.
Агаси-джан, Агаси, неужто сердце твое стало камнем,
[ стр. 222 ]
неужто глаза твои перестали видеть цветы-кусты, неужто взора своего не обращаешь ты к небу, не видишь, какие черные тучи стоят перед тобой, какой огонь сверху на тебя сыплется? Не знаешь ты разве, бессердечный ты, бездушный, что это из уст моих — и огонь, и пламя, и дым, и туча, что это сердце мое их клубами выбрасывает, затмевает, застилает звезды небесные, засыпает, обугливает горы-ущелья земные?
Сто раз подходила я к краю могилы — и назад возвращалась. Сто раз с солнцем заходящим душу свою в путь отправляла,— но, увы! — понапрасну. Казалось мне на рассвете, что я уже в земле; я дышать не хотела, думала, лежу среди мертвых; не хотела головы поднять, но, услыхав голос матери твоей, горемычной твоей матери, опять открывала глаза и волосы под ноги ей расстилала, молила, чтоб убила она меня или хоть не вырывала бы из рук смерти, чтобы живьем меня не жгла, в уголь не обращала.
И опять, как увижу глаза ее потухшие, тело иссохшее, в щепку обратившееся, как увижу, что и она о тебе душою болеет, по тебе так горюет, по тебе, ненаглядный мой,— так и подумаю: ведь если и я умру, никто на свете ее не прокормит, если я погибну, тогда и ей одно останется — заживо в землю сойти или в воду броситься, утопиться.
Думала еще: на сожженное ее сердце от меня хоть немного прохладою веет; рядом со мною вдыхает она твой запах, вкус твой чует, и тоска ее по тебе хоть сколько-нибудь утоляется. А не будь меня — либо голод убьет ее, либо придется ей по камням скитаться, и будет она даже горсти земли, даже места священного лишена.
Что было мне делать? В какую воду броситься? Душа моя не мне принадлежит, не могла я вынуть ее и ей отдать — чтоб жила она и тебя увидела, взяла бы тебя за праведную твою руку, пришла бы ко мне на могилу, у меня в головах бы стала и промолвила:
«Агаси-джан, тут покоится твоя Назлу, этой земле принесла она себя в жертву». Молчала она при мне, не могла я узнать ее горя. А я и сама обратилась в щепку, мне белый свет опостылел, не могла я сидеть возле нее, не могла ее пот утереть, воды ей студеной подать. Я у себя на своей постели, вся в огне сгорала, она — на своей подушке. Я голову подымала, чтоб отдать богу душу, и видела,— ангел ее тоже кружит над ее головой. Я ахала, чтобы голос мой дошел до твоего слуха, а он до ее ушей доходил, ее сжигал, ее изводил.
Ах, пять месяцев так страдала, мучилась эта несчаст-
[ стр. 223 ]
ная. Ни лекарства, ни иные средства врачебные не могли ее исцелить,— ни священник, ни бдение, ни молитвы, ни причастие.
В одно утро,— ах, да минет тот час и никогда не вернется!— открыла я глаза, хотела встать — то ли покрыть ей лицо, то ли на другое местечко ее переложить,— и словно дом на меня обрушился! Вижу: глаза ее обращены к небу, лицо к востоку, руки и грудь открыты — словно в последний свой час желала она упросить ангела своего повременить хоть не много, надеясь,— а вдруг вот сейчас ты откроешь дверь, и она еще раз увидит тебя, утолит свою тоску и тогда уж отдаст богу душу!
Припади к ее могиле, Агаси-джан! Эта могила — цена твоей крови. В ней свет очей твоих погребен. Коснись щекою земли, чтобы хоть через землю исполнилось заветное ее желание, чтоб через землю узнала она, что ты прибыл, и хоть е могиле бы успокоилась.
Ах, сколько мук она вынесла — и хоть бы когда-нибудь я голос ее слышала, хоть бы слово когда-нибудь она молвила, чтоб горе не так давило мне сердце, так не сушило, не испепеляло меня.
Когда она ахала, ее горячее дыхание касалось моего лица. Когда она плакала, эти слезы, ручьем струящиеся, только я одна и видела. Даже глаз она не открывала, головы не подымала, чтоб только нам в лицо друг другу не посмотреть, глазами не встретиться; не хотела, чтоб сердце мое унялось, чтобы плач ее успокоился, чтобы глаза свои я ей предоставила, чтобы сколько есть у нее слез, она мне бы их отдала, не проливала бы их на землю; чтобы сердце свое я вынула и ей отдала, а она бы мне — все свое горе, чтобы я целехоньким передала его сегодня тебе, как залог, что всегда, лишь взглянув на него, ты будешь думать о том, что твоя бедная, беспомощная Назлу от любви к тебе, от тоски по тебе сошла в могилу, что ты будешь помнить ее и если даже ангела встретишь, не прельстишься им, не положишь другой головы на подушку, где твоя родная Назлу дух испустила; не подставишь другой эту грудь, твою Назлу измучившую; не будешь говорить другой ласковых слов этим языком своим, в огонь превратившимся и спалившим твою Назлу.
Нет, Агаси-джан, если я мать тебе,— исполни, что говорю: каждый раз, как увидишь могилу Назлу, каждый раз, пробудившись и обратив взор к небу, или же зайдя в сад, поливая цветы, срывая плоды,— открывай грудь свою, по-
[ стр. 224 ]
минай ее имя, плачь о ней! Нет деревца, не видавшего ее слез, нет камня, не коснувшегося ее груди, нет такого цветка и куста, что не гладил бы ей голову, не видел ее плача и вместе с ней не плакал, не обдавался чадом ее сердца, не завял бы, не засох, чтоб только горя ее не видеть и не слышать ее голоса.
Если сосал ты мою грудь и на руках моих вырос,— покуда есть дыхание в устах твоих, пока носят тебя твои ноги, приходи, о приходи сюда, Агаси-джан, стань на эту святую землю, меня тоже похорони,— а там бог с тобою!
Пока я жива, лучше шашку вонжу себе в сердце, лучше глаза себе выколю, но другую невестку я в дом не приму, для другой матерью не стану. Не хочу, не хочу, чтобы снова меня поздравляли. Она была светом очей моих, радостью моей жизни — и вот пропала, погибла.
Если нога другой ступит на землю, где она ступала, я не выдержу. Если и мир после нее в алмаз превратится — кто станет на него смотреть, кто на него польстится?
Когда умирала она, я так ее и напутствовала! — Иди, мучительница ты моя. Пока я дышу, Агаси твой красной повязкою не повяжется, руки хной не покрасит — давно его хну я по ветру пустила. На одну подушку клали вы головы — и почивать должны в одной земле.
И меня положите с собою, чтоб я и в могиле видела вашу любовь и на небе чувствовала ее, благословляла бы вас и своими детьми называла, чтобы взятый у бога залог таким же ему возвратила.
Я стою на краю могилы, я зову тебя, Агаси-джан. Я раскрыла объятия свои, по тебе тоскую, сердечный ты мой. Сама я землицы в горсть набрала — чтоб себе на лицо посыпать, родной ты мой, сама и саван сшила,— чтоб одели им меня,— Назлу и умереть за тебя рада! — и ладан, и свечи купила, и за требу деньги своими руками отдала, незабвенный ты мой. Служба, обедня, священник, чаша — мне уж не забота, голубь ты мой.
Тысячу раз кланялась я в ноги ангелу своему, просила его отойти — чтобы раз еще услышать твой голос этими оглохшими ушами, полюбоваться на красу твою этими глазами померкшими, еще хоть раз руку твою святую прижать к этой груди окаменелой. Раз лишь еще приникнуть к родному лицу твоему лицом своим посеревшим, душу эту сожженную, в пепел обратившуюся, всю истерзанную, и дыхание свое тебе отдать, Агаси-джан.
Неужто сердце твое так омертвело, одеревенело, что ты
[ стр. 225 ]
уже не любишь меня? Ах, что мне делать? Что сказать? Сердце мое через край переполнено, голоса моего не хватает,— ты далеко. Кто поможет нашему горю?..»
Несчастная женщина уже не в силах была сдержать себя. Свекровь подоспела, когда она лежала уже без движения, словно одеревеневшая. Взяла ее за руку, вся дрожащая, отвела домой и попросила деверя, чтобы тот перед отъездом дал записать какому-нибудь боголюбивому человеку и взял с собою вот это баяти, которое Назлу сама сочинила и каждый день пела, заливаясь слезами:
ПЛАЧ НАЗЛУ
Настала весна. На лугах — трава.
По горам, по долам цветут дерева.
Любовью к розе сыт соловей,—
Я одна томлюсь по любви твоей,—
Ах, томлюсь!Увижу ли камень — ты предо мной,
На траву ль ступлю — я полна тобой.
Твой сладкий вкус — в воде ключевой.
Грустит обо мне цветок полевой,—
Ах, грустит!Свет очей моих от плача погас,
От вздохов и охов я извелась,
Кому я скажу, как горю всяк час?
А скажешь кому,— огорчишь как раз,—
Ах, огорчишь!Не хочу я к небу взор обращать,
Луну или солнце на помощь звать,
Где сердце у них, чтоб горе понять?
Ты, солнце мое, возвратись ко мне,—
Ах, возвратись!Болит ли так же сердце твое?
Еще ли ты помнишь имя мое?
Иль только камни слышат меня,
Но, ах, не могут утешить меня?—
Ах, утешить!На лицо твое хоть раз поглядеть!
За шею обнять, вдвоем посидеть!
Потом отдала б я душу свою,—
Мне сладко у ног твоих умереть,—
Ах, умереть!Тебя я напрасно ищу, мой рай,
Назлу свою горем не убивай,
Поспеши ты к ней, раздружи с тоской,
Схорони, а душу возьми с собой!
Ах, с собой!
[ стр. 226 ]
7
О мой боголюбивый читатель,— камень и тот треснул бы от этих слов, не то, что человек, да и Агаси, сердце которого истерлось в порошок. Но глубока душа человека, а жила тонка — чем сильнее натягиваешь, тем тоньше становится— да вдруг и оборвется. В хорошие дни человек забывается. Заботы только треплют душу, но не скоро ее отнимают.
Видя как Агаси мучается и страдает, удалые памбакские парни-армяне сговорились между собою отправиться тайком за его женою и матерью, забрать их и доставить к нему, но умные люди отсоветовали,— бедного отца его, старика, в тюрьме разрезали бы тогда на куски. Они не один раз замечали, что Агаси что-то задумал,— видимо, хочет поехать на помощь отцу и матери,— следили за ним и возвращали обратно.
Так в страданиях провел он и эту зиму. Наконец наступила весна, все — и тюрки и армяне — отправились на кочевья. Агаси тоже ушел с ними.
Разбили шатры у горных потоков, на поросших цветами лугах и пустили скотину пастись в этот рай бессмертный.
В утренний час, когда, бывало, встаешь ото сна, облака и туман с тысячи горных вершин, смешавшись друг с другом, поднимались к небу, и одежда, и лица покрывались росой и дождевыми каплями.
Женщины оставались при коровах и буйволицах, доили их, готовили масло и сыр, а мужчины пасли скот в горах либо возили шерсть и масло на базар, продавали там и покупали, что нужно для дома.
Были у женщин и другие дела. Днем они пряли, ткали ковры, паласы, шали,— весело и простодушно проводили время.
Тут, разумеется, нечего было молодицам и девушкам ежиться и прятаться, как дома, закрывать лицо. Все — как в одной семье, в какое кочевье ни зайдешь — всюду щеки пылают, как розы, всюду такие глаза, что с ума сведут человека! Но могли ли быть иными лица, иными души на таком воздухе, с такой водой, когда дышишь ароматом таких цветов и зелени?
Известное дело, молодые парни со всякими ворами да разбойниками частенько ходили охотиться, иной раз на неделю и того больше, и возвращались с убитой или пойманной дичью,— тогда в каждом шатре пир бывал не хуже
[ стр. 227 ]
свадьбы. Вот когда гость бывал кстати! По неделям, по месяцам не отпускали.
Журчанье ручьев, рокот воды, шелест деревьев, щебет птиц, свирель пастушеская, блеяние ягнят и овец, мычание стад как будто говорило каждому: если хочешь рая, оставайся тут, живи, как они живут, с простым сердцем, с чистыми помыслами.
Нельзя сказать, чтоб перемена места не оказала действия своего на нашего Агаси,— камень — и тот бы размяк, огонь — и тот бы погас, не то что его сердце. Но над головой Агаси еще кружил злой дух,— а он, бедный, и не знал того.
Часто, когда спускался он с гор на кочевья, на него засматривались тысячи глаз. Особенно, как узнали его историю, все хотели любоваться на него, не могли на него надышаться. Всякий, кому предлагал он цветок, со слезами на глазах готов был вместо руки протянуть ему сердце, в самую душу тот цветок заложить и вдыхать его благоухание.
Всякий, у кого был лакомый кусок, сберегал его для Агаси. Кто ставил перед ним сливки, кто яичницу, один — жареного барашка, другой — оленину. Многие, пригласив его в гости, резали барашка или даже целого барана, лишь бы ему угодить.
Слыша его печали полное баяти, видя жалобный плач его и слезы, и стар и млад готовы были жизнью пожертвовать ради него.
Когда девушки, по несколько вместе, гуляли по склону горы, рвали цветы, украшали себе грудь и голову, сердце у него разрывалось, что нет здесь с ними его Назлу.
А вот у Мусы, у юного Мусы не было ни горюющей о нем Назлу, ни отца, томящегося в темнице,— была у него только молодая мать, собиравшаяся не сегодня-завтра подарить ему еще одну сестренку или братца.
Ростом он был с чинару, над губами уже обозначились усики. Когда темные кудри его развевались вокруг нежного лица, казалось, что это ангел машет крыльями.
Ему уже исполнилось шестнадцать лет, но он еще ни на чье лицо не косился.
Правда, иной раз, увидав покрывало или белый лачак, он терял голову, сердце его воспламенялось, глаза застилались слезою, ему хотелось броситься куда-нибудь в горы и ущелья, скрыться, исчезнуть,— но все проходило через
[ стр. 228 ]
несколько дней: глаза не видели — так и сердце успокаивалось.
Порою ему казалось, что его тянет куда-то наверх.
Веял ветер, распускались деревья, журчала вода и словно некий невидимый голос говорил ему:
— Спи, Муса-джан, я смежу тебе веки, во сне буду разговаривать с тобою, а когда ты проснешься,— исчезну. Время еще не приспело тебе найти свою суженую. Что тебе на роду написано, то и будет.
Когда он пробуждался, ему казалось,— ангелы вот-вот отлетели от него. Он не знал, что это любовь, что готова она уже потихоньку поселиться в его сердце.
Однажды, когда он спал таким образом под деревом, увидел он во сне, будто принесли ему чашу вина, подали и какое-то ангелоподобное существо, осенив лицо крыльями, тихонько промолвило:
— Муса-джан! Или испей эту чашу, или убей меня. Жизнь моя в твоих руках. Отца и матери нет у меня, а попала в когти к неверному. Наше кочевье — на карсской горе. Если в груди у тебя есть сердце, если любишь ты бога, придн, освободи меня. Не освободишь — в жизни радости не увидишь. Муса-джан, я ухожу, ты знаешь. Приди! Двадцать дней меня мучают, чтобы я приняла магометову веру. Но я не принимаю, я жду тебя. Мне во сне сказано было, что ты — мой избавитель.
Когда он открыл глаза, ему показалось, что все вокруг— деревья, трава, цветы — изливают дарующие бессмертье благоуханья. Луч солнца скользнул по его лицу и тихонько скрылся за горою. Он хотел что-то сказать — дыханье не вылетало из губ его, хотел встать — ноги и руки были бессильны. Когда же до слуха его долетели звуки дудки и свирели, он опять закрыл глаза.
Ах, если бы в тот миг юность не столь неодолимо им овладела, тогда бы любовь не так могуче его одурманила!
Тьма спустилась па землю. Стало так черно, что ткни человеку пальцем в глаз,— не заметишь.
Тучи подняли головы и оторвались стопами от горных вершин. Мгла и туман застлали горы и ущелья. Казалось, тысячи драконов, разинув пасти, идут их поглотить.
Как начали здесь и там сверкать молнии, горцы сразу смекнули, чем это пахнет. Погнали скот и овец в загон, сами взяли ружья и выпустили собак — они знали, что такая ночь — самое горячее время у всяких воров да разбойников и у диких зверей.
[ стр. 229 ]
Как начали тучи палить из пушек, все тут побежали— давай бог ноги, все глаза позакрыли. Женщин и детей загнали в шатры. Свечи и всякий иной огонь потушили,— чтоб глаз хоть что-нибудь мог различить. Все взяли по куску хлеба, но и то сунули за кушак, не стали есть,— ждали, чем все это кончится, когда снова светло станет.
Пошел дождь с градом, небо и земля запылали. Молния так хлестала по маковкам гор, что они, казалось, готовы были на тысячу гязов уйти в глубь земную. Когда разверзала туча пушечное свое жерло, земля готова была на тысячу кусков разбиться и дух испустить. Огня не было, ничего нельзя было разглядеть, за бурей ничего не было слышно.
Агаси надрывался крича,— звал Мусу, но — да унесет вода его мать!—где он был? Мог ли он услышать? И что с ним такое стряслось, чтобы так вырваться и убежать?
Товарищи Агаси бросились в горы, в разные стороны, с опасностью для жизни, в ста местах стреляли из ружья,— но каков был их страх и ужас, когда они узнали, что вдобавок он ушел еще и без ружья! Агаси так и обмер.
Гроза прошла, молнии перестали сверкать, но все же была темнота. Где ж разыскать его?
Пока рассвело, прошло столько времени, что, как говорится, змеи родить успели.
Но кто смог бы передать, что пришлось им пережить, когда они увидели, что юный Муса плавает в крови, а трава и кусты кругом все повыворочены.
Огромных размеров гиена сидела у него на груди, левая рука Мусы была у нее в пасти. Они едва не вонзили шашки себе в грудь.
Когда они закричали и ахнули, юный богатырь открыл глаза и, увидев товарищей, мотнул головой, улыбнулся и сказал:
— Молодцы! Bo -время подоспели. Подойдите, вытащите-ка мою руку: нож больно глубоко взошел, и рука моя с ним, не могу сам вытащить, сил больше нет.
Чьи глаза увидят такую радость, какова была радость его товарищей? Они тотчас бросились, отшвырнули гиену, но когда Муса вызволил руку, оказалось, что она чуть ли не наполовину разжевана.
Целый час не отрывался Агаси от груди друга,— словно с того света к жизни вернулся.
И горцы, увидев храбрость молодого удальца, дивились и целую неделю потом об этом только и толковали...
[ стр. 230 ]
Однако сон продолжал бежать от глаз Мусы, покой— из его сердца. Всходило солнце, а для него день угасал.
Угасал день, и возобновлялись его терзания.
Горы и ущелья превратились для него в ад. Днем и ночью,— ел ли он хлеб, пил ли он воду, видел ли свет или сны ночные, все сливалось в дивном образе, звавшем его.
Деревья ли шелестели, журчала ли вода, дул ли ветер, веяло ли прохладой,— он ничего не примечал, ничего не видел, кроме небесного лика своей возлюбленной.
Богатырь-Агаси, не допустивший бы и в смертный свой час, чтобы малейший волосок с места сдвинулся у кого-либо из товарищей, давно заметил, в каком беспокойстве душа Мусы; он давно приметил, что сердце, внимание, мысли покинули его любимца, что юноша не в себе,— но о причинах не догадывался. Знал он одно, что до той поры берег друга, как зеницу ока. А что теперь так сжигало, так испепеляло его,— понять не мог.
Он видел, что юный Муса, слыша девичий голос или видя образ девичий, терял голову, сходил с ума,— но думал, что разгорается в нем тот обычный первый огонь, что жжет и воспаляет сердце каждого молодого человека, едва он осмыслит свой возраст, когда кровь начинает кипеть, а горы и ущелья становятся для человека сазом и кяманчой, с ума его сводят, или же шашкой и ножом — и вонзаются ему в сердце.
Сколько раз бросался он на шею своему другу, плакал и умолял поведать ему свое горе, но, кроме слез, ничего не видел, ничего не слыхал, кроме плача.
Сколько раз сердце Мусы подступало к устам, и собирался он поведать другу свои горести, но язык его сох, немел, краска заливала лицо, и он не знал, что ответить: дрожа, указывал он лишь на горы и на деревья.
Товарищи тоже не знали, что делать. Едва улучал он минуту, как, забывая про хлеб и воду, уходил куда-то, пропадал, и нужно было обойти все горы и ущелья вокруг, чтобы где-нибудь найти его задремавшим.
Один раз вот так же искали Мусу, как вдруг из-под скалы донесся голос, от которого каждый бы содрогнулся. Ветер относил голос в ущелье, а камни вторили словам.
НА МОТИВ БАЯТИ
Ах, ангелом ты для меня была,—
На земле родилась иль с неба сошла?
[ стр. 231 ]
Ты всю мою жизнь, увы, унесла,
Приди же, святая, и душу возьми!
Ах, душу возьми!Умру — не узнаешь, где я лежу,
Не увидишь, как в сердце я меч вонжу.
Истерзал мне грудь безжалостный крюк,
Куда мне бежать от слез и от мук?
Ах, от мук?Моя ночь — как смерть. Тоскую без сна.
Как темная ночь, моя жизнь черна.
Ах, ради чего же мне жизнь дана,
Коль жертвой не лягу у ног твоих?
У ног твоих!..Попробую ль туче тоску сказать,—
Растает — не сможет тебе передать.
Доверю ли слезы горам-скалам,
А слезы — в сердце льются опять.
Ах, льются опять!Я c ердца покой не могу сберечь,
Ты душу и тело мне хочешь сжечь,
О, если ты ангел, — то где ж твой меч?
Рази и огнем мне темя осыпь!
Ах, осыпь!..К тебе я приду, к ногам припаду,
У тебя в груди свое сердце найду,
Но где обрету твою красоту?
Смогу ль исполнить слово свое?
Ах, слово свое!Коль мне не помогут мои друзья,
У тебя отвернутся они от меня,
По горам пущусь, дорогая моя,
Поспею на помощь, полно тужить!
Ах, полно тужить!Разок увидал бы твой лик святой,
Поднесла бы мне чашу своей рукой..
Я с горы спущусь, надышусь тобой,
Тебе пожертвую головой
Ах, головой!
Так сказал достойный жалости юноша и преклонил голову на камень.
Солнце уже собиралось закатиться.
Агаси, тайком пошедший за другом и подслушивавший,его из-за куста, сердечно сочувствуя ему, не пожелал нарушить
[ стр. 232 ]
его сон, сел неподалеку на камень и, вперив взор в лицо своего дорогого товарища, стал припоминать горести своей жизни, думать о своей молодости. Он говорил сам с собою:
— Ах, юноша, юноша, знаю я хорошо и вижу, какая шашка сразила твое сердце, какой огонь сжигает твое нутро. Но что же мне делать? Почему не откроешь мне сердца, чтобы мог я, узнав твое горе, остаток жизни своей принести в жертву твоему счастью?
Ах, родной мои, знаю,— крыло любви коснулось щеки твоей, стрела любви в тебя попала,— но почему ты не изъяснишься, чтобы мог я приняться за дело и хоть из-под земли, а достать твою любимую, добиться того, чтоб исполнилось заветное ваше желание, и умереть у ног ваших?
Мать и жена сыплют огонь мне на темя, горы и ущелья готовы поглотить меня, нет даже камня, куда преклонить бы мне голову,— снова ты, о любовь, ты, природа, пожелала явить свое могущество.
Ах, любовь,— куда человеку деваться, чтоб избавиться от тебя, не видеть страданий, тобой причиняемых?
Сперва зажигаешь, воспламеняешь нам сердце, а потом сжигаешь его, обращаешь в золу и пепел. Сперва благоуханною розою входишь к нам в сердце, чтобы после в шипы, в острый меч обратиться и нас изъязвить.
Так размышлял он, как вдруг до слуха его долетело:
— Да, Рипсимэ-джан, дорогая моя, во имя твоей святой завтра же явлюсь к тебе, завтра же меня увидишь в карсских горах...
Измученному сердцу Агаси только этого и было нужно. Долго ждал он, пока любимец его насытится сном, и только Муса пробудился, как он вскочил, бросился к нему на шею, прижал его к груди и, рыдая, сказал:
— Ах, свет моих очей! Если у тебя в сердце такая зазноба, зачем же ты скрываешь от меня? Иль думаешь, что я камень? Нет, ты, верно, думаешь, что в измученном сердце моем, где и живого места не осталось, беде твоей уже не найдется места, чго оно не будет сочувствовать тебе, что я дыхания своего и жизни не отдам за тебя. А я ведь думал, что от самого бога что-нибудь утаишь, но не утаишь от меня. Вот они — любовь твоя н сердце! Ты думаешь,— Агаси настолько мертв душой, что уж и не пожалеет тебя, и каплю слез не уронит? Правда, отец мой и мать моя — на пороге смерти, про жену свою даже не знаю, под землею она
[ стр. 233 ]
или на земле, но пока я не в силах помочь им, разве допущу, чтоб у кого-нибудь из вас глаз заболел, волос один упал?
Пока я не умер, пока не изрезали меня на куски, да разве позволю я, чтоб даже птица пролетела над кем-нибудь из вас? Встань, утри лицо и скажи мне прямо, кто такая эта Рипсимэ, истомившая тебе душу, какой это ангел тебе явился, мучает, изнуряет тебя, а ты ни слова нам не говоришь? Пусть хоть тысяча гор и ущелий отделяют ее от нас, все равно я полечу, раздобуду ее, привезу,— лишь бы ты, мой милый, не горевал. Ты говоришь, — она в Карсе. Ведь Каре в двух шагах отсюда,— стоит ли из-за этого столько мучиться? Встань, ты еще дитя, ты мало испытал в жизни и мало знаешь людей. Встань, — теперь уж не время стыдиться и вешать голову.
Глаза у Мусы загорелись, щеки зарделись румянцем, от стыда не знал он, что делать,— кинуться ли в ноги великодушному своему другу или поцеловать ему руку. Слезы лились у него из глаз, сердце сильно билось,— без сомнения, Муса хотел все сказать, но язык ему не повиновался, уста смыкались, немели, не решались крикнуть: — Агаси-джан, или зарежь меня, убей на месте, или исполни, что говорю, доставь меня к предмету заветных моих желаний. Если не будет со мной Рипсимэ,— на что мне жизнь и свет? Если я не вдохну ее дыхания, свое дыхание вырву я из груди, остановлю его. Если ее глаза не встретятся с моими, я свои выколю и выброшу. Ты — мой господин, ты — мой бог. Я ухватился за край одежды твоей, отрежь мою руку, отрежь мою голову,— только не оставь заветного желания моего не исполненным, не сжигай меня заживо, не обращай в пепел t
Так возвращались они, рука об руку. Агаси прижал голову любимца к своей груди и скорее тащил его, нежели вел.
Остальные товарищи, с горя не спавшие всю ночь, радостно выбежали им навстречу,— им показалось, что солнце по второму разу всходит. Сбежались, окружили обоих, и все вошли в шатер. Горцы тоже от радости готовы были душу отдать.
Едва Агаси, погруженный в свои мысли и насупившийся, вошел в шатер, как незаметно дал знак ребятам, чтоб они собрали коней и приготовили оружие и доспехи, дабы ночью предстояло выехать. Он никому не хотел открывать причины выезда, боялся, что его могут задержать, не пустить.
[ стр. 234 ]
В тот же вечер он собрал вокруг себя всех горцев и стал занимать их разговорами, чтобы они ничего не подозревали. Тысячу раз всячески благодарил их, но так, чтобы они и намерений его не узнали, а на случай, если он убежит, не сказали бы: вот какой дурной человек, даже пустой благодарности от него не видели,— столько, мол, хлеба-соли съел, всё ногами попрал и убежал!
Горцы много раз просили, со слезами молили его, чтобы он остался у них, говорили, что сами поедут и упросят князя, чтоб он назначил его их юзбаши, старшиной, что всей душой ему предадутся: пусть весь мир знает, что у армянского парода есть сердце, что храброго человека у армян почитают, как бога.
И в тот вечер все они, и стар и млад, собравшись вокруг него, только и повторяли, только и твердили, что уйди он от них,— и мир будет для них разрушен, глаза уж не смогут смотреть на солнце, сердце не узнает более радостного дня.
Слушая его рассказы, они так живо представляли себе все с ним случившееся, что готовы были в воду броситься, день и жизнь их омрачились. Как отзывались они на каждое слово, исходившее из уст Агаси! Каким языком об этом расскажешь?—только сердцем разве поймешь.
Он увидел, что простодушные горцы только одного и хотят — его слушать всю ночь, не отходя, сидеть возле него Иные даже положили голову ему на колени и глядели ему в глаза, поглощенные вниманием. Девушки и молодицы тоже стояли у входа и вздыхали.
Агаси незаметно дал знать ребятам, чтоб они снарядили коней,— утром-де он должен выехать на охоту,— велел им сойтись в шатер, соснуть немного, отдохнуть и все иметь наготове.
Сам он тоже склонил голову, делая вид, что сон его клонит,— народ разошелся, все пожелали ему доброй ночи и каждый отправился в свой шатер.
Как только заалел восток и облака стали подымать головы выше гор, ребята оседлали коней, одели оружие и доспехи, явились и стали у входа.
Конь Агаси мотал головой и бил копытом землю. От цветов да от горной воды он так нагулял мяса, что его распирало.
Пока горцы еще не вставали доить коров и овец, гости попрощались с ними, повернули коней и полетели. Сколько
[ стр. 235 ]
очей восхищались, глядя им вслед! Сколько сердец говорили сами себе: блажен, у кого такие сыны, такие зятья!
Как только поднялись они в гору, едва Агаси окинул взглядом горы и ущелья, где так часто бродил, знакомые взору цветы и потоки, кочевья простодушных горцев, так свято его почитавших, сердце его умилилось, глаза наполнились слезами, и он запел тихим, нежным голосом такое баяти:
Прощайте, горы-ущелья, и вы,
Потоков струи меж цветов, травы!
Красотки-армянки, честь молвы,
Я вас оставить обязан, увы!
Агаси, быть может, от вас уйдет,
Под кровом у вас Агаси не уснет,
Он запаха вашего — не вдохнет,
Не слыша вас, от тоски умрет.Да будет же гость достоин, доколь
В груди подавляет он сердца боль,
Когда он у вас, вдали же — хлеб-соль
Будет вспоминать и в последний час.Ах, ногу б сломать, не ходить бы сюда,
Ваших милых лиц не видать никогда!
Кабы всем, как вы, быть чистым всегда,
Вкушать от плодов честного труда!Из рапы сердечной слово рвалось, —
Его сохраните, заросли роз,
Для дев, что за нежные руки держась,
Гуляют, сидят под сенью у вас.Краса моих гор, ручьи, родники!
И вы, в лугах голубые цветки!
Вас девы сорвут, украсят платки,
На грудь приколют, сплетут венки.Друг дружке скажут: меня не забудь,
На память цветок положи на грудь!—
Передайте им печали мои,—
Не вас ли поят моих слез струи?Благословенье мое, прошу,
Вы им передайте, пока дышу.
Скажите, что век не забуду их,
Любить всем сердцем я буду ихВ душе храню их любовь, красу,
С собой в могилу их унесу.
Господь, молю, пошли им добра,
Прощайте, о горы! Идти пора!
[ стр. 236 ]
8
Плоское, ровное место, — перед взором вдруг открывается обширное поле; окруженное горами, чернеет оно и справа и слева. Путник подходит ближе, туман и облака рассеиваются, очертания становятся яснее, и кажется ему, что открылся перед ним город, где живут многие тысячи людей. Истомленный холодом или зноем, уже мечтает он заехать, остановиться у какого-нибудь боголюбивого человека, отдохнуть и с новыми силами продолжить свой путь. Он видит, с одной стороны, громаду крепости, с другой — купола и величественные облики достойных изумления церквей, с третьей — высокий минарет, верхи дворцов и вельможных палат, и все это — один обман!
Ум говорит, что перед тобой столица великого, могущественного государя, что золото и серебро должны валяться здесь небрежно вместе со всяким мусором, что, вероятно, сюда, что ни день, заходит сто караванов и сто караванов выходит.
Думается невольно, что днем пыль и туман застилают глаза, а ночью темень и мрак вводят тебя в заблуждение — вот отчего не видно ни живой души,— ни людей, ни скота,— и только одни хищные вороны чернеют перед глазами.
Спросить некого,— возле тебя никого нет, а книг ты не читал, поэтому сам не знаешь. Стоишь и думаешь, что же это такое — чудо или искусство фокусника? И когда вдруг подымаешь голову, — ах, любезные сердцу моему армяне,— тут весь содрогаешься, и руки ослабевают. Тебе покажется, что некий дракон или разбойник только что, именно в этот час, вошел сюда и поглотил всех жителей, а, может быть, и вырезал либо угнал в плен и сам скрылся. Хочется закрыть глаза, уйти обратно.
Ах, нет, нет! Не уходи...
Уже более тысячи лет не подымается здесь дым очагов, — но оставайся, не страшись. Неодушевленные камни и храмы не людоеды. Открой глаза, скрепи сердце — и предайся печали.
Эти храмы, сложенные из гладко отесанных плит, эта огромных размеров крепость, эти камни скажут тебе, что перед тобою гордый Ани, могущественная столица твоих царей. Когда-то богатая и многославная, она столь пышно расцвела, так вознеслась и возгордилась, что в ней даже пастух строил церковь, чабан щеголял в шагреневых сапогах, се-
[ стр. 237 ]
ребром подкованных, и нищий вместо хлеба требовал плова, сластей и сахара, вместо меди — золота и серебра.
До того анийцы позабыли бога, что даже в церкви, когда случалось, что приходил архимандрит невеликого роста, ставили перед ним высокий аналой, а когда епископ бывал ростом велик, — ставили низенький, чтоб приходилось им либо вытягиваться, либо нагибаться, на колени становиться, либо вовсе книги не видеть,— а люди над этим смеялись,— и в храме-то божием устраивали себе потеху!
Но святой Иоанн Ерзынкацы шуток не любил,— однажды раскрыл он благословенные уста свои — и земля разверзлась, вверх дном перевернулась. Народ рассыпался, все разбежались — кто в Крым, кто в Польшу.
Одни камни неодушевленные остались торчать. Из тысячи церквей всего пять избегли разрушения. Храмы, дворцы, сокровища, богатства, проклятые им, провалились сквозь землю, а с ними и былая слава народа армянского. До сих пор и то еще слышится порою голос из-под земли.
Воры и разбойники ныне устраивают здесь свои логова. Бог посылает им удачу,— они не проваливаются!
До того убыло милосердие божие к армянскому народу, что он столько невинных душ, столько миллионов людей в час одни, по слову одного чернеца, уничтожил, армянское государство разрушил, отнял его минувшую славу, а народ допустил шататься и скитаться по всей земле.
Плачь, путник! Вот сколь справедлив суд божий! Как увидишь схимника, омой ему ноги и ту воду выпей: это схимники разрешили своим проклятием такой город! Еще и сейчас церковь чтит его разрушителя.
А ты и не знаешь, как его звали, не прибегаешь к святой молитве его и заступничеству, чтобы он и тебя не проклял и детей твоих сохранил и вырастил. Запечатлей же хорошенько в памяти день его праздника! На что тебе имя «Ани»? Город разрушился, исчез,— а святой всегда пребудет для тебя помощником и заступником.
Стоишь у обрыва, заложив руку за пазуху,— и ум твой мутится, и язык немеет. Кто еще видел, кто еще на потребу имел столько див дивных? «Нет, это сон, я сплю, это обман зрения...» — говоришь ты сам себе — и лишаешься сознания. Ведь они же новые — эти палаты и храмы? Почему же нет в них ни звука? Почему они молчат?
Ах, меч вражеский их уничтожил.
Теперь ты веришь, о мой верный народ, что в стране твоей тьма таких городов, либо огнем сожженных, либо мечом
[ стр. 238 ]
уничтоженных, а тебе остались лишь голые камни, чтобы ты видел их и лил слезы; чтобы, предавшись горю, собрался с мыслями и сделался храбрым армянином; чтобы под могучей, доблестной рукой русских отдохнул ты немного и стад бы оберегать свою страну, проливать свою кровь, защищать свой народ, и стяжал бы себе имя.
Было тихо, как на погосте, когда наши путники в полночь прибыли сюда.
Много нужно смелости, чтобы в такую пору, в таком пустынном, диком месте решиться сделать привал.
Быть может, наши усталые путники и не заехали бы сюда, но лунный свет, верхи храмов и крепостных башен — и невежество — ввели их в обман и закинули в этот ад кромешный. Они не слышали даже и названия города Ани — где ж им было знать, что еще существуют его развалины?
В тот миг, когда они издали увидели торчащие оконечности зданий, они уже были не на русской земле, а снова на земле разбойников.
Правда, петушиного пения не было слышно, но до них доносились с гор лай собак пастухов, и они, уже не глядя , помчались вскачь, но когда въехали в эти безмолвные, печальные стены,— не приведи бог врагу твоему! — подумали, что попали в какой-то склеп или на кладбище, им показалось, что от каждого стука конских копыт, даже от собственного их дыхания горы и ущелья приходят в ярость.
Каждый, наверное, по себе знает, что когда проходишь в темноте даже мимо простого кладбища или стоящей в развалинах церкви, сердце падает, тело пробирает дрожь, тысяча мыслей терзает душу; камни кажутся человеку дьяволами и разбойниками, будто хотят съесть его,— и нередко о» даже лишается чувств.
А происходит это оттого, что человек привык, видя дом< или иное строение, полагать, что там и люди живут, но потом, не слыша ни звука, он невольно начинает думать, что там непременно обитают злые духи. Иначе какая же сила в иссохшем мертвеце или в разрушенных стенах? Что могут они нам сделать?
Кто