ArmenianHouse.org - Armenian Literature, History, Religion
ArmenianHouse.org in ArmenianArmenianHouse.org in  English

Ованес Гукасян

ВОСКАН ЕРЕВАНЦИ


Часть 1   Часть 2   Часть 3   Часть 4


ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

I

Было начало лета 1638 года. Столица династии Сефевидов Исфахан погрузилась в послеобеденный сон. Конечно, если бы сын шаха Худабанда Аббас Великий был жив, этот цветущий город, который называли «полсвета», не спал бы таким безмятежным сном накануне опасных боев.

Тогда достаточно было одной грамоты, исходящей из «преддверия всемирной славы»*, чтоб всколыхнулся весь свет. Быстроногие гонцы с колокольчиками, привязанными к коленям, помчались бы по городам и весям, поднимая на ноги красношапочных кызылбашей и иноплеменных шахсеванов.** Моллы и ахунды с возвышений, обитых черным полотном, призвали бы народ на священную войну, воодушевляя фанатичную толпу именем Абу Лоэло Фейроза***, который в 644 году убил у Медины Омара.

_____________________________
* Так называли в средние века шахский дворец. В данном случае имеется в виду дворцовая канцелярия.
** Шахсевенами, или шахсеванами, называли иноплеменных христиан, добровольно принявших мусульманство. Они отличались особым усердием в исполнении религиозных обрядов и преданностью шаху, за что их и называли шахсеванами (шахолюбами).
*** Фанатичный раб, убивший второго арабского халифа Омара, которого не признавали шииты.

_____________________________

Перед последователями проклятого Омара, еретиками-суннитами,* всегда грозно сверкал меч шиитов.* В 1517 году османские султаны не только вероломно присвоили титул халифа, но, охваченные сектантской ненавистью, не упускали случая для вторжения или захвата пограничных с халифатом провинций, завоеванных шахом Аббасом. Эта территория простиралась от Междуречья до Индии, от острова Формоза через восточную Армению до Грузии, до самой страны Баши-Ачука**.

_____________________________
* Сунниты и шииты. Когда основатель магометанства Мохаммед умер, согласно его завещанию, титул халифа должен был унаследовать его любимый зять Али. Однако Язид-ибн-Моавил, один из влиятельных родственников Мохаммеда, пожелал передать титул халифа тестю Мохаммеда Абубакиру.
Так началась кровавая борьба за власть в арабском халифате. В пустыне Кербела близ Мекки Язид окружил Али и его единомышленников. Али и его два сына Хасан и Гусейн были убиты. Погибло также семьдесят два сторонника Али.
Титул халифа получил Абубакир, затем Омар, после него Осман. Но сторонники Али (шииты) не признавали Абубакира, Омара и Османа (суннитов) халифами. Али был причислен ими к лику святых мучеников. Эта непримиримая сектантская борьба продолжается до наших дней.
Шах Аббас, из политических соображений продолжая традиции Сефевидов, поддерживал шиитов и преследовал суннитов, видя в них сторонников Турции и узбекских ханств.
** Одно из княжеств Грузии.

_____________________________

И вот снова османский полумесяц клещами сжимал Персию, вонзившись одним концом в пески Багдада, другим — в сердце Армении.

Было душно, тихо.

Тополи в шахских садах стояли неподвижно, как желтые минареты, сияющие под ослепительными лучами солнца. Только что закончилась перекличка муэдзина мечети Масджед-шаха, находящейся на майдане, с муэдзинами окрестных мечетей — Шейх Лотф-оллах Имам Рза и Али Аскяра. Сейчас на зубчатых карнизах этих мечетей дремали от жары красногрудые голуби, выкрашенные хной в честь праздника Имама Рза.

Никто не показывался на башнях известного минарета Джонбана, а сладкоголосые дервиши Ала Хапу* растянулись в пыли под стенами.

_____________________________
* Район в Исфахане.
_____________________________

Отсвечивая холодным опаловым блеском, извивалась, как змея, река Заендеруд; она отделяла шахскую резиденцию от армянского городка Новая Джульфа, не насчитывавшего даже трех десятков лет. Хотя этот городок начинался довольно далеко от реки, у пустыря, заросшего колючками, он утопал в зелени, как и обильный садами Исфахан, сияя, рядом с прекрасной резиденцией Сефевидов, куполами православных церквей.

Было тихо и в Новой Джульфе. Ворота, украшенные железными гвоздями, были закрыты, как и лавки ювелиров и скобарей.
Лишь в самом нищем районе — на рынке, в рядах седельщиков и чесальщиков, звучала грустная песня:

Оставил вдали я и дом свой, и сад.
Вздохну — и душа моя рвется назад*.

Среди пыльной зелени, в священной тишине полудня о чем-то грустил недостроенный монастырь Аменапркич**. Он был чем-то похож на пустынника-армянина в сером пыльном клобуке, который оказался на чужой земле и задумался над тем, как туда попал. Был неподвижен и огромный колокол церкви Ходжи, с некоторых пор переставший звенеть по специальному указу шаха Сефи. А вдали от окрестных хижин вознесся в небо иезуитский монастырь Юсенния — словно жалкий крестоносец-пилигрим, которого не впустили в город.

_____________________________
* Отрывок из песни средневекового армянского поэта Кучака «Крунк» («Журавль»). Все стихи в переводе А. Тер-Акопян.
** Всеспаситель.

_____________________________

Вновь застроенная Джульфа не имела ни крепостных стен, ни городских ворот. Город был беззащитен, как воин без кольчуги, который блуждал в ненадежных пределах ослабевшей державы Сефевидов. Лишь роскошные дворцы, возвышавшиеся среди наспех сооруженных бедных домов в центре города, были окружены земляными, но крепкими и высокими валами. Гигантские ворота одного такого дворца были открыты в этот час.

Над воротами, выкрашенными мореной и разукрашенными орнаментами из гвоздей, находился выложенный из розового туфа свод; буквы, выгравированные на туфе и потерявшие четкость, сообщали:

«Дворец сей воздвигнут Ходжой Назаром в год 1060-ый* армянского летосчисления. Камень привезен из Старой Джульфы. Призовем же Христа и вкупе воинство святое господне, дабы помиловал всех христиан, даруя душевные и телесные силы. Слава Его вечная. Аминь».

_____________________________
* Армянское летосчисление на 551 год отстает от христианского.
_____________________________

Это был дворец Ходжи Сафраза, одного из трех сыновей Ходжи Назара. В сводчатом коридоре, ведущем от ворот к роскошному парку, перед каменными яслями били копытами по мощеной площадке более двадцати прекрасных коней. По их шитым золотом седлам и роскошным уздечкам было видно, что они принадлежат шахскому стойлу. Голубоватый жеребец с белой отметинкой на лбу, видимо, еще не успокоился после недавней скачки, так как приятной наружности кызылбаш заботливо прогуливал его взад и вперед по влажной аллее, обрамленной сиреневыми кустами.

Привлекательный кызылбаш, прогуливавший взмыленного жеребца по аллее, каждый раз, возвращаясь, на миг останавливался и, глотая слюну, глядел на открытую дверь, ведущую в комнаты прислуг, рядом с яслями: из этих комнат доносились веселые голоса его друзей.

Кызылбаши расположились, поджав ноги, на широких тахтах людской, вокруг огромных медных подносов. Из маленьких и больших блюд и глиняных горшков поднимался аппетитный пар. Они ели, и порой измазанные в масле руки сталкивались в горшке или блюде. Масло и холодный тан*, которым они запивали каждый кусок, стекали с их бород, загрязняя засученные рукава рубах и желтые архалухи с зелеными полосами.

Однако четыре твангчи** соответственно своему достоинству и сану держались очень серьезно. Сознавая свое превосходство перед кызылбашами, вооруженными лишь кинжалами и копьями, они сидели неподалеку и курили кальян, с которым не расставались и во время войны. Их всегда сопровождали слуги — приготовители кальяна. Но сегодня все они прикладывались к кальяну повара Усика, раздраженные тем, что именно в этот день пропал ключ от шкафа, где для особо важных гостей хранилось около пятидесяти красивых сереброголовых кальянов.

_____________________________
* Холодный напиток из кислого молока.
** Стрелки с правом ношения мушкета. По рангу они выше кызылбаша.

_____________________________

Случись такое в другом месте, они непременно велели бы взломать дверцу шкафа, но в доме Ходжи Сафраза это было невозможно, так как даже повар Усик не считался с ними, шахскими стрелками.

Все четверо, так же как и кызылбаши, были обуты в высокие мягкие сапоги из верблюжьей шкуры. Шаровары у двоих были зеленые, у третьего — белые в полоску, у четвертого — красные. К левому рукаву каждого были привязаны маленькие кожаные лари, в которых хранились либо талисманы, защищающие от огня и меча, либо миниатюрные кораны. У иных были широкие браслеты, а у некоторых тяжелые серьги. Чтобы отличаться от пышнобородых кызылбашей, все четверо были бритые, однако отпустили завидной величины усы — необходимую принадлежность шахских стрелков.

Они отличались не только одеждой, но и мушкетами. Один из мушкетов был флорентийский, другой — французский, со штемпелем последнего короля династии Валуа Генриха III. У третьего мушкет был с серебряными кольцами, прошедший через руки разных мастеров, а у четвертого даже не мушкет, а широкоствольная русская мортира.

— Клянусь Азрат Аббасом, — обратился хмурый стрелок к товарищу, откладывая в сторону мушкет, — отрежу себе усы, если этот армянин потерял ключ. Он просто не хочет дать нам чая. Не будь он поваром Ходжи, я бы показал ему...

— Не думай, что это дело легкое, — шумно вздохнул другой стрелок. — Он и быка свалит. Сам видел. Месяца два назад, сдирая шкуру с барана, он его повесил на крюк одной рукой.

— И я сумею... — со сдержанным раздражением прошептал третий.

— Э-эх, — горько улыбнулся собеседник, — Гасан-хан, твое дело трубку сосать... Но, проклятье Язиду, гляди, как он смотрит на нас, ухмыляясь про себя...

— Еще бы, — глотая дым, протянул Гасан-хан. — Почему бы ему и не посмеяться над таким скотом, как ты.

— Сам ты скот. Разве я один здесь? А Окуз Кярим, Угурлу-бек, а кызылбаши?..

— Все вы животные, — продолжал раздраженно Гасан-хан. — Окуз Кярим, Угурлу-бек, кызылбаши! Им бы только, как котам, окружить столы шаме карибана* и лизать блюдо... Видел, я не взял в рот ни куска... — добавил он гордо.

— Кому ты навредил? — уколол его противник. — Что, мне слушать тебя или баяти** твоего живота?

_____________________________
* Ужин, выдаваемый бродягам на религиозном празднике.
** Песня-жалоба (перс.).

_____________________________

— Тьфу! — плюнул Гасан-хан, прижавшись подбородком к мушкетному дулу и следя уголками глаз за «неверным армянином».

Повар Усик улыбался.

Это был здоровенный мужчина сорока лет с густыми вьющимися волосами, рассыпанными по широким плечам, с круглыми небесно-голубыми глазами. Засученные рукава голубого архалуха и короткие штаны обнажали его мускулистые руки и голени. На нем были желтые ямани* и пестрые вязаные чулки. Его светлая вьющаяся бородка, растущая на белом, почти юношеском лице, придавала ему вид наивного и смелого пастуха, выросшего среди вольных просторов.

_____________________________
* Тапочки (перс.).
_____________________________

Усик не смотрел на стрелков. Его горькая улыбка была обращена к кызылбашам, которые, как голодные звери, поглощали добычу и порой, заливаясь смехом, поглядывали на гордых сытых стрелков.

Но вдруг лицо Усика прояснилось.

На пороге людской появилась девушка с большой медной чашей в руках.

Она надела длинное платье из цветного ситца и желтоватый передник. Тонкая талия была перевязана узким ремнем, в центре которого сияла медная, начищенная до блеска пряжка. Девичью грудь украшал небольшой черный деревянный крест. Самым же дивным в ней были глаза, которые в этот миг были так широко раскрыты, что казалось, в мире нет ничего прекрасней.

Кызылбаши и стрелки повернулись к ней.

— Ма-шаллах*... — не смог скрыть восхищения кызылбаш, чья шапка висела на кончике копья.

_____________________________
* Браво (перс.).
_____________________________

— Проклятье тебе, злой сатана! — прошептали дрожащие губы Усика.

— Почему ты пришла, Тангик? — спросил он ласково девушку, подойдя к ней.

— Я, дядюшка Усик... за таном... — ответила девушка, набравшись смелости. — Мастер Минас и инок пить хотят. Хорошо бы отнести им.

— Ты правильно поступила, Тангик, — посветлел Усик, взяв из рук девушки большую медную чашу. — Жарко, очень жарко. Конечно, им пить хочется. А обед уже съели?

— Давно, дядюшка Усик.

— А хорошо он рисует?

— У него все как святые.

— Варпет один на свете, Тангик, — сказал Усик, остановившись перед гигантским, усеченным наполовину карасом с таном. — Это ему дано свыше. Не каждому такое отпущено... Это тебе не тан и не мацони. Главное — иметь чистое сердце. Разве может грешный человек рисовать для библии?

— Правду говоришь, дядюшка Усик. Он и сам как святой. Так молчалив, когда занят своими росписями, и так грустно смотрит в глаза. Инок Воскан поет шараканы*, а тот молча слушает и рисует.

_____________________________
* Армянские церковные песнопения.
_____________________________

— Цветы уже кончил писать?

— Закончил, — прошептала девушка. — А теперь...

— Говори.

— Теперь ангела рисует.

— А-а, — глубоко вздохнул Усик. — Ангела.

— Но он так похож на меня, дядюшка Усик, — испуганно прошептала девушка.

Лицо повара стало серьезным.

— Нет, не говори так, Тангик. Ангел небесен, не из нас он. Грех такое говорить.

Девушка торопливо перекрестилась и взяла из рук Усика чашу, уже наполненную таном.

— Да, Тангик, это грех, — повторил Усик. — Неси. Жаль, что здесь у меня дела и не могу прийти взглянуть, — и он недовольно посмотрел в сторону кызылбашей и стрелков, слушавших их непонятный разговор.

— Кто они, дядюшка? — спросила испуганно девушка, прижав к груди чашу.

— Везир приехал, — ответил мрачно Усик.

— Везир? Исус Христос! Для чего?

— Кто знает, какая их муха укусила, — пробормотал Усик. — Ну, ступай, Тангик, неси им скорее тан. Очень жарко. Жаждущий не может работать.

Девушка, наклонив голову, вышла.

— Ма-шаллах!.. — воскликнул, глядя ей вслед, тот же кызылбаш.


Дворец Ходжи Сафраза представлял собой двухэтажное кирпичное сооружение с окнами, выходящими на юг.

Прямо в центре здания находилась роскошная просторная гостиная — танаби. На стенах этой гостиной маслом были написаны цветы, вплетенные в миндалевидные украшения, райские птицы — азаран блбулы; здесь же были представлены охотничьи сцены, красавицы-полуптицы со стрельчатыми бровями, которые словно танцевали в свете солнечных лучей, проникающих сквозь цветные паутинообразные оконные стекла.

На всех трех стенах гостиной, невысоко над полом, наподобие небольших ризниц были проделаны сводчатые ниши с зеркалами, в которых отражались серебряные и позолоченные подсвечники — шамданы. Вдоль стен были разбросаны узкие дорогие ковры с шелковыми и обшитыми бархатом подушками.

Превосходным местом отдыха была эта гостиная, где укрывались летом от жары. В ее центре находился выложенный мрамором бассейн с фонтаном, который отражался в яйцеобразном зеркале потолка, обрамленном орнаментом из щебня. Зимой вода из бассейна выливалась, и бассейн превращался в курси — восточную печь: раскалялись медные топки, бассейн накрывался деревянной тахтой, на которую набрасывалось шерстяное одеяло, и вокруг собирались хозяин с гостями.

Однако этим не ограничивался интерьер восточной гостиной, выстроенный мехмарбаши* Атанесом, тем Атанесом, который десятки лет бродил в стране франков, бывал в Мадрасе, Стамбуле и которому великий шах Аббас присвоил титул Мехмарбаши салтаната.

_____________________________
* Глава архитекторов салтаната (перс.).
_____________________________

Ложа зала, украшенная лепками виноградных гроздьев, была предназначена для женщин; в праздничные дни жена Ходжи, его невестки, дочери, закутавшись в чадры, собирались здесь, принимая гостей. Над этой подковообразной ложей, прямо перед окном, открывалась дверь, которая вела в задние комнаты дворца, андерун, — на женскую половину; а комнаты, смотрящие в парк, назывались бирун, — это была наружная часть, ее занимали мужчины многочисленного рода Ходжи и гости-путешественники.

Дворец строился еще при жизни отца Ходжи Сафраза — Ходжи Назара, однако украшения остались незаконченными. И вот теперь дело покойного мехмарбаши Атанеса завершал известный нагашбаши* варпет Минас,** чья кисть могла сделать больше, чем перья сладкозвучных шахских поэтов Кемаля Сабзварского и Искандара Монши, воспевших дженнат***.

_____________________________
* Главный художник.
** Минас Джухаеци (Джульфинский) — известный средневековый художник. Расписывал стены домов богатых армянских торговцев, знакомых с произведениями итальянского Ренессанса. Тот факт, что о нем упоминает историк Аракел Даврижеци, свидетельствует о яркости его таланта. Произведения варпета Минаса, считавшегося основателем европейской школы живописи в Армении, не сохранились.
*** Рай (перс.).

_____________________________


II

Палящие лучи солнца, проникая через цветные витражи, рассыпались радугой на частично расписанных стенах.

Воздух был пропитан запахами красок и растительного масла.
Цветные лучи играли на седых прядях мастера, на его жидкой бороде. Он работал в полузабытьи, прищурив глаза.

Рядом с маленьким мастером высокий Воскан-абега* казался еще длиннее. Завернувшись в черную схиму из козлиного волоса, он неподвижно стоял в нескольких шагах от варпета и, скрестив руки, молча следил за волшебной игрой кисти.

_____________________________
* Монах.
_____________________________

Правильные черты его красивого лица дышали весной, свежестью, силой. Трудно было сказать, о чем он думал в этот миг. Его мечтательные серые глаза глядели на голубокрылого ангела, который возник из фантастических узоров; с каждым новым прикосновением кисти ангел становился все более живым, казалось, вот-вот он задышит, слетит со стены.

Несколько часов тому назад на белом пространстве стены этого ангела не было. Варпет Минас делал какие-то отметки циркулем и вдруг отбросил циркуль, когда...

Это случилось, когда вошла Тангик с обедом для варпета и для абега.

Воскан никогда и нигде не видел такого живого, такого волнующего и осязаемого ангела — ни в снах своих, ни в масляных церковных писаниях святых. Все они были бесплотны, холодны и неуловимы, как святой дух. А она так понятна, дорога, так много говорила сердцу...

Где он ее видел?.. Неужели ему только кажется...

И сейчас это видение оживает под кистью варпета Минаса. Он не мог оторвать от него глаз.

— Абега, — сказал варпет, не оборачиваясь к нему, — говори, абега, почему умолк?

Воскан скинул оцепенение и, глубоко вздохнув, улыбнулся.

— Как мне говорить, варпет, когда твоя кисть говорит.

Варпет скромно улыбнулся.

— Кисть владеет лишь языком красок, абега, а для языка сердца есть письмена. Ты говори о сердце, о любви говори, абега.

— О любви, — взволнованно повторил Воскан.

— Ты не любил никогда? — спросил варпет, приласкав своей розовой кистью щеку ангела.

— Неужели у меня есть право на любовь, варпет, — вздохнул абега, — моя любовь — это церковь, святость.

Варпет весело рассмеялся.

— Хитер ты, абега, хитер. Неужели до сих пор ты никого не любил и сейчас не любишь?

Воскан часто задышал, опустил голову.

— Молчишь, абега, — усмехнулся варпет, продолжая работать. — Вот если я спрошу этого ангела, даже он скажет, что любил.

Юноша удивленно посмотрел наверх.

— Как, варпет? Как мог он любить? И кого?

Варпет смеялся.

— Тебя, абега, тебя...

— Меня?

— А ты не знаешь этого ангела?

Юноша широко раскрыл глаза, пушок, обрамлявший его круглый подбородок, задрожал.

— Знаешь, абега, ведь я для тебя и пишу ее.

— Для меня...

— Эта комната будет классом для детей Ходжи, куда и ты станешь приходить ежедневно, — сказал варпет, не отрываясь от работы.

— Варпет, — прошептал юноша, залившись румянцем, — об этом, варпет... — Он так и не договорил, но глаза его уже с мольбой остановились на художнике.

Варпет Минас спустился с табуретки и, подойдя к Воскану, положил ладонь на его скрещенные руки.

— Знаю, Воскан. Знаю, что любишь ее, а она тебя. Не скрывай от меня, я рад этому. Ведь и я когда-то любил.

Инок не поднимал головы. Он не осмеливался взглянуть в прищуренные, светящиеся добротой глаза седеющего художника.

— Ты боишься? — спросил варпет. — Кесараци боишься? Его преосвященства Хачатура?

Инок еще больше съежился.

— Брось схиму, Воскан. Брось, раз боишься. Бог не против чистой любви. Бог — это сама любовь.

Юноша посмотрел в глаза художника и покачал головой.

— У меня обет, варпет. Не могу... — прошептал он.

— Церкви?

— То же самое. Мой обет — это святыня. Без церкви не обойдется.

— Что это за обет, Воскан?

— Письмена наши печатать, варпет, письмена, — произнес инок.

— Письмена? — удивился варпет Минас. — Не понимаю.

— Я хочу посвятить себя печатному слову, варпет. Хочу стать печатником, а для этого нужна помощь церкви.

Варпет рассмеялся.

— Абега, и в самом деле — абега, — повторил он. — Неужели Гутенберг служил церкви? Или сам Акоп Мегапарт* не был купцом, или...

_____________________________
* Первый армянский печатник, который в 1512 году в Венеции издал армянскую книгу «Парзатомар».
_____________________________

— У них достаток был, варпет, состояние, а у меня нет такой опоры.

— Тебе помогут богачи, народ.

Инок горько улыбнулся.

— Сейчас поздно, варпет. Если сниму схиму, церковь проклянет меня, и народ не поможет.

— Я помогу, варпет Акопджан поможет. Поедешь в страну франков.

— Они не оставят меня в покое, варпет. Из-за любви к письменам я пожертвую любовью сердца.

— Ты не прав, инок! — воскликнул варпет, взмахнув кистью. — За любовь надо драться, за цель надо драться!

— Драться? — повторил инок и, медленно подняв голову, посмотрел на улыбавшегося среди цветочных украшений ангела. — Драться?

— Да, так, инок. Иначе ничего не найдешь в этом мире. Либо станешь на колени, либо будешь шагать. И лучше умереть шагая, чем на коленях.

Варпет подошел к табуретке, взобрался на нее и опустил кисть в посудину с красками.
— Говори, инок, говори, — повторил он с прежним спокойствием. — Скажи, от сердца что-нибудь скажи. О цветах, из Саладзорци, из Кучака*. Скажи что-нибудь.

_____________________________
* Средневековые армянские поэты.
_____________________________

— Из Саладзорци, из Кучака, — повторил Воскан грустно. — Скажу, варпет, из Кучака скажу.

Не успеешь ахнуть — уж
У любви ты на пиру,
Будь ты отрок или муж,
Будь монах или в миру.
Не вините, коль любовь
Распалила в теле кровь.
Я бы слова не сказал —
Город отдал за гёзал.
Братья, нет моей вины,
Если нет гёзал цены.

Дверь открылась, и показалась Тангик, прижав к груди тяжелую чашу с таном.

— Душу дай и дай глаза... — грустно закончил юноша. Его взгляд остановился на кротких глазах девушки.

Варпет, то ли поглощенный работой, то ли заслушавшись, не заметил, как открылась дверь.

— Говори, инок. Теперь армянскую Пасху прочти.

Юноша, покрасневший до кончиков ушей, улыбнулся девушке и обратился к варпету.

— Пришла... варпет, — прошептал он.

— Пасха? — засмеялся варпет.

— Тангик, — дрогнувшим голосом сказал юноша.

Варпет Минас обернулся и с мягкой отеческой улыбкой посмотрел на девушку. Она смущенно опустила голову.

— Ты воду принесла, Тангик? — спросил он ее.

— Тан принесла, варпет Минас.

— Тан! — воскликнул художник, спускаясь, — ты вовремя поспела. Я жаждал, как израильтянин, проходящий по пустыне. Вот, — обратился он к иноку, который вопросительно посмотрел на него, — блажен тот, чье желание исполнится так быстро.
Воскан понял намек художника и снова залился краской.

— А что с тобой? На тебе лица нет, — обратился варпет к девушке.

Тангик опустила голову.

— Я испугалась кызылбаша, — прошептала она.

— Кызылбаша? — удивленно переспросил варпет, заметив, как инок вздрогнул. — Какой кызылбаш?

— Пришли... везир пришел... всю людскую заняли, — скороговоркой, задыхаясь, проговорила Тангик. — А один прогуливал жеребца в аллее, не давал пройти. Я убежала через кусты и тан немного расплескала... — и она показала на мокрый подол платья.

Варпет вопросительно и задумчиво посмотрел на инока.

— Интересно, что их привело сюда в такую жару?..

Воскан, возмущенный поведением кызылбаша, пожал плечами.

— Эх, — вздохнул варпет, покачивая головой, — не получается, Воскан, не получается. Саладзорци, Кучак и цветы никак не вяжутся с кызылбашем. Нет! Наша Пасха была там, на нашей земле. Недаром сказал один поэт: «Не дождался я того дня, чтобы открыть глаза».

Наступило тяжелое молчание. Разноцветные лучи, проникавшие через окно, играли на незаконченной росписи, на цветах и на улыбающемся ангеле.

Тангик, медленно подняв голову, пристально посмотрела на мастера и почему-то охрипшим голосом спросила:

— Что еще прикажете, варпет Минас?

— Быть счастливой, Тангик, — обратился к девушке художник, мгновенно просветлев.

Ничего больше.

— Ну, я пошла. А то Амаспюр-ханум, наверно, скажет: куда пропала эта проклятая? — сказала Тангик по-детски невинно.

— Она тебя проклятой зовет? — улыбнулся варпет.

— Да это просто так, варпет Минас. Она очень меня любит. Она говорит, что я очень похожа на ее умершую дочь. Раз она очень рассердилась на Цатура, который назвал меня сиротой.

— Какой Цатур? — помрачнел варпет.

— Сокольничий... Этот Цатур ведет себя, как настоящий кызылбаш. Дни и ночи возится со своими соколами и гордится красными чувяками. Куда ни пойду, за мной увязывается.

— И еще сиротой тебя называет!

— Я чуть было не ударила его.

— За что?

— Он сказал...

— Что он сказал?

— Сказал, что половину дичи всегда он стреляет. Но если он стреляет, что Ходжа Сафраз делает? Ходжа Султанум и Мирвели что делают? У него даже ружья нет. Врет все.

Воскан и варпет рассмеялись.

Тангик тоже улыбнулась, но тут же смущенно опустила голову.

— С добром оставаться вам, — сказала она и, искоса глянув на полы рясы Воскана, покорно вышла.

— Возвращайся с добром, дочь моя, — произнес ей вслед варпет.

Опять воцарилось молчание.

— Да, интересно, что же привело сюда везира? — прервал молчание варпет.

Инок не ответил.

— Эх, инок, все молчишь ты и молчишь...

— А что мне сказать, варпет? Смотрю на твои росписи — и язык мой немеет.

— От любви это, хитрец, от любви, — улыбнулся варпет. — И я был таким в твоем возрасте. Когда видел ее, язык отнимался... Хорошая была девушка, Воскан. Пламенная девушка. Как говорит в своих стихах Себастаци Газар*:

Луна и солнце к тебе явились
И с кос прекрасных заструились.

Да, удивительная она была.

_____________________________
* Средневековый армянский поэт.
_____________________________

— Значит, она не стала твоей женой?

— Нет. Ханаза я встретил позже, когда вернулся в Джульфу, а та была совсем другая, Лучией ее звали, из страны Италии...

— Вы любили друг друга?

— Любили.

— А что вам помешало?

— Религия, Воскан. Она была католичкой, а я для них — еретиком. Мне сказали — стань католиком, расстанься с верой Просветителя, тогда отдадим тебе девушку. Я не сделал этого, Воскан, а Лучия... отдала богу душу... Да будет ей земля пухом...

— Аминь.

— Это она, ее любовь помогли мне стать художником, Воскан, но она сама... богу отдала свою душу. Все религия сделала, Воскан, вера разлучила нас, вера. И я не хотел бы, чтобы и с тобой такое случилось, Воскан. Любовь божественна, любовь сама — религия. Внимательно слушай меня...

— У них другая религия, и ты правильно поступил, варпет. У нас — не то, у нас обоих — айастанская.

— У любви — одна религия, Воскан.

— Но это опасно, варпет. Наша религия — айастанская. Она очаг нашего народа, его хранительница. А в Риме священники говорят, что религия у всех общая, что бог у всех один, но их цель — обмануть нас, превратить нас во франков.

Варпет молчал.

— Если я оставлю церковь, — продолжал Воскан, — это убьет мою цель — меня проклянет армянская церковь, и я не смогу заниматься письменами. А я этого не хочу. Пусть умрет мое «я», но останется моя цель, которая принадлежит народу. Ты мне говоришь — надо бороться, чтобы жили и моя личная любовь и любовь к письменам. Но это невозможно. В этом случае меня будут бить двумя мечами. На меня обрушатся удары и нашей церкви, и франкской, — одна будет бить за то, что я бросил свою схиму, другая за то, что с помощью наших письмен я стану разоблачать их ложь, бороться против их попыток превратить нас во франков. Ты, варпет, ведь прекрасно знаешь, чего добивается католический монастырь Юсенния здесь, у нас. Хочет увести нас к богу? А разве у нас нет своего бога? Нет, их желание — сделать нас франками, и не только здесь, но и по всей земле армянской, страну армянскую превратить во франкскую и хлеб армянский — во франкский...

— Хлеб везде одинаков, Воскан. Бог везде един.

— Если так, почему они не оставляют в покое этого бога?

Наступило молчание.

— Я тебе сказал, что помогу тебе, если снимешь схиму, — снова заговорил варпет.
— Это невозможно, варпет, мое святое дело умрет.

— В противном случае ты потеряешь Тангик. Ты сделаешь ее несчастной, вгонишь в могилу, — сказал варпет, протянув кисть к улыбающемуся ангелу.

— Зато меня никто не назовет преступником. Я ведь подниму меч на себя, на любовь свою, но за это меня простят.

Опять замолчали.

— Скажи, Воскан, как я могу помочь делу нашей письменности? — спросил варпет.
Юноша улыбнулся.

— Гравировкой букв, варпет Минас.

— А станок? Ведь никто из нас не видел это чудо Гутенберга.

— Нужно найти, варпет, нужно изобрести, — воодушевленно сказал Воскан.

Варпет обернулся, их взгляды встретились.

— Нужно создать, — повторил юноша.


III

Вокруг мраморного бассейна на дорогих тахтах сидели друг против друга двое.
Один был везир гаджи Спандиар, другой — Ходжа Сафраз.

Гаджи Спандиар разлегся на подушках. Одной рукой он прижимал к щеке кончик змеевидной фарфоровой трубки кальяна, а другой обнял левое колено, из-под которого выглядывали широкие полы белого легкого кафтана с серебристыми полосами; на нем были также широкие шелковые розовые шаровары и вышитые золотыми нитками туфли.

Его спина была закутана в кирманскую шаль с миндалевидными украшениями, на груди виднелась золотая рукоятка дорогого кипрского кинжала, украшенного редкими камнями. Поверх шали с ремня, тисненного золотом, свисал роскошный меч, именуемый зилфихаром, на рукояти которого, также украшенной драгоценностями, тонкой золотой нитью были написаны молитвы из корана, защищавшие от врага, и магические слова: «Я Али!»*

Дым тамбаку, поднимающийся из кальяна, установленного на тисненном перламутром столике, обволакивал изрытое морщинами лицо гаджи Спандиара. Округлая борода, подкрашенная хной, черные орлиные глаза из-под густых бровей подчеркивали приятную белизну его лица. Манеры у него были солидные, благородные. Иногда, одобряя ответы Ходжи, он медленно покачивал плоским головным убором с двенадцатью красными вельветовыми складками, обнаруживавшим его туркменское происхождение и принадлежность к курчиям**. Простой всадник, он, благодаря природным способностям — смелости, уму, — дослужился до везира и высшего титула — диван-бека. Он был высшим судьей в стране после шаха. Бывший бандит Турсун, взятый в плен в туркменских степях, став гаджи Спандиаром, вселял ужас во всех, начиная с мятежных, диких ханов до преемника пророка муштеида Шейх-ул-Ислама.

_____________________________
* О Али!
** Курчии были лучшими всадниками в персидских войсках, сформированные из пленников-туркмен, которые верно служили своим господам, расширяя их владения.
_________
____________________

Ходжа в светло-каштановом кафтане из тафты, преисполненный почтения перед безграничным могуществом своего знатного гостя, подобострастно сжавшись, стоял на коленях. Он был мухдуси*, об этом свидетельствовали татуированные кресты на его восковых руках. Каждый раз, когда говорил диван-бек, он наклонялся, прикладывая руку к сердцу и обнажая белоснежную пряжу нижней рубахи.

_____________________________
* Мухдуси, или махтеси (увидевший смерть), — христианин, совершивший паломничество в Иерусалим.
_____________________________

Это был видный мужчина, но годы — ему перевалило за пятьдесят — давали себя знать: у лица его было сонное выражение. Отложные края своей меховой шапки он натянул на уши, на щеках торчали крашенные купоросом волосы. В глаза бросались плотно сжатые под подстриженными усами губы, что свидетельствовало об острой мысли и неуловимой хитрости, замаскированной кроткой внешностью.

От посеребренных и золоченых блюд, красующихся на подносе, исходил аромат. Живописные чаши были наполнены ошараками и винами, хотя гаджи Спандиар как шиит не употреблял горячительных напитков. Однако к роскошному столу даже не прикоснулись. Жареные вальдшнепы, куропатки, разнообразные мясные подливки к пловам постепенно остывали. И лица двух собеседников были холодны, как струи, бьющие из фонтана, журчание которых смешивалось с клокотаньем кальяна гаджи Спандиара.

— Что в конце концов нужно вашим армянам? — глухим голосом повторил гаджи. — Разве их против воли привели сюда, или не они стонали под игом еретиков-османцев, последователей проклятого Омара, выступивших сегодня против нас? Дня не проходило, чтобы армяне не посылали нам доверенных лиц с просьбой помочь, взять их под наше покровительство...

Обычно диван-бек предупреждал о своих визитах, которые совершались чаще всего в дни масленицы, купания креста, праздника Воскресения. Но на этот раз он объявился в душное полуденное время и был мрачнее обычного. Ходжа беспокойно потянулся рукой к карману своего кафтана и извлек оттуда привезенные из Иерусалима желтые янтарные четки. «Добро», «беда», «бог», — прошептал он огорченно, и три янтарных камешка из-под дрожащих пальцев проскользнули в ладонь.

— Кто нас рассорил с османцем, который и так уже трижды был нашим врагом? Опять ваши армяне и франки, разделяющие вашу веру, — продолжал диван-бек. По лихорадочно перебираемым четкам он понимал, как волнуется хозяин. — Это было давно, в Казвине. В то время великий шах Аббас, да успокоится его душа в сиянии лучей дженната, еще не перенес столицу. Я был один из его телохранителей-корчий, когда два братца инглиза по имени Шерле, два сущих шайтана, пришли подлить масла в огонь. Они представились Хбле-аламу, «месту поклонения мира»*, и посоветовали не терять время, идти войной на страну османцев. Это было не по сердцу мне, так как я недавно, в третий раз, женился, на Тутти. Не радовал этот поход и высшего главу мусульман саддера-ол-суддура сеида Ибрагима, великого защитника всех курчий, за что шах лишил его прав и вообще устранил саддер-ол-суддуризм,** заменив его муштеиддизмом. Мудрый настоятель говорил: «шарила галуп», что на языке кызылбашей означает: «с бедой пришел». Видишь, Ходжа, как верно предчувствовал святой человек...

_____________________________
* То есть шаху.
** Саддер-ол-суддур — высший представитель мусульманской религиозной власти в Иране и Турции. При династии Сефевидов духовенство в Иране обладало высшей властью: саддер-ол-суддур считался наместником пророка Мохаммеда. Все представители духовенства были его подчиненными. Он находился в резиденции шаха и вместе с ним назначал всех главных государственных судей, а также был единственным распорядителем земельной и денежной собственности, принадлежащей мечетям. Такая абсолютная власть порождала беспорядки и злоупотребления, и шах Аббас, считая саддер-ол-суддуризм опасным для государства, ликвидировал этот религиозный институт, заменив его муштеиддизмом, права которого не выходили за рамки религиозных функций. Муштеиды были наиболее авторитетными истолкователями ислама. Им подчинялись шейх-ол-исламы, находившиеся в главных городах, гази (судьи) и моллы (законоведы).

_____________________________

«Беда», — упал последний камешек четок. Побледневший Ходжа поклонился, приложив руку к сердцу.

— Конечно, ты не мусульманин, — продолжал диван-бек, — но для настоящего мусульманина это было большой потерей. Потому что один саддер-ол-суддур сто муштеидов шейх-ол-исламов и молл стоит, особенно для меня, курчия. Я ношу на голове тюрбан с двенадцатью складками, который окрашен в цвет священной крови великого Али и двенадцати имамов. Но да будет благословенно в жизни иной место поклонения мира — Хбле-алам. Он внял речам инглизов и эрменов, которые начали тренировать нашу армию по своим законам; одного из них назначил элчибаши* и отправил в страну франков, чтобы объединенными усилиями выступить против османцев. Помню день, когда конь этого негодяя инглиза, еще не выйдя из дворцовых ворот, помчался как бешеный. Я спас его, и инглиз подарил мне свои часы...

_____________________________
* Посол, доверенное лицо (перс.).
_____________________________

Гаджи Спандиар извлек из кармана большие шестиугольные часы, которые хранились в ларчике из эбенового дерева.

— Я взял часы, — продолжал он, — но проклинал в душе этого собачьего отпрыска, который толкал нас в самое пекло. Даже сам шах такое поведение коня счел дурной приметой, хотя и монаджим* еще не открыл рта; он чуть было не передумал. Но проклятый уехал. Мы не получали от него никаких вестей, а ваши армяне вместе с курчиями и кавказскими шиитами снова слали просьбу за просьбой — спешите, мы ждем вас. За два месяца не осталось ни земледельца, ни помещика, который бы не переехал со своими семьями в Исфахан. Вот, взять хотя бы из ваших армян: Сарухан-бек и его брат из Восканапата, которые съели мои триста туманов, Оглан-кишиш** и его брат Галабек из деревни Хатерк, — загибал он пальцы, — Джалал-бек и его племянники из Хачена, Мелик Суджум из Дизака, тот, чья дочь стала моей пятой женой и, вместо того чтобы быть благодарной, наложила на себя руки... Потом еще Мелик Пашик из Кочиза, Меликсет Черноголовый из деревни Меликзада... Да разве всех упомнишь... Из Карабаха, из провинции Гохтах — шли целыми деревнями. Ну, а Хбле-алам всех встречал отечески, размещал, поддерживал.

_____________________________
* Звездочет (перс.).
** Священник у мусульман.

_____________________________

Ходжа Сафраз склонил голову.
— Я их всех знал лично, — продолжал диван-бек, прищурив глаза, слезящиеся от дыма тамбаку, — в это время я уже был дворцовым секретарем. За скольких я заступался перед шахом, скольким был полезен, но Сарухан-бек проглотил мои триста туманов... Разве это по-человечески? Я — владелец скромного состояния, секретарь, имеющий всего восемь жен, я спас его, не дал, чтобы ему в рот влили расплавленный свинец, и он этим самым ртом слопал мои законные триста туманов... А он, как говорят армяне, был вашим крестным, Ходжа... — добавил он, устремив свой изучающий коварный взгляд на Ходжу.

— Вашими устами истина говорит, хурбан*, — прошептал Ходжа, убедившись, что диван-бек на сей раз явился к нему неспроста.

_____________________________
* Дорогой (перс.).
_____________________________

С одной стороны, его радовала такая честь: шах, миновав Ходжу Иеремию, Ходжу Птума, Ходжу Рохиджана и даже его братьев, избрал его, Ходжу Сафраза, но в то же время он с ужасом спрашивал себя: кто знает, с каким поручением прибыл посланец шаха, ведь османские войска пошли на Багдад и Араратскую долину. Ведь может случиться и так, что после этого пространного вступления везир приступит к разговору о тяжком положении шахской казны и предложит Ходже Сафразу оказать помощь, подчеркивая, конечно: это «всего лишь долг государству». Подобным предложениям обычно предшествуют всякого рода жалобы. Да, все ясно — османцы напали, а казна чиста как посуда для масла. Уже четыре месяца ни один кызылбаш и курчии не получали ни одного дрянного шаи* — об этом рассказывал его сын Агамир, бывший очевидцем разграбления кызылбашами лавок бакалейщиков на рынке. Такое положение обычно кончается серьезными смутами и даже восстаниями, из которых единственный выход — война, возможность подкупить голодное, непокорное войско идеей грабежа. Война уже началась, однако для выхода войск нужны деньги, много денег. Что же касается армянофильства диван-бека — это сущая наглость, которую только он и может позволить себе. Он говорит о предательстве проклятого Меликсета, но именно он, диван-бек, сразу же после смерти шаха Аббаса подговорил его слабохарактерного сына шаха Сефи, чтобы тот запретил звон в армянских церквах. Этот алчный и фанатичный курчий на пути своего восхождения не одному перерезал глотку, и кто знает, какие новые темные замыслы зреют в его голове в эту минуту по отношению к нему, Ходже Сафразу. Недаром он вспомнил Сарухан-бека, его крестного. Именно этот коварный курчий обвинил Сарухан-бека перед великим сеидом Ибрагимом, будто тот в пьяном виде хулил закон и пророка. Сарухан-бека должны были либо забросать камнями, либо обезглавить, либо ему пришлось бы расстаться с верой Просветителя. И Сарухан-бек убежал в Индию, спасся от плахи, заложив все свое имущество у коварного курчия. «А теперь он зарится на мое имущество, — думал охваченный ужасом Ходжа, — этот разбойник решил пустить меня по миру, он не может видеть мое благосостояние... Ну, конечно, это так... Ведь четки кончаются то на «беду», то на «бога». Спаси меня всевышний от дурного глаза, пусть минует меня чаша сия...» — бормотал он лихорадочно, и в глазах у него темнело.

_____________________________
* Мелкая монета.
_____________________________

Диван-бек хлопнул в ладоши, и он вздрогнул. С быстротой молнии подбежал Тохан и двумя руками протянул стакан, наполненный ошараком.

— Да, Ходжа, — продолжал диван-бек, вытирая влажные губы. — То, что мой бывший хозяин сделал для армян, не сделает ни один шах. Даже аллах знает, что он из-за вас пошел войной на османцев, — это истина.

— Слушаю твою волю, повелитель, — прошептал Ходжа Сафраз.

— А я на этой войне уже был начальником дворцовой канцелярии, — продолжал диван-бек, — но я сопровождал на поле брани Хбле-алама. Нашим командующим был Зильфигар-хан, у османцев — Джхалогли. Какие были бои! Сколько мусульманской крови пролилось из-за армян! Столько не проливалось даже на поле Кербела во времена священных имамов. И что же, ваши армяне не поняли этого! — произнес он недовольно. — Великий шах, забыв покой, вдали от любимого гарема, стал во главе вашей нации и, в бурю и стужу, привел вас в нашу благословенную страну, мало того, даже дал вам больше прав, чем мусульманам. Десять туманов на душу, бесплатную землю возле Исфахана — центра мира. Он милосердно приказал снести церкви Эрменистана и на их основе построить здесь новые, но опять ваши армяне не поняли...

— Господи, пронеси и эту чашу, — шептал Ходжа.

— Их неблагодарность дошла до такой степени, — продолжал диван-бек, постепенно раздражаясь, — что сегодня, когда доброжелательный взгляд священного наследника Хбле-алама шаха Сефи не отрывается от вас, — да, на вас он обращает больше внимания, чем на мусульман, — ваши негостеприимные армяне и в одиночку, и семьями покидают нашу благословенную землю и возвращаются в разоренную страну Эрменистан... Что ты можешь возразить, Ходжа? — спросил он, уставившись своими хищными глазами в стеклянные глаза Ходжи.

— Вашими устами глаголет истина, хурбан, — снова прошептал Ходжа Сафраз.

— И это происходит, — повысил голос диван-бек, — когда мы опять воюем с османцами, пьющими вашу кровь, когда султан Мурад осадил Багдад и Ереван. Скажи, Ходжа, как, по-твоему, надо обращаться с таким народом?

Ходжа молчал.

— Такой сброд мечом надо, и весь разговор, — прошипел гаджи Спандиар, откинув змеиную трубку кальяна.

Ходжа не проговорил ни слова.

— Вот поэтому и прислал меня сюда Хбле-алам, — продолжал диван-бек, — но я снова, как всегда, должен смягчить его справедливый гнев. Хотя его священные уши и не желали слушать мое заступничество, но я ему дал слово, что такое безобразие больше не повторится. Ты, наверно, слышал, что еще вчера в горах Лористана были пойманы семьи четырех беглецов. Только их привезут сюда, тотчас же обезглавят, но я опять обещаю замолвить словечко перед Хбле-аламом, хотя знаю, что никто не поймет этого. Валлах, Ходжа, — повторил он с горькой усмешкой, — никто не поймет.

— Поймут, хурбан, поймут, — прошептал Ходжа, предвосхитив его мысль.

— Только такие, Ходжа, как ты, и поймут, — с удовлетворением отметил диван-бек, — простой люд ничем не отличается от животных, Ходжа, ничем... Но смотри, эти животные хотят подорвать доверие Хбле-алама к тебе. Он страшно разгневан.

— Бог, пронеси и эту чашу, — пробормотал Ходжа. Его лихорадочно блестящие глаза скользнули по золотым приборам, коврам.

— Да минует нас гнев аллаха, — повторил вслед за ним диван-бек, покачивая головой. — Ведь он попросту может не услышать моего заступничества и отдать приказ смести с лица земли всю Новую Джульфу. Разве это не может произойти?

— Может, но... не приведи господь, — побледнел Ходжа. — Вашим милостивым заступничеством живы мы, хурбан...

Диван-бек улыбнулся великодушно.

— Моим заступничеством, — повторил он. — Я попробую, Ходжа. Я всегда так поступал. Но разве я один во дворце? Ты прекрасно знаешь, что и у меня немало недругов. Начиная с Шейх-ол-Ислама до самого простого мотреба*. Видишь, я сел рядом с тобой без телохранителей. Почему? Потому что все они мои враги, а стало быть, и ваши враги... Ваши армяне здесь получили большие права, и это вызвало возмущение и зависть мусульман. Нужно тридцать тысяч, Ходжа, тридцать тысяч.

_____________________________
* Танцор (перс.).
_____________________________

— Тридцать... — потухшим голосом протянул Ходжа Сафраз.

— Не отчаивайся. Это не такая уж большая сумма, — недовольно сказал диван-бек, — много едоков, Ходжа, много, и все, подлецы, как голодные волки, ждут...

— Тридцать тысяч, — повторил Ходжа, качая головой.

— Да, это немного, — улыбнулся гаджи. — И не все ведь выйдет из твоего кармана... Я слышал, и Агамир приехал, — добавил он, поглаживая бороду.

— Под вашу сень, хурбан, он приехал, — ответил Ходжа, уловив намек гостя.

— Я слышал, он вернулся с большим барышом... Александрия, Венеция, Стамбул, Амстердам... Эх, Ходжа, сейчас, постарев, я начал жалеть, что не стал купцом. Вы, армяне, неглупый народ, неглупый и хитрый. Да, да, удел ваш завиден. Агамир, наверно, приехал с богатыми подарками.

— Что дал бог, — сказал Ходжа.

— Посмотрю, непременно посмотрю, что он там привез, — осклабился диван-бек. — У вашего брата армянина есть вкус.

— Агамир о вас позаботился, хурбан...

— Обо мне, — удовлетворенно кивнул диван-бек. — Зачем? Сейчас нужно завоевать сердце Хбле-алама. Вот так, Ходжа, эти тридцать тысяч будут собраны не только из твоего кармана, я и сам бы этого не хотел. Позовешь всех ходжей, — уже начал он приказывать, — и Ходжу Мирвели, и Ходжу Султанума, и ходжей Хачика, Иеремию, Рохиджана и сообщишь им всем о гневе Хбле-алама. Расскажешь об опасности, нависшей над четырьмя семьями беглецов и, не приведи аллах, над всеми вами. Судите здраво, Ходжа, потом будет поздно. Чаша терпения Хбле-алама переполнена, как этот бассейн.

И он вперил свой хищный взор в бассейн; струи воды под разноцветными солнечными лучами рассыпались золотистыми прядями.

— Да, Ходжа, не приведи аллах, чтобы начало литься из чаши терпения, — повторил диван-бек и вдруг, прищурив глаза, нагнулся над бассейном.

— Не допусти аллах, хурбан... Вашим милосердием, вашим заступничеством живы мы. Все, что есть у нас, — благодаря ему. Его приказ — это голос нашего сердца. Прикажет — и жизнь и состояние принесем ему в дар. Агамир привез с собой несколько прекрасных ларей, набитых драгоценностями, и одно вертящееся чудо-колесо, которое он купил у ученого франка. Все это — Хбле-аламу...

Ходжа остановился на полуслове. Гаджи Спандиар, казалось, не слушал его. Он продолжал, сощурившись, смотреть в бассейн.

— Слушаю, Ходжа, слушаю. Все — Хбле-аламу, — пробормотал диван-бек, учащенно дыша и продолжая смотреть в бассейн. — Знаю, что ты это сделаешь. У Агамира хороший вкус, но эта пери — совсем другое дело, Ходжа. Дай и эту пери. Ничто так не смягчит Хбле-алама, как эта пери.

И он протянул дрожащий палец к серебристому бассейну.

Ходжа Сафраз вначале ничего не понял. Ему показалось даже, что с диван-беком творится что-то неладное; но когда он нагнулся над бассейном — остолбенел. На зеркальной глади бассейна отражалось лицо его старшей невестки Соны, которое тут же, испуганное, исчезло...

Колени Ходжи вдруг ослабели, прижав руки к груди, он резко обернулся и посмотрел наверх в сторону подковообразной ложи. Послышалось шуршание платья, хлопнула дверь. Ходжа со стоном откинулся.

Диван-бек улыбался, показывая беззубый рот.

— Лучшего пешкеша* и не придумаешь для умиротворения гнева Хбле-алама. Только эта косуля может утихомирить его, — проговорил диван-бек, поглаживая свой необъятный живот. — Она, наверно, одна из ваших служанок, не так ли? Они красивы, эти ваши пери, Ходжа, не знаешь даже, из чего они сделаны. Она, наверно, эрмани, эта твоя женщина, но в гареме Хбле-алама она будет достойным украшением. Расцветет там, Ходжа, расцветет, как гюльсабаи**. Ее оденут там, приласкают! Э-э, что еще нужно женщине... Больше всего Хбле-алам любит женщин... Ну, решено, настал час намаза, — сказал он, извлекая из кармана ларчик с часами и благоговейно открыв эбеновую крышку.

_____________________________
* Дар, бесплатное приложение к основному подарку (перс.).
** Цветок, раскрывающийся с восходом солнца (перс.).

_____________________________

Ходжа, с бледным, как у мертвеца, лицом, смотрел на него. Он уже ничего не видел и не слышал.

Хбле-алам... пешкеш...

Кажется, он даже не заметил, как проворный Тохан, взяв диван-бека за локоть, помогал ему оторвать тяжеловесное тело от мягких подушек, как Цатур, широко раскрыв рот и глаза, смотрел то на него, то на дверь ложи, которая только что захлопнулась. Тем не менее он встал и, скрестив руки на груди, заглянул в улыбающиеся глаза диван-бека.
— Ну, хода афез*, — услышал он голос гаджи Спандиара, — так не забудь, Ходжа, тридцать. А ту... ту пери, — он плотоядно усмехнулся, — пришли в этот же вечер. Потом будет поздно. Я вышлю кяджафу**. Вот и прекрасно. А то, что принес Агамир, можешь передать Тохану. Он очень осторожный парень... Это мой Тохан...

_____________________________
* Бог хранит (перс.).
** Сундук, прикрепленный к седлу, в котором путешествовали женщины (перс.).

_____________________________

И, метнув нежный взгляд на юношу, вышел тяжелой походкой.
Ходжа Сафраз последовал за ним на почтительном расстоянии. Только в сиреневой аллее, когда навстречу вышел красивый кызылбаш, держа за уздечку жеребца, Ходжа, очнувшись, бросился вперед, чтобы схватить стремя беспокойного коня. Однако диван-бек не позволил этого и, положив руку на плечо Ходжи, сказал дружески:
— А я обещаю сегодня же попросить Хбле-алама, чтобы он разрешил звенеть колоколам вашей церкви. Этот приказ я вышлю вместе с людьми, которые привезут кяджафу.

Ходжа поклонился до земли.

Конь последнего кызылбаша исчез за открытыми воротами, а Ходжа все еще стоял на прежнем месте и затуманенными глазами смотрел на сырую землю. Ему казалось, что он снова видит бассейн, что вода теперь уже мутная, как Аракc, и из этих мутных волн взглядом, исполненным ужаса, на него смотрит старшая невестка.

Мутный Аракc. Почему он вспомнил Аракc? Он был тогда молод. В темных волнах мелькали тысячи таких лиц, а на берегу, на кольях торчали головы Оганджана и других повстанцев, которые не пожелали оставить родную землю.

Такая участь постигает всех, кто не подчиняется воле Хбле-алама. Проклятый диван-бек сказал, что Хбле-алам рассердился на армян... А как послать в гарем невестку? О боже, неужели нет спасения, неужели нельзя подкупить этого негодяя? Раз речь зашла о невестке Ходжи, никакой подкуп не поможет. Диван-бек уже давно приметил ее.

— Ушли, — услышал он, как сквозь сон, голос повара Усика.

Ходжа, подняв голову, бессмысленным взглядом уставился в детские, синие глаза повара.

— Хорошо, что пообещал поговорить о колоколах, — улыбнулся Усик, выросший в доме Ходжи и ставший членом его семьи, — ушам не верю.

Ходжа продолжал смотреть на верного слугу холодными глазами.

— Варпет Минас сказал: хорошо, если б вы оказали ему честь, посмотрели его росписи, — проговорил Усик, удивленный странным молчанием хозяина. — Он уже окончил работу на одной стене класса.

Ходжа сжал кулаки, что-то яростно пробормотал и, резко повернувшись, удалился.
— Клянусь крестом, ничего не пойму, — прошептал изумленный Усик, — никогда не видел Ходжу таким...


IV

Велика была семья Ходжи Сафраза, однако еще больше был патриархальный дом его отца Ходжи Назара. Это был один из тех родов, которые в XIII — XIV веках, выйдя из стен вконец разрушенных крепостей армянской столицы Ани, утвердились в ущелье Аракса, принеся с собой роскошь и великолепие дворцов своих предков. А на протяжении следующих трех столетий, как бы напоминая о восхитительном мосте Ани, о том каменном мосте, сооруженном над матерью Араксом, который привел в изумление даже Ленк-тимура, по всем отдаленным краям света протянулись армянские торговые караваны. Но самым счастливым среди этих караванов был караван Ходжи Назара.

Несмотря на необеспеченные дороги стран Леванта*, где на каждом шагу караванам угрожали вооруженные банды, несмотря на пиратов, бушующих у флорентийских и греческих берегов, караваны Ходжи Назара беспрестанно двигались днем и ночью, останавливались то перед дворцами Полиса, то в гаванях Бейрута и Александрии, то в Салониках, то в Триполи. Они пересекали непроходимые хребты Кавказа, добираясь до Новгорода, до степей, богатых мехами и золотом, спускались в пустыни юга, чтобы отдохнуть под пальмами или же, потолкавшись на пыльных персидских базарах, двинуться дальше, к берегам Нила и Ганга.

_____________________________
* Так назывались в средние века ближневосточные страны.
_____________________________

И все же род Ходжи Назара по богатству и титулам уступал роду Ходжи Хачика. Молчаливое и упорное соперничество существовало между этими двумя княжескими домами. Борьба за владение родовыми знаменами и княжескими жезлами, погребенными под руинами Ани, переросла в борьбу за золото и роскошь, и если они сооружали церкви, мосты и родники, то лишь для того, чтобы не отстать друг от друга. С королевскими почестями встречали они новых иноземных тиранов, надеясь не лишиться милостей сильных мира сего.

Вот почему, когда над Джульфой — этим новым Ани, воздвигнутым в 1604 году в ущелье Аракса, — нависла угроза уничтожения, эти два рода всячески старались понравиться коварному гостю, лжеосвободителю шаху Аббасу, обрекая на гибель народ.

И великий Сефевид двинул свои войска. С берега Аракса до роскошного дворца Ходжи Хачика он прошел как по пиандазу*, зато юноши и дети дома Ходжи Назара в золотых чашах подносили ему ароматные напитки и старинные вина. Если Ходжа Хачик дарил шаху золотые слитки, то Ходжа Назар три дня и три ночи потчевал изысканными блюдами прихотливого венценосца и его многочисленных прихлебателей. Но вот прошло совсем немного времени, и завоеватель насильно угнал в Персию население Джульфы, искусное и в ремеслах и в художествах.

_____________________________
* Ковровая дорожка (перс.).
_____________________________

В тот ужасный час, когда армия огнем и мечом перебрасывала через Аракc своих вчерашних гостеприимных хозяев, единственный соперник Ходжи Назара Ходжа Хачик потерял свое богатство. Вспененные воды Аракса вместе с тысячью телами унесли все движимое имущество Ходжи Хачика — золотые сервизы, ковры и драгоценности; бывший князь, за несколько часов оказавшийся у порога нищеты, впав в безумие, скончался на пути в изгнание и был похоронен в Тавризе, а его наследники с трудом добрались до Исфахана.

Так пал и второй Ани. Однако вскоре после этого в сердце Ирана, рядом со столицей Сефевидов, поднялась Новая Джульфа, поднялась на священных осколках, привезенных из родного края как мощи, и без... Ходжи Хачика.

Род Ходжи Назара победил род Ходжи Хачика. Теперь на иранской почве возникли, глубоко запустив корни, новые имена — Ходжа Иеремия, Ходжа Рахиджан, Аслан-бек — все в прошлом небогатые купцы или ремесленники.

И снова караваны Ходжи Назара стали двигаться по всем частям света, но теперь они отправлялись в путь не с моста, переброшенного через ущелье Аракса, а с улицы в Новой Джульфе, которая называлась именем Ходжи Назара.

Не уступал своему брату по знатности и Ходжа Сафар, но знаменем Новой Джульфы стал Ходжа Назар с его тремя сыновьями: Меликом-ага, Ходжой Султанумом и Ходжой Сафразом.

Однако Ходжа Назар проявил уважение к памяти некогда могущественного своего соперника, и, когда настало время женитьбы младшего сына Сафраза, он выбрал для него бесприданницу Амаспюр — внучку Ходжи Хачика.

Попав в богатый дом Ходжи Назара, напоминавший ей детство, Амаспюр тем не менее не могла забыть дни своей бедности и в особенности тот ужасный миг, когда мутные волны Аракса навсегда разлучили ее с родными. Она посвятила себя воспитанию своих многочисленных дочерей и в особенности сыновей Агамира, Манитона и Мелитоса. Ни один странник, ни один чужеземец не проходил мимо Новой Джульфы, не испытав на себе заботу Амаспюр-ханум. Иногда Ходжа Сафраз, зная чрезмерную щедрость жены, кричал на нее. Случалось, они днями не разговаривали друг с другом, и Амаспюр-ханум, бормоча со слезами на глазах молитвы, домашними делами пыталась заглушить свое горе.

Всего несколько дней тому назад после двухгодичного отсутствия вернулся Агамир. Во главе гигантского каравана он прошел через Агулис в Эрзерум, потом в Стамбул и Венецию и, пересекая Европу, добрался до Амстердама. Стосковавшись по жене, он торопился к ней с драгоценными подарками, среди которых были четыре золотых венецианских запястья, украшенных жемчугами, турецкая диадема в виде полулуния и прекрасное амстердамское платье, с кружевами из серебряных нитей. А жене его брата Манитона достались только носовое кольцо, купленное в Эрзеруме, и две французские наколки. Этого было достаточно, чтобы между Сусан и Соной разгорелась ссора.

Эту ночь Сусан провела плача у мужа Манитона, упрекая его в том, что, пока он отсиживался в исфаханских караван-сараях, его брат добывал богатство во «франкских странах». Больше всего Сусан возмутило едкое замечание Соны по поводу ее «вздернутых ноздрей», которые придется проколоть для турецкого кольца. Манитон, конечно, обиделся на брата за то, что он так несправедливо раздал подарки, и почти не помогал Агамиру, который вместе с младшим братом Мелитосом с утра до поздней ночи разгружал караваны в гигантском исфаханском караван-сарае.

Сона же была на вершине блаженства. Облачившись в новомодные амстердамские наряды, украшенная браслетами и серьгами, полученными от мужа, она плавно вышагивала перед завидущими глазами Сусан и пела новую песню, услышанную от бродячего ашуга:

Финджан* — глаза моей гёзал,
Коралл на шее, чист и ал,
И ожерелья золотого
Блестит каменьями овал.

_____________________________
* Маленький драгоценный стакан (перс.).
_____________________________

Сусан слушала противницу, не сводя взгляда с ее роскошного платья, полы которого, обшитые кружевами, шуршали при каждом движении.

...В одной из полутемных и прохладных комнат женской половины, где после полудня собирались невестки и дочери Ходжи, чтобы заниматься вязанием или слушать, как читает Амаспюр-ханум Библию, царило молчание.

Сейчас здесь находились восемь дочерей Ходжи со своими маленькими детьми. Сусан, посадив своего единственного сына Хосровика на колени, заплетала его длинные волосы.

Остальные пятеро детей, став на колени в глубине комнаты, молча играли в «беш таш»*. Мертвую тишину иногда нарушал стук круглых камешков или угрожающее шиканье одной из дочерей Ходжи. Все они были одеты в цветастые платья. Те, кто уже был на выданье, носили головной платок, украшенный на лбу монетами. Другие повязали шею шелковыми багдадскими платочками, а головы украсили шитыми золотом тюбетейками, с которых свисали флорины и абаси**. Чувяки, называемые сахри, парами выстроились перед ними на краю миндара***, где на огромном медном подносе стоял также кувшин, наполненный розовым шербетом со льдом. В корзинке, сплетенной из еще свежих и зеленых ветвей, лежал отборный малаерский виноград и исфаханские яблоки. Девушки иногда посматривали в сторону раздраженной Сусан и, оттянув головные платки, закрывающие лицо, бросали в рот виноградинку.

_____________________________
* Пять камней (перс.).
** Серебряные монеты (перс.).
*** Подобие матраца, заменяющего стул (перс.).

_____________________________

Сусан и Сона были женами «мужчин дома» — старшие невестки, и, следовательно, после Амаспюр-ханум слово принадлежало им, а остальные благоговели перед ними и подчинялись им. Они действительно были прекрасны — обе стройные, белотелые, с пухлыми розовыми губами. Как старшие невестки, они носили катипа — красные бархатные платья с золотистыми пуговицами и золотыми украшениями для рук и груди. Сусан и Сона сами не работали, а только распоряжались, следя за чистотой зеркал и миндаров. Поэтому их красивые руки с широкими браслетами на запястьях всегда были белыми и холеными.

Нет, Сусан не могла оставаться безразличной к негоднице Соне — ни к ее плавной походке, ни к платью, вздутому как облако, ни к стуку каблуков вышитых золотом чувяков.

В душе ее еще не улеглась буря, когда вдруг раскрылась дверь и в комнату вбежала бледная, дрожащая Сона...

Дочери Ходжи, сидевшие вдоль стены, с удивлением посмотрели на нее. Сона с широко раскрытыми от ужаса глазами, белая, как ее амстердамское платье, прислонилась спиной к двери и, задыхаясь, смотрела на пол. Казалось, кто-то преследовал ее и она хотела помешать вторжению.

Но тут снаружи изо всех сил толкнули дверь, и Сона упала на колени.

На пороге стоял, сжав кулаки, Ходжа Сафраз.

— Девка!.. — загремел он, заставив всех вскочить на ноги.

На нечеловеческий крик Ходжи, взорвавший послеобеденную тишину, прибежали из дальних комнат Амаспюр-ханум и Агамир. Последний, видимо, только что вернулся из караван-сарая, принеся образ богоматери кисти венецианского мастера, который привез для матери. На его широком обветренном лице еще не просохли капли пота. Этот здоровенный детина казался великаном рядом со сжавшейся от страха, одетой в черное старухой матерью, которая дрожащими руками прижимала к груди только что полученный образ богоматери. Агамир был в типичной для восточных торговцев длинной одежде, голову покрыл белой чалмой, оттенявшей бронзовое от загара лицо, блестящие как угли глаза и черные как смоль усы. На груди его из широкой шали торчала рукоятка дамасского кинжала, изготовленная из слоновой кости, с которой свисали красивые желтые янтарные счеты иерусалимской работы.

Дочери Ходжи, увидев застывшего от удивления Агамира, поспешно надели свои чувяки и прижались к стене. Сона, несмотря на свои роскошные наряды, почти подползла к ногам свекра и обвила их руками. Ходжа словно только этого и ждал: его кулаки обрушились на дотоле счастливую Сону.

— Что ты делаешь, отец? — крикнул Агамир. Он встал между отцом и женой, наступив на полы ее платья.

— Что я делаю? — саркастически переспросил Ходжа. — Когда уведут жену в гарем, узнаешь, что я делаю!

— Как? — Агамир схватился за рукоять кинжала.

— Господи, прости нас, — отозвалась Амаспюр-ханум. — О каком гареме ты говоришь, муж, не спятил ли ты?

— Ты сама спятила! — накинулся Ходжа на жену. — А ты убери руку с этой железки, — презрительно, с горечью сказал он сыну, — не забудь, он у тебя висит только для вида.

— Для вида?.. На этом кинжале еще не высохла кровь, отец, я тебя не понимаю, — сильнее сжав рукоять кинжала, прошептал Агамир. — Какой гарем? Я на месте изрублю того, кто осмелится играть моей честью.

Ходжа усмехнулся.

— Изрубишь, — повторил он, качая головой. — Прежде всего изруби вот эту свою девку, — снова загремел он, давая волю раздражению, — чтобы она не осмеливалась днем показываться перед чужими мужчинами!

— Как? — зарычал Агамир, переводя грозный взгляд на сотрясавшуюся от рыданий спину жены. — Чужой мужчина?

— Святая богоматерь! — прошептала в ужасе Амаспюр-ханум. — Когда же это было?

— Когда? Совсем недавно. Так ты воспитываешь эту беспутницу! — Он снова поднял кулак, но широкоплечий Агамир загородил собою жену. — Эта бесстыдница вышла в ложу, когда мы с диван-беком находились в большой зале. Мужчину, видите ли, хотела увидеть.

— В ложу? — в смятении пролепетала Амаспюр-ханум, жалобно глядя на поникших дочерей. Только Сусан играла глазами, казалось, она была рада несчастью соперницы.

— И диван-бек увидел ее, — произнес Ходжа усталым, сорвавшимся голосом. — Он сегодня пришлет кяджафу. Готовьтесь отправить ее. Готовься, Агамир, готовься. Не видел еще такого позора дом Ходжи Назара.

— Святой Всеспаситель! — прошептала Амаспюр-ханум.

— Я убью ее этой рукой, — вскрикнул Агамир, выхватив кинжал, и иерусалимские счеты с грохотом упали на пол, — убью, и ни одна собака не сможет надругаться над моей честью! Ни одна собака!

Охваченная страхом, мать повисла на руке сына.

— Собака, говоришь? — усмехнулся Ходжа с горечью. — Хбле-аламу она предназначена.

Кинжал выпал из рук Агамира и вонзился в пол.

— О боже! — разрыдалась Амаспюр-ханум.

Наступило молчание. Агамир смотрел то на опущенную голову отца, ослабевшего от гнева, то на рыдающую жену, которая спрятала голову в коленях свекрови.

Но вот Ходжа медленно поднял голову и, окинув женщин взглядом, в котором заискрился луч надежды, властным движением руки указал им на выход.

Шелестя полами платьев, те, как немые тени, вышли из комнаты.

— Ты останься! — резко обратился Ходжа к Сусан. Довольная оказанной ей честью, Сусан задвигалась, глубоко вздохнула.

— Что будем делать? — глухо спросил Агамир.

Ходжа молчал.

— Нельзя было еще чем-нибудь заткнуть глотку этому диван-беку? — спросил Агамир.
Ходжа молча покачал головой.

— А если в монастырь отправить?

Ходжа с досадой махнул рукой:

— Какой там монастырь? Кто на это обращает внимание?

— Значит, я сам, собственной рукой изуродую ее лицо, — не глядя на жену, выдохнул Агамир.

— И за это придется ответить. Хочешь испортить игрушку Хбле-алама!

— Что же будем делать? Что?

— Я вот что думаю: не можем ли мы другую послать вместо нее?

— Другую? Кого же, господи? — воскликнула Амаспюр-ханум.

Сусан горящими от любопытства глазами уставилась на свекра.

— Тангик пошлем, — низким властным голосом сказал Ходжа.

— Святая богоматерь! — застонала Амаспюр-ханум. — Тангик? Не бери грех на душу, муж, не бери!.. Пожалей ее!

Ходжа приложил палец к губам, призывая к молчанию. Теперь слышались только горькие рыдания Соны. Агамир молча нагнулся, выдернул из пола кинжал, воткнул его в спинную шаль и, метнув взгляд на опущенную голову жены, медленными шагами отошел к стене и повернулся ко всем спиной.

— «Пожалей ее», — передразнил Ходжа жену. — Лучше бы вы пожалели Ходжу Назара, его честь, честь его сына. Пойдет Тангик. Она ничего не потеряет. Для нее там будет лучше.

— Ходжа! — снова взмолилась жена. — Пожалей сироту! Не бери грех на душу!

— Я вырастил эту сироту, — пробормотал Ходжа, — не забудь, что она служанка, а в гареме госпожой станет. Только никто не должен знать, понятно? Диван-бек не узнал эту развратницу, — и он в сердцах плюнул в сторону плачущей Соны.

— Пожалей, Ходжа! — все повторяла Амаспюр-ханум, обвив руками ноги мужа. — Бог не простит эту жестокость. Не губи наш дом!

— Все! — загремел Ходжа, высвободив ноги. — Сусан, — обратился он к невестке, которая кротко смотрела на свекра. — Займись Тангик. Выкупайте ее. Оденьте ее в наряды, привезенные для этой развратницы. Чтобы все было как следует. Через два часа кяджафа будет здесь.

Сусан покорно опустила голову. Ее глаза с удовлетворением смотрели на роскошные полы амстердамского платья Соны.

— Святая богоматерь! — жаловалась Амаспюр-ханум, не отрывая головы от пола.
Агамир, застыв как утес, продолжал смотреть в стену.


Этим вечером, в грустных лучах заката, увезли Тангик. Долго молчавшие колокола церкви Ходжи долго, долго били.

Всю ночь Амаспюр-ханум, коленопреклоненная, молилась перед мощами святой Рипсимэ. Перед мощами и ликом богоматери, привезенной Агамиром, таяли свечи. Холодный свет заката едва проникал в узкую сводчатую щель окна.

Но вот ханум, вздохнув, выпрямила согнутую спину и, встав на ноги, сменила свечи. За эту ночь она еще больше постарела. Из-под черного головного покрывала глядели покрасневшие от бессонницы и слез добрые глаза.

Тихо закрыв за собой дверь, она вышла в узкий сводчатый коридор, который вел в задний двор. Ханум хотела немного подышать свежим воздухом. Ее колени и спина болели после бессонной ночи, проведенной в молитвах. Но не успела она сделать и двух шагов, за одной из дверей, открывавшейся в коридор, послышались стоны. Они доносились из комнаты Соны, где та заперлась после того, как все ушли, оставив ее одну на коленях.

Ханум прижалась ухом к двери. Она не ошибалась. Было ясно, что Сона также страдала из-за горькой участи, выпавшей на долю Тангик.

Ханум жалела ее не меньше, чем Тангик. Она вспомнила, как вчера вечером, когда уводили Тангик, Сона с душераздирающими воплями выбежала из комнаты, поняв, что ничего не может сделать для спасения заменившей ее жертвы.

Ханум, толкнув дверь, вошла в комнату и замерла в ужасе.

Сона, закинув веревку за железную решетку окна, пыталась повеситься. Вздрогнув от скрипа двери, она повернулась и взглянула на свекровь.

— Подожди! — вскрикнула Амаспюр-ханум и без сознания упала у двери.

Сона, прижав к груди веревку, соскочила с тахты, быстро подбежала к свекрови и, опустившись на колени, пыталась приподнять ее голову.

Наконец ханум открыла глаза, руки ее задергались, ища опоры. Сона помогла ей подняться на колени.

— Что ты хотела сделать! — прошептала ханум, взяв за плечи невестку. — Не пожалела детей, нас... И божьей кары не побоялась?

Вместо ответа Сона, опустив голову на плечо свекрови, начала плакать.

— Бог уже наказал меня, ханум, — сказала она, сдерживая рыдания. — Что может быть страшнее этого наказания?

— Молчи, не бери грех на душу, — прошептала ханум. — Скажи: господи, прости меня, прости!..

— Господи, прости меня, — повторила Сона.

— Ты и так прогневила бога, — продолжала Амаспюр-ханум. — И вместо того, чтобы искупить вину, хотела принять на себя вечные муки... Вместо того, чтобы снова удостоиться любви мужа... Мой бедный сын, даже не отдохнув, опять отправляется в путь. Говорит, больше не увидите меня...

— Уходит? — с отчаянием спросила Сона. — Ну, конечно, я играла его честью.
Ханум глубоко вздохнула.

— Ходжа виноват, Ходжа. — Она горестно покачала головой: — Ах, это все Ходжа...

— Моя, ханум, это моя вина, — снова разрыдалась Сона. — Скажи, что мне делать? Что теперь делать мне?

— Молись, помогай нищим. Бог простит. Молись и за Ходжу, он продался дьяволу.

— Буду молиться, — пробормотала Сона.

— Это спасет тебя, облегчит твои муки...

Вдруг Сона отступила назад. Горестно и долго смотрела она в добрые глаза свекрови.

— Ханум, спасется ли моя грешная душа?

— Христос спасет, невестка, — мягко ответила ханум.

— Всеспаситель?

— Он.

— Хочу попросить вас, ханум.

— Говори, невестка.

— А если не согласишься?

— Если это от бога, соглашусь.

— Уйду в монастырь, ханум.

Амаспюр-ханум словно ударило громом.

— Уйду в монастырь, в пустыню, ханум, — прошептала Сона и снова разрыдалась.

Ханум даже не успела перекрестить ее — хотела что-то сказать, но ее бескровные губы закрыла чья-то невидимая рука.


V

Расставшись с варпетом Минасом, Воскан направился в монастырскую школу.
После дневной духоты наступил прохладный, приятный вечер.

Легкий ветер играл мягкой юношеской бородкой Воскана, развевал кудри, рассыпанные по плечам. Инок торопился к вечерней службе. Закатные лучи, вечерняя прохлада, напоенная благоуханиями, предчувствие скорого воплощения мечты наполнили его сердце безграничным восторгом. Вдруг до его слуха донесся сладостный перезвон колоколов. Воскан не верил своим ушам. Перезвон становился все громче.

— Вот так новость, — улыбнулся инок, ускоряя шаг. — Когда же это разрешили? К добру все это, к добру.

Когда он дошел до пустынного монастырского двора, служба уже началась; подобрав полы схимы, затаив дыхание, он осторожными шагами прошел под сводами нового здания, еще пахнувшего известкой, остановился возле своего друга Симеона Джухаеци и посмотрел на сцену.

В дыме ладана, поднимавшемся от кадила, в оранжевом свете мерцающих свечей он сразу узнал ведущего службу и блаженно улыбнулся. Этот высокий и худой, бледный как восковая свеча человек с выцветшей и всклокоченной бородой был его учитель Хачатур Кесараци. Он вел службу едва слышным голосом, идущим из глубины сердца, с теми глухими, грустными переливами, которые всегда пленяли Воскана. Именно этому человеку было суждено передать живое дыхание своих годами взлелеянных мечтаний и окрылить ими молодого монаха и стоявшего рядом с ним Симеона Джухаеци. Вот он, молодой ученый, рыжебородый, зеленоглазый, — давнишний друг Воскана, а теперь его учитель. С полузакрытыми глазами стоит он рядом с ним, и губы его беззвучно шевелятся. Опять что-то сочиняет для учеников школы, а потом впишет в свой песенник. Жаль, что Воскан сейчас не может спросить его, что это за чудо — сегодняшний перезвон. Да, наверно, большое счастье выпало на долю народа армянского, раз сам Кесараци ведет службу. Ведь сегодня богослужение должен был вести архимандрит Ованес, один из лучших учеников Кесараци, которого он хотел отправить в страну ромейцев, чтоб тот постиг искусство печатания.

Увидев, что Джухаеци стал на колени, Воскан также преклонил колени на холодных плитах. Запах ладана под полутемными сводами, свечи, мигающие в бедных, еще сырых нишах, и грустная литургия увели его в далекое и близкое прошлое.

Он вспомнил невеселое полуголодное детство, отца — Хличженца Тороса и мать — худощавую маленькую женщину Гоаразиз, зарабатывающую стиркой в домах ходжей. Сквозь грустные звуки молитвы ему снова и снова слышались рассказы матери о том, как еще в дни владычества шаха Аббаса она и ее возлюбленный Торос, взятые в плен в Ереване, были привезены в Исфахан и образовали то несчастное семейство, в котором выросли Воскан и его единственный брат Аветис... Вот его отец — простолюдин Торос, босиком, с утра до позднего вечера месит глину для строящихся домов, а вот он, уже с больными ногами, прикован к постели, и вся забота о семействе легла на плечи матери. Как тоскливо проходят дни! Тоскливо, как на похоронах, где он, зарабатывая кусок хлеба, с зажженной свечой в руке шагает перед процессией. А вот и тот счастливый день, когда он, исполнив песню «Узри с любовью», привлек внимание святого отца Хачатура. Сейчас он уже учится во вновь открытой школе монастыря и одновременно служит послушником у монахов. Сколько прутьев было обломано о его окровавленные пальцы, пока ему удалось разобраться в «Нареке»* и церковной книге. Единственный его защитник — святой отец Хачатур... Но прибыл из Эчмиадзина католикос Мовсес и отправил Кесараци в землю польскую спасать армян этой страны от посягательств «поклонника дьяволов», гнусного Никола, ставшего католиком. Вот он, плача, провожает в далекую страну Кесараци и вместе с ним Симеона, единственного друга сердца. Увозят и его в Эчмиадзин... Уже два месяца они в пути. Католикос едет верхом на белом пони, а сопровождающие монахи — на осликах. Воскану и другому такому же, как он, послушнику достался один ослик, на которого они садятся поочередно. Опасны дороги. Католикос старается не отставать от торгового каравана, который сопровождают наемные стрелки... Как велик мир, какие города и села, какие удивительные люди... Однако самая интересная и восхитительная — армянская земля. Впереди — Эчмиадзин... Вот они проходят Аракc... Здесь, в этих мутных волнах, около двадцати лет тому назад плавали бездыханные тела тысяч армян, среди которых была и большая часть дома Хличенцев. Два коленопреклоненных богомольца из джульфинцев плачут, а один из монахов по просьбе главы каравана поет «Утро рассветающее».** Но вот в стороне от дороги, на равнине, появляется огромная толпа. Идущий впереди босой человек с всклокоченной бородой и волосами, с развевающимися на ветру полами подрясника из козлиного волоса останавливается перед караваном, угрожающе трясет кулаками и кричит. Ему вторит толпа. «Смерть лицемерам... Смерть дьяволам!..» — слышит он голос странного пустынника...

_____________________________
* Книга Нарекаци, выдающегося поэта средневековья.
** «Утро рассветающее» — религиозная песня XII века, написанная известным армянским средневековым поэтом Нерсесом Шнорали. Ее обычно пели ночью часовые на башнях, перекликаясь друг с другом, чтобы не заснуть.

_____________________________

Монахи и стрелки окружают католикоса. «Это Мехлу-баба, — говорит один из монахов, — безбожник укрепил внутри схимы гвозди, которые терзают его тело. Он один из бывших членов братии Гандзасара и сейчас хочет выпить нашу кровь».

Толпа, подняв пыль, удаляется, не решившись задеть караван.

Вот и святой Эчмиадзин. Там — архимандрит Меликсет, пришедший из пустыни Лим, знаток стран, народов и языков, друг всех забитых, честных послушников.

Наконец возвращаются из страны польской Хачатур Кесараци и Симеон. Насколько рад он, Воскан, настолько грустны его друзья. В присутствии всей армянской общины они потерпели позорное поражение от франкских духовных лиц в богословских вопросах и даже в вопросах словесности. Нет, больше нельзя кичиться слепым патриотизмом и невежеством. Более образованный враг побеждает на каждом шагу, вовлекает в свое лоно рассеянные по разным странам армянские общины, обращая их в католичество. И тогда вспоминают всеми забытого святого отца Меликсета, который удалился в Ереван. Кесараци и Симеон просят его просветить их. Вместе с ними и он, Воскан, в течение нескольких недель слушает проповеди этого ученого апостола, искусного как в армянском языке, так и в латинском. Святой отец Меликсет преподал ему уроки истинной любви к земле своей, любви, обогащенной глубокими знаниями. А когда Кесараци назначают настоятелем монастыря Аменапркич, три друга пускаются в обратный путь. Во время этого странствия святой отец Хачатур и Симеон, ставший уже Симеоном Джухаеци, строят планы превращения монастыря в очаг просвещения. Они мечтают о благоустройстве школы и, что самое главное, о печатании армянских книг. Качаясь на своем ленивом ослике, Воскан старается не отставать от них и, раскрыв рот, слушает интересные сведения о польской земле, о Ливорно. С болью вспоминают они, как дело книгопечатания, начатое почти сто лет назад Акопом Мегапартом, было почти забыто, как энтузиасты в одиночку издавали случайные книги. И тот священный миг он не забудет... Еще несколько фарсахов* — и больше не будет виден Арарат. Кесараци и Джухаеци склонили головы к земле и поклялись всегда хранить зажженным светильник разума и просвещения для армянского народа, изгнанного из родной земли и страдающего во мраке невежества. И он, Воскан, склонившись, тихо молился, и его сердце уже разгорелось тем же огнем. Арарат улыбался им в золотистых сумерках...

_____________________________
* Мера длины: 1 фарсах — 6 верст.
_____________________________

Лился шаракан под еще сырыми сводами недавно построенной церкви. Воскан, все еще стоя на коленях, оставался во власти образов далекого и близкого прошлого. Теперь он уже вспоминал тот сладостный миг, когда впервые увидел Тангик во дворе монастыря, в день праздника богородицы. Он увидел Тангик, и забилось сердце в неведомом восторге. Увидел и потерял надолго, пока в один счастливый день Ходжа Сафраз не попросил доставить из монастыря «грамотея» для своих внуков. И святой отец Хачатур отправил Воскана.

Сейчас молодому монаху, объятому пламенем страсти, казалось, что он снова в классной комнате, наполненной разноцветными лучами, и варпет Минас розовой кистью ласкает щеку ангела, который улыбается из-за цветочных орнаментов. Как же варпет догадался о его чувстве?..

И он, усталый от бессонницы, под нежную колыбельную шараканов, с закрытыми глазами, снова и снова вызывал в памяти ее лицо, которое воспроизвел варпет Минас с таким вдохновением. «Это сила любви превратила его в нагаша*, — повторял Воскан, — и он так сказал: «А тебе ее любовь поможет отдавать больше сил письменам нашим. Это главное...»

_____________________________
* Высший титул художника.
_____________________________

— Воскан, ты слышишь меня, Воскан!

Монах, вздрогнув, посмотрел наверх.

Его звал Симеон Джухаеци.

Монастырь уже опустел. Служитель задувал свечи, и своды постепенно растворялись во мраке.

Воскан встал.

— Удалось? — спросил Джухаеци.

— Удалось. Варпет обещал все сделать.

— Видишь, а что я говорил! — воскликнул воодушевленно Джухаеци. — Святой отец Хачатур не надеялся на него. Говорил, не поможет, потому что слушает только Тумика и Сев Петроса. Значит, нужно бить благовест.

— Непременно, хоть сейчас.

— Нет, сначала пойдем ко мне, у святого отца Хачатура гости.

— Кто?

Джухаеци кисло сморщился и махнул рукой.

— Опять они? — спросил Воскан, тоже помрачнев.

— Они. На этот раз по вопросу завещания.

— Интересно.

— Дома расскажу. Торопись.

— А этот звон?.. Я ничего не понял, — спросил Воскан.

— Так и скажи, что спал все это время, — рассмеялся Джухаеци. — Радостная весть!
И, приняв деланно-торжественную позу, сказал:

— Его кристальное святейшество, рассудительнейший из смертных, милосердный шах Сефи разрешил впредь звучать церковным колоколам народа армянского. Ясно?

— Ясно, — улыбнулся Воскан. — Но удивительно.

— Удивительное всегда удивительно, — ответил Джухаеци. — То же самое говорит и святой отец Хачатур. Он говорит — или османцы прижали их, или же франки милостью Христа двинули свои войска. В таких случаях в господском доме к слугам добреют. Словом, рано или поздно узнаем тайну. Ну, идем. Этот висельник оставил нас во мраке.

— Это, кажется, был освещающий Маруке, — вглядываясь в темноту, сказал Воскан.

— Не освещающий, а задувающий, ибо он порождение тьмы, — прошептал с отвращением Джухаеци. — Идем, кто знает, за какой колонной подслушивает нас этот пес. Ты ведь знаешь, у проклятого уши епископа Срапиона. Я боюсь его. Он, наверно, сделает все, чтобы помешать делу книгопечатания.

— И Брдот, — глубоко вздохнул Воскан, вспомнив, как два года назад тот из-за двух ложек спаса* изо всех сил швырнул в него «Нареком». — Но почему ты думаешь, что они помешают? — спросил он.

_____________________________
* Блюдо из кислого молока.
_____________________________

— Почему? — улыбнулся грустно Джухаеци. — Пойдем, я скажу. Здесь опасно.
Войдя в келью, Джухаеци на ощупь нашел в нише кремень, зажег трут и, раздувая его, поднес к свече, стоящей в плоской глиняной посудине с ручкой. Дрожащие лучи жалкого фитиля вступили в единоборство с густым мраком.

Это была маленькая сводчатая комната с узким окном в своде; на его крестообразной решетке вместо стекла были укреплены несколько желтых пергаментов, заполненных неразборчивыми письменами. Келья была такой узкой, что между циновок, разостланных у стен, с трудом мог пройти один человек. На тяжелом аналое под окном виднелся раскрытый «Нарек» с разукрашенными страницами. В углу кувшин с водой и блюдо со спасом — больше в сыром убежище ничего не было.

— Ты что-нибудь ел сегодня? — обратился Джухаеци к товарищу и сел, скрестив ноги, на постели. — Я принес твою долю спаса.

— Ел, — улыбнулся Воскан, вспомнив вкусный обед, приготовленный Усиком. Мгновенно перед его глазами возникла Тангик. Но от спаса отказываться грех. Армянин из османской стороны говорит: тан с накрошенным хлебом дойной коровы стоит. — Ты лучше расскажи, почему снова пришли они и что это за дело о наследстве? — отложив ложку, спросил Воскан.

Улыбка растаяла на лице Джухаеци.

— Опять Арканджелли и Глелу. Негодяи!

— Рассказывай, я знаю, что это за птицы.

— В Генуе, в Италии, скончался один из наших джульфинских купцов, Томасенц Мириджан.

— Что дальше?

— Будто бы, умирая, Мириджан отказался принять причастие от армянского монаха и потребовал падре — католика.

— Ну и пусть сгинет, — усмехнулся Воскан. — Какая от него при жизни была польза, еще ждать чего-то с того света? Единственной его страстью было скопидомство. Он, говорят, и жениться не хотел, чтобы не кормить «лишний рот».

— И это накопившееся за счет «лишних ртов» сейчас вскружило головы всем падре.

— Не понимаю.

— Эх, Воскан, ты будто не от мира сего. Этот Мириджан, кроме принадлежащих ему здесь поместий и караван-сараев, оставил семьсот шестьдесят тысяч флоринов. И вот Арканджелли и Глелу, вдохновляемые Ватиканом, наложили руки на все недвижимое имущество Мириджана, а наличные его деньги и караваны захвачены Ватиканом в Генуе. По этому делу вместе с караваном Агамира сюда пришел один известный иезуит по имени дель Сарто.

Воскан разочарованно вздохнул: богатство Мириджана могло бы быть использовано для школы в Джульфе и, естественно, для нового предприятия — печатания книг.

— По-моему, у него здесь есть дальний родственник, — сказал он.

— Да, но он нищий и многодетный человек. Он тоже обращался к Кесараци. У этого несчастного забрали его единственный дом, в котором ему позволил жить алчный Мириджан. Бедняга со всей семьей остался под открытым небом.

— Какая жестокость, какая подлость! — воскликнул Воскан. — Неужели Мириджан ничего им не оставил?

Джухаеци с горечью покачал головой:

— Не удивляйся. В таких случаях говорят: вор у вора дубинку украл, бог узнал — удивился. Эти падре еще подлее, чем Мириджан, — они предложили несчастным принять католичество, тогда оставят им дом... Но дело в том, что Мириджан не мог стать католиком в час смерти: он никогда не интересовался религией. Ясно, что завещание поддельное.

— А завещание изучили?

— Копия выслана с последним караваном. Будто бы во время агонии перед ним стояли три падре, один был этот дель Сарто, а другой католик — армянин, один из людей Никола.

— Польского армянина Никола?

— Да, этого хитреца. Вот, дорогой, что интересует иезуитов.

— А что говорит Кесараци?

— А что он может сказать? Копия заверена и утверждена в Ватикане, а это значит, что все уже кончено.

— Собаки! — воскликнул монах. — Вот почему они кружат вокруг нашей земли!

— Если бы только они одни, — горько усмехнулся Джухаеци. — Ты хорошо закрыл дверь? — спросил он.

Воскан кивнул, снова принялся за спас.

— Пес бродит там... — вздохнул Джухаеци.

— Говоришь о Маруке?

— Сегодня, выходя от Кесараци, с которым мы говорили о деле книгопечатания, я увидел этого проклятого, который, как дэв, отскочил от двери. Он наушничал. Ах, Срапион, Срапион. Мерзавцы плетут против нас интриги. Я боюсь, очень боюсь, что они повредят нашему еще не начатому делу.

— Но почему ты так думаешь? — повторил Воскан вопрос, заданный им в церкви, и отодвинул пустую миску.

— Почему? Во-первых, потому, что это дело — мечта Хачатура Кесараци, ее осуществление прославит нашего учителя. Срапион же — враг Кесараци, давно ждет, чтоб его назначили настоятелем.

— Но он, как и Брдот, глуп и невежествен, какой из него настоятель? — возмутился Воскан.

— Кто об этом думает? — сказал Джухаеци. — Епископу Срапиону не выгодно, чтобы мы имели собственную типографию, потому что армянские купцы из франкского мира привозят ему книги, которые он продает втридорога. К тому же он выполняет роль посредника между переписчиками и покупателями и снова выигрывает.

— Это все из-за слабохарактерности Кесараци, — сказал Воскан. — Кто назначил Срапиона управляющим матенадарана*? Кесараци. И теперь он, едва читающий по складам, наблюдает, чтобы в новых письменах не было допущено ошибок. Вот и пользуется своей должностью.

_____________________________
* Книгохранилище.
_____________________________

— Ошибаешься, Воскан, — повысил голос Джухаеци, оскорбленный за своего учителя. — Срапион прибрал к рукам матенадаран, когда мы со святым отцом Хачатуром еще находились в польской стране. А сейчас, если его отстранить от должности, он поднимет большой шум. И так с каждым караваном посылает свои клеветнические измышления в Эчмиадзин: будто он и его единомышленники подвергаются гонениям со стороны Кесараци, будто Кесараци тиран и еще бог весть кто. И может ведь наступить день, когда Эчмиадзин послушает его и низложит Кесараци! Тогда прощай и школа, и типография. Понятно?

В добрых глазах монаха загорелся гнев. Всеми силами души он ненавидел врагов Кесараци и в то же время, беспомощный, не знал, как его защитить.

— А варпет Минас сразу же согласился помочь нам? — нарушил молчание Джухаеци.

— Согласился, — повторил Воскан.

— Он патриот, — добавил Джухаеци. — Я его знал и потому был уверен, что он согласится. Правда, он на религию смотрит сквозь пальцы, можно даже сказать, что он неверующий, но — мудрец, человек с большим сердцем. Я совершенно не разделяю мнения святого отца Хачатура, будто Тумик и Сев Петрос продались дьяволу.

— Но ведь они отрицают догму божественности Христа, существование рая и ада, — возразил Воскан.

— А как ты думаешь, Воскан: разве в их словах совсем нет правды? — неожиданно сказал Джухаеци, крайне удивив товарища.

— Симеон... Ты носишь схиму?

Джухаеци улыбнулся.

— Схиму носят также епископ Срапион, Брдот, архимандрит Амбросиос и служка Маруке, — ответил невозмутимо Джухаеци. — Скажи, Воскан, разве они не обманщики и не погубители народа нашего, разве не они и не их единомышленники создали рай и ад на земле? А что касается догмы о божественном происхождении Христа...

— Вот именно! — победно воскликнул Воскан.

— Мы ничего не можем доказать, так же как они не могут опровергнуть. Но наступит день, когда и это станет известно миру — так же, как сейчас известно, что земля круглая, а не плоская, что она вращается вокруг своей оси и солнца, а не покоится на хвосте рыбы Левиафан. Тумик и Петрос простые ремесленники, а не ученые, но о божественности Христа говорят так: где Христос, если он позволяет, чтобы в мире творилось такое надругательство над человеком, чтобы лилось столько слез! Где, говорят они, спаситель нищих и убогих, если тираны и ходжи веками грабят народ и пьют их кровь?

Противоречивые мысли и чувства нахлынули на Воскана. Он обхватил руками голову. Он чувствовал, что не может возразить Джухаеци, своему учителю, что сегодняшний разговор — один из тех печальных уроков, после которых ясные дотоле вещи начинают вызывать в нем сомнение. Его охватила тоска, непонятный страх вкрался в душу. Обретая истину, он терял ту единственную и могучую силу, которая вдыхала в него надежду и веру в тяжелые времена, в горькие, исполненные страданий, полуголодные дни послушничества — веру и надежду, что тяжкие дни когда-нибудь кончатся. И вот сейчас гибла священная тайна, непознаваемое... и в гибели этой был повинен его любимый учитель. Что же остается делать? Стать язычником или франком, разрушить все, что создавалось веками, кровью и слезами святых старцев?

— Хорошо, Симеон, тогда чего мы хотим, для чего носим эту схиму? — подняв на друга взгляд, исполненный мольбы, обратился к нему Воскан.

— Я уже говорил тебе. Схима эта наша форма.

— Не понимаю, Симеон.

— Постараюсь объяснить. Мы хотим сохранить наш язык, нашу историю, сокровища нашей словесности, наш дух, но для этого нужен меч, а мы его потеряли. Вместо доспехов воина нам разрешают носить лишь схиму.

— Я, кажется, начинаю тебя понимать, Симеон! — воскликнул Воскан. — Я это предчувствовал. Именно так и хотел я сказать варпету Минасу.

— Он так и понял тебя и потому не отказал, — улыбнулся Джухаеци. — Варпет — художник, а истинный художник прежде всего человек и патриот. Они — наши братья, но без креста.

— А Кесараци их не признает.

— Кесараци — это вчерашний день, наш наивный вчерашний день, — сказал Джухаеци. — Он хочет спасти стадо от волков и видит спасение лишь в кресте и всеармянских церковных соборах.

— А в чем еще может быть наше спасение? — удивленно спросил Воскан.

— Нам нужно издавать светские книги, мы должны познакомить наш народ с Фриком*, с Хоренаци, Павстосом, Егише** и Парпеци***, чтобы наши порабощенные братья еще больше полюбили священную родину, мы должны печатать предания, свидетельства, басни, иносказания, чтобы наш народ, пребывающий во мраке, полюбил письменность и увидел в ней цель жизни. Мы должны познакомить его с Нарекаци, Шнорали, Кучаком и Ерзинкаци, Мкртич Нагашем и Тлкуранци, с Ахтамарци и Саладзорци****, чтобы сердце нашего народа-страдальца наполнилось верой в жизнь, любовью к земле и солнцу... Без этого не придет свобода. Вот почему нужны нам книга, печатное дело.

_____________________________
* Поэт средневековья.
** Егише — историк V века, автор книги «О войне Вардана», в которой описано восстание, организованное князем Варданом Мамиконяном в 451 году против персидского владычества. Эта книга, написанная с высоким патриотическим чувством, использующая легенды о героях неравной битвы, которые после гибели были причислены к лику святых, стала явлением в армянской исторической литературе. Сам же Егише, по преданию, после трагической битвы при Аварайре «удалился в пустынь» — жил в горах и пещерах Южной Армении, питаясь травами; там будто бы он и написал свою книгу.
*** Историки средневековья.
**** Известные средневековые поэты.

_____________________________

— Разве нам удастся? — прошептал Воскан.

— Лишь ценой больших страданий. Без подвижничества не может быть победы.

— Я готов, Симеон! — сказал Воскан, вставая. — Готов идти на смерть, лишь бы наше дело победило!

— Однако иногда мешают даже идти на смерть, — грустно улыбнулся Джухаеци. — Так же, как у воина, идущего на врага, отнимают меч.

— Этим мечом мы прежде всего ударим по тем, кто нам мешает.

— Верю тебе, Воскан, — сказал Джухаеци, тоже поднявшись. — Дай руку, брат, и пусть бог благословит наш священный союз.

Друзья обнялись.

— А сейчас я тебе покажу прекрасную книгу, — сказал Джухаеци, доставая из-под подушки «Армяно-латинский словарь» каноника Ривола, напечатанный в дворцовой типографии Парижа восемь лет назад.

Воскан взял роскошное издание в кожаном переплете, подошел к лампаде и, раскрыв обложку, начал осторожно листать тисненные золотом страницы. В его широко раскрытых серых глазах было неподдельное детское восхищение.

— Откуда это, Симеон? — сдерживая волнение, спросил он.

— Привез сын Ходжи Сафраза, Агамир. Сегодня он развязал тюк, в котором лежал этот восхитительный труд. Я давно мечтал об этом словаре и просил в письме Ованеса Анкюраци выслать мне его. Он уже уехал в Париж из Амида* для изучения искусства книгопечатания. И послал мне книгу с Агамиром.

_____________________________
* Амид, или Тигранакерт, — город в Западной Армении, ныне Диарбекир.
_____________________________

— Это какой Анкюраци? — спросил Воскан.

— Наш далекий соратник, прекрасный человек, владеющий несколькими европейскими языками. В Италии его зовут Джовано Молино. Вот уже четыре года он скитается по франкским землям и никак не может осуществить свою мечту. Смотри, что он пишет. Читай, читай громко!

И Симеон передал Воскану письмо Анкюраци, написанное курсивом на светло-голубой шершавой бумаге.

Анкюраци сообщал, что уже более четырех лет мучается ради «священного дела», но интриги местного духовенства и тяжелое материальное положение не дают ему выпустить хотя бы одну книгу.

— «С великою скорбью, описати кою невозможно, вижу недостаток литературы у армянского народа и мыслю како размножити Ветхий и Новый Завет, — читал Воскан. — И малочисленность книг от того проистекает, что приобретение сих даже в малом количестве — одной и двух — связано с тяжкими трудностями и расходами, более того, не считая каждодневные заботы о хлебе насущном».

В конце Анкюраци сообщал, что если и далее так будет продолжаться, он вернется в Амид «растеряв все надежды».

— Вот как трудно воплотить нашу мечту, — сказал Джухаеци, когда Воскан, кончив читать, молча посмотрел на него. — Если там нашему Анкюраци мешает местное католическое духовенство, здесь нам непременно помешают епископ Срапион и его единомышленники. И у нас тоже денежные затруднения, а еще нужно создать печатный станок...

— И достать бумагу, — добавил Воскан.

— И буквы.

— Их обещал варпет Минас.

— Остальное могут сделать мастеровые. Если варпет Минас с нами, значит, с нами и Тумик и Сев Петрос.

— Это еще неизвестно, — возразил Воскан.

— Мы попросим варпета Минаса.

— Они ни за какие блага не будут работать над печатанием Старого и Нового Завета.

— А мы будем печатать светские книги.

— А если не удастся?

— Во всяком случае, мы дадим народу армянскую книгу с месроповскими* буквами, мы обучим его грамоте и воспитаем любовь к своей письменности. Письменность — свет, а свет ведет к свободе.

_____________________________
* Месроп Маштоц — изобретатель армянского алфавита.
_____________________________

— Симеон, я счастлив, что встретил тебя! — воскликнул Воскан.

— Для того чтобы быть счастливым, прежде всего нужно дать счастье родному народу, — ответил Джухаеци.

— Я готов отдать жизнь ради этого дела.

— Благословен воин!

— Благословенна цель!


VI

Войдя в класс, Воскан поискал глазами варпета Минаса, но не нашел его. Неожиданное отсутствие варпета обескуражило и напугало юношу.

Они с Симеоном уже сообщили Кесараци о согласии варпета и, увлеченные предстоящими делами, почти до утра беседовали о создании будущей типографии; они решили, что Воскан поговорит с варпетом о том, что необходимо собрать мастеровых и договориться насчет подготовки пресса, шрифта и бумаги. С варпетом Минасом они связывали очень большие надежды.

В тихой комнате, куда еще не проникли солнечные лучи сквозь тополя, растущие под окнами, лежали на полу кисти и коробка с красками, а разрисованная стена притаилась в синеватой холодной тени.

У двери находилась ступа, заполненная толченой краской, и плоский мраморный осколок, на котором варпет смешивал краски. Инок минуту постоял, не зная, что делать, когда его взгляд упал на улыбавшегося со стены ангела. Потом он услышал шаги за спиной. Он резко повернулся и облегченно вздохнул.

Это был Усик — но грустный, совсем грустный.

Улыбка мгновенно исчезла с лица инока. Круглое лицо Усика было бледным, его голубые глаза, обычно искрящиеся детской радостью, провалились, потемнели.
— Что случилось, Усик? — спросил Воскан.

— Увели, — с трудом проговорил он хриплым голосом.

— Кого? Куда?

— Тангик.

— Тангик? Куда?

— В гарем. Вчера. Вечером.

— Какой гарем?

— Диван-бек. Он выслал кяджафу. Били колокола, а она плакала. Нет, этот мир не для сирот. Это мир бедствий. Для чего ты еще живешь, Усик, для чего? — горько воскликнул он, ударив себя кулаком в грудь.

Воскан прислонился к холодной стене и с ужасом смотрел на повара, плачущего в бессилии. Он не верил своим ушам.

— И ты, инок, — горько усмехнулся Усик. — И ты, инок, после этого будешь молиться...

Воскан едва дышал, не мог произнести ни слова.

— После этого нужно молиться только перед этим образом, — Усик подошел к ангелу. — Все остальные лживы. Ведь она святая, настоящая святая! Вчера бедная сирота мне сказала, что этот ангел похож на нее. А я обвинил ее, сказал: грех такое говорить. А теперь вижу, что она действительно святая.

Наступило глубокое молчание. Оба, тяжело дыша, смотрели на улыбающегося со стены ангела, когда в дверях вдруг появился Цатур.

— Ходжа рассердился, — обратился он к Усику, — говорит, сколько еще ждать чая?

Усик медленно повернулся и с отвращением посмотрел на Цатура.

— Проваливай отсюда, ублюдок! — загремел его голос.

Цатур испуганно отпрыгнул на два шага, широко раскрытыми глазами глядя на великана.

— Что я сделал, дядюшка Усик? — прошептал он, дрожа всем телом. — Чай ведь Ходже нужен, не мне.

— Пусть будет проклят Ходжа! — снова закричал Усик. — Пусть он яд глотает вместо чая, твой Ходжа!

Глаза юноши коварно заблестели.

— Иди, щенок, иди и так ему и передай, собака, доносчик! — кричал Усик. — Но подожди, я еще сам плюну в его позорную бороду!

И побежал вслед за Цатуром.

Инок приложил дрожащую руку к сердцу и, подняв голову, посмотрел на улыбающегося со стены ангела.

Солнечные лучи уже полностью освещали его...


Услышав знакомые звуки шагов, Цатур хотел спрятаться и запутался в тяжелых складках занавесок, свисавших над дверью, и с трудом высвободился из них в тот миг, когда на пороге появилась богатырская фигура Усика.

Это была та комната, где Ходжа, за утренним чаем, напутствовал сыновей перед тем, как отправить их на рынок. Он сидел посредине разостланной на полу белой скатерти, скрестив ноги. Справа от него, где обычно находился Агамир, было пусто, чуть в стороне сидел Манитон, поглаживая свои пышные усы, потом безбородый, с землистым костлявым лицом Мелитос, не похожий ни на одного из своих братьев. Ходжа разрешал садиться с ним за скатерть лишь сыновьям, чтобы в уединении можно было свободно говорить как о семейных делах, так и о рыночных секретах. Зятья, нашедшие приют под его кровлей, были лишены этой чести.

Видимо, Цатуру уже удалось «донести», потому что не меньше побледневшего Ходжи был разгневан Манитон. Застыв как каменное изваяние, он искоса глянул на появившегося в дверях Усика; глаза его злобно сверкали. Что касается Мелитоса, тот съежился и втянул голову в плечи — скорее от страха, нежели от дерзких оскорбительных слов какого-то повара, брошенных в адрес отца. Он знал о богатырской силе Усика и его «безумствах» и, наверно, сожалел, что сидит у самого края скатерти, ближе к двери.

— Как ты осмелился? — не поднимая глаз, зарычал Ходжа, отделив камешки четок друг от друга так резко, что чуть не порвал нитку.

Усик пренебрежительно посмотрел на склоненную голову Ходжи и ничего не ответил. Только дрожащий подбородок выдавал его гнев.

— Какую подлость ты себе позволил? — снова спросил Ходжа, не меняя позы.

— Ты подумай о своей подлости, — в тон ему ответил слуга.

Манитон потянулся рукой к шали, обвязывавшей спину, где находился кинжал; он уже готов был вскочить, но угрожающий взгляд отца приковал его к месту.

— Да-а, — злобно протянул Ходжа, — так!..

— Так! — повторил Усик.

— Я кормлю тебя сорок лет, собачье отродье, а ты вот как благодаришь? — закричал Ходжа.

— А я сорок лет служил безбожнику, и чем это кончилось? — тоже повысил голос Усик.

— Замолчи, собака! — зарычал Ходжа. — Я тебя сгною, холуй!

— Плевал я на твой хлеб, безбожник, бессовестный! — И Усик шагнул вперед.

— Манитон! — крикнул Ходжа.

Манитон только этого и ждал. В секунду он вскочил на ноги, и обнаженный кинжал сверкнул у открытой груди Усика. Однако великан ловко перехватил руку противника и скрутил ее. Мелитос отполз, добрался до тахты и, прижавшись к ней, с ужасом глядел на кинжал. Манитон медленно опускался на колени, лезвие кинжала поворачивалось к его груди, но Манитон выпустил рукоятку, и кинжал вонзился в скатерть. Еще одно усилие, и Манитон был отброшен к окну.

Усик схватил кинжал и с презрением смотрел на перепуганного Ходжу, на лежавшего под окном обезоруженного противника.

— Знай, Ходжа, что ради ханум, только ради Амаспюр-ханум я дарю тебе жизнь, — обратился Усик к Ходже, задыхаясь от гнева. — Но это в последний раз. Больше от меня не ждите милостей. Ты еще услышишь обо мне, Ходжа, услышишь и задрожишь от страха. Кровь Тангик тебе дорого обойдется, Ходжа, очень дорого...

И, повернувшись, пошел мимо бледного как мертвец Ходжи, прижавшегося к тахте Мелитоса и впервые поверженного простым слугой Манитона, задыхавшегося в бессильной злобе...

— Манито-он! — крикнул Ходжа, ударив себя в грудь четками. — Манито-он!
Однако Манитон, распростертый на земле, остекленевшими глазами смотрел на колышущуюся занавеску, за которой исчез Усик.


VII

Был поздний вечер. В келье монастыря Юсенния, принадлежащего иезуитскому ордену, за грубо сколоченным длинным узким столом сидели два монаха и еще некто, похожий одновременно на венецианского купца и на кавалериста гвардии Людовика XIII.

На столе росла груда обглоданных костей, из трех кувшинов, наполненных вином, два уже были пустые, но светлые лица сотрапезников говорили о том, что они не столько пьяны, сколько воодушевлены.

Бодрый и плечистый мужчина с белокурой острой бородкой a la Ришелье и такими же гладкими волосами, спадавшими на плечи, видимо, прибыл недавно, завершив долгое путешествие. Об этом свидетельствовала пыль, осевшая на раструбах его высоких мушкетерских сапог, брошенный на деревянный аналой кожаный сюртук, на котором сохранились следы только что снятой кольчуги, шпага в углу и короткий желтоватый плащ с клобуком, висевший на стене.

— Но вы почти не изменились, падре Глелу, — обратился он с лучезарной улыбкой к одному из монахов, наливая вино из кувшина в серебряную чашу, инкрустированную лиловым яхонтом. — Ведь я вас оставил здесь тринадцать лет назад. Вы все те же, клянусь святой троицей.

— O Dio!* Что вы говорите, синьор Альфонсо! — воскликнул Глелу, подняв голову. Тщательно выбритая макушка сверкала как обглоданная кость, которую он держал двумя руками. — В день святого Себастьяна мне исполнится семьдесят. Я родился в тысяча пятьсот шестьдесят восьмом году, дорогой. Вы лучше скажите это падре Арканджелли, вот он действительно не стареет.

— Не стареет! Скажешь ведь! — обнажил свой беззубый рот второй монах. Из глубоко запавших углов его рта по бритому квадратному подбородку потекло масло.

— Ну, это из-за того, что ты свалился с мула, — сказал Глелу с улыбкой. — Скорее всего, ты потерял зубы под Эчмиадзином. Это дело рук того армянина, который отнял у нас мощи святой Рипсимэ...

— О да, любимый брат, — грустно вздохнул Арканджелли. — Из-за этого армянина я уже двадцать пять лет лишен удовольствия есть мясо, будь он проклят. И сегодня я ничего не вкусил от удивительного барашка... Нет, синьор Альфонсо, — обратился он к светскому, — видимо, здесь для меня споют Requiem aeternam**, и я больше не увижу священный престол...

_____________________________
* О боже! (итал.).
** Заупокойная.

_____________________________

— И не только ты, — прибавил падре Глелу, покачивая головой, — и мы не увидим больше святой инквизиции, не увидим больше, как недостойные еретики горят на костре...

— Слава Иисусу Христу! — воскликнул Альфонсо дель Сарто.

— Во веки веков, — в один голос отозвались Глелу и Арканджелли.

— И святому ордену! — снова воскликнул Альфонсо.

— Ему мы служим!

— Через два года исполняется столетие ордена, — продолжал Глелу, — не знаю, как сейчас, но в наше время святая инквизиция достигла вершины своей славы. Как вчера помню — тридцать восемь лет назад мы бросили в костер еретика Бруно.

— Я тогда только что вступил в орден, — сказал Арканджелли. — А что делает Галилей, еще жив? — обратился он к Альфонсо. — Этого еретика также давно надо было сжечь.

— Живет, — вздохнул Альфонсо. — Я присутствовал на церемонии его отречения и видел, как глупый старик, коленопреклоненный, отказался от дьявольского учения Коперника. Я принимал участие в его пытках.

— Напрасно простили, — сказал Глелу. — Надо было сжечь его вместе с его книгой «Звездный посол». Жаль! А как с гугенотами, не готовится для них новая Варфоломеева ночь?

Альфонсо отрицательно покачал головой.

— Вы ведь знаете, что по Нантскому эдикту Генрих Четвертый предоставил им равные права.

— Этот бывший гугенот! — проворчал Арканджелли.

— И все же он пал от нашего меча.

— Слава Иисусу, — протянул Арканджелли.

— Аминь! — отозвались остальные.

— Но то, что не сумел француз Генрих Четвертый, в Англии сделал Генрих Восьмой, — с сожалением сказал Глелу. — Этот гугенот лишил святого папу его прав и сам стал во главе церкви. Этот негодяй закрыл монастыри и прибрал к рукам все сокровища, накопленные орденом.

— А монастырские земли продал или подарил дворянству, — добавил Арканджелли. — Проклятье гугеноту!

— Аминь! — прорычал Глелу.

— Но зато он хорошенько проучил крестьян, — заметил с удовлетворением Альфонсо. — То же сейчас делает и Ришелье во Франции. В последнее время он отобрал у гугенотов укрепленные ими города и крепости. Жаль только, что не готовит Варфоломееву ночь.

— Такая ночь нужна для всей Англии, — вставил Глелу, — и для всех гугенотов, и для этого смутьяна Томаса Мора, забросившего в народ дьявольские семена. Те же сатанинские плевелы посеяли в Германии еретики Мюнцер и Лютер. Проклятье им!

— Гореть им в адском огне! — поддержали его.

— Правда, что в Англии происходят крестьянские восстания? — спросил у Альфонсо Глелу.

— Да, как во времена Роберта Кета, — ответил Альфонсо. — Но они подавляются. У них, как вам известно, сейчас развивается овцеводство, и земли полностью отводятся под пастбища, из-за этого крестьяне остались без работы и хлеба. Их согнали с земель, и они попрошайничают на дорогах. В последнее время их силой гонят на работу.

— А почему силой?

— Не хотят работать — плата ничтожная. Непокорных наказывают раскаленными прутьями и даже приговаривают к смерти. Сейчас Англии нужны рабочие руки. Они вывозят сукно — и какое сукно! На своем пути я видел десятки караванов, почти во всех гаванях мира сейчас действуют представители Ост-Индской компании, настоящие пираты. Прибрали к рукам всех темнокожих Гвинеи и везут их на кораблях продавать в Америку. Если так будет продолжаться, эти псы гугеноты завтра замахнутся и на священный Рим.

— И великая Испания становится на колени перед ними? O Dio! — прошептал Арканджелли, воздев руки.

— In articulo mortis* — с того дня, когда «Непобедимая армада» Филиппа Второго разбилась вдребезги о скалистые берега гугенотов, — ответил Альфонсо дель Сарто.

_____________________________
* На смертном одре (лат.).
_____________________________

— Трудно поверить, что нет уже этой серебряной флотилии! — с сожалением воскликнул Глелу.

— Эта флотилия была флотилией и нашего ордена, — вздохнул Арканджелли. — Помню Филиппа Второго, образцовым католиком был, верным слугой инквизиции. Я был в его дворце. Удивляюсь, почему его считали слабоумным, ведь он две трети имущества приговоренных к смерти еретиков брал себе и только одну треть отдавал церкви. Таким же был и герцог Альба. В Нидерландах он просто творил чудеса.

— Как бы там ни было, выпьем, проклиная сектанта Лютера и Мюнцера, который повел земледельцев против их хозяев и священного папы, и особенно родину бродячего рыцаря и поэта Ульриха фон Гуттена, превратившуюся в обитель дьявола, родину германского варвара, который назвал священного папу «бандитом, зараженным всеми пороками».

— Ignis Infernalis!* — воскликнули монахи.

_____________________________
* Огонь, адский огонь! (лат.).
_____________________________

— Слава Иисусу Христу!

— Аминь!

— Слава священному ордену!

— Ему одному служим!

— Кончилось вино, — сказал с сожалением дель Сарто. — Прекрасное было вино! Я скажу: лучше бургундского и даже моего бордоского.

— В нем есть иранское солнце и сарацинская кровь, — ответил, улыбаясь, Арканджелли и извлек из-под стола еще два кувшина, — для miles cinctum* у нас всегда найдется эта священная жидкость. Прошу.

_____________________________
* Подпоясанный воин (рыцарь) (лат.).
_____________________________

— Эх, — воскликнул радостно Альфонсо, наполняя стаканы. — Пора, пожалуй, спеть светлой памяти Лоренцо Медичи «Вакх и Ария».

— Когда-то я знал эту песню, — вздохнул Глелу, — но, увы, за годы святого паломничества все забылось.

— А я несколько слов помню, — подхватил воодушевленный Арканджелли. — «Дамы и молодые любовники, да здравствует Бахус и да здравствует любовь, кто хочет быть счастливым, пусть будет им сейчас же, не стоит уповать на завтрашний день», — и он захихикал, показав сломанные зубы.

— Вы напоминаете мне дни моего рыцарства, — улыбнулся Альфонсо дель Сарто, — да, в те времена я был молодым рыцарем с пламенной французской кровью в жилах, я носил имя — шевалье де ла Марш, я был рыцарем печальной долины. Дамой моего сердца была графиня Фонтанье — мой крест и мой меч. А сейчас у меня меняются, как наряды, имена.

— Слава священному ордену! — воскликнули монахи.

— Ему мы служим, — добавил бывший шевалье де ла Марш. — Сейчас моя родина — святой Ватикан, а Париж лишь временная пристань, и ничего больше. Три года назад в Англии я был сэром Роджером, пайщиком Ост-Индской компании, где выявил группу заговорщиков-гугенотов, которая готовила покушение на жизнь папы. Сэр Роджер разнес это гнездо еретиков. Всех утопили в море у Портсмута, когда ост-индская шхуна нагружалась сукном. В Нидерландах я был нищим наборщиком по имени Густав, но, не выходя из типографии, я сжег весь тираж сатанинской книги еретика Эразма Роттердамского «Похвала глупости» и, чтобы скрыть преступление, зарезал тестя, который пятьдесят лет работал печатником в этой типографии. В Германии я уже назывался Вурм и в нише церкви в Виттенберге, в той самой церкви, на вратах которой сектант Лютер приклеил свои сатанинские «95 тезисов», направленные против продажи наших священных индульгенций, я задушил четырех реформистов. В Константинополе, где я стал евреем-менялой по имени Наум...

— Не отравляй настроение, подаренное нам священным напитком, братец Альфонсо, — взмолился Глелу, чокнувшись с ним. — Лучше расскажи что-нибудь забавное о рыцарских днях твоей жизни, о дамах сердца или же о последних празднествах на родной земле, в которых ты, наверно, участвовал. Ведь мы совершенно оторваны от света.

— О днях моего рыцарства, — грустно повторил бывший шевалье де ла Марш. — Это очень недолго длилось, хотя я и получил рыцарский пояс и шпоры от Валуа, и сам монсеньер Д’ Арманьяк благословил мой меч; на этой церемонии присутствовали Генрих Третий и светлой памяти герцог Гиз. Да, в аббатстве Сен-Дени трехдневные турниры и празднества закончились ночным костюмированным балом. Однако я очень скоро сложил свои рыцарские доспехи, потому что оказался чуть ли не последним рыцарем во всем мире. Мне лишь один раз удалось стереть губами пыль с туфель дамы сердца графини Фонтанье, когда взбешенный конь сбросил ее во время прогулки в Елисейских полях. Я опоздал, я мог спасти ее, но судьба распорядилась иначе, и в этот миг я играл в шахматы в гостинице «Голубой бык». А когда Ришелье запретил поединки, я понял, что рыцарство — дело уже неприбыльное.

— Но, кажется, к этому времени ты уже успел проиграть в карты отцовское поместье в Бордо, — с хитрой улыбкой вставил Глелу.

— Это поместье не давало мне ни одного дуката, ни единого флорина, — ответил дель Сарто. — Крестьянские восстания, вспыхнувшие в Англии, перебросились и в наши края. И если бы крепость «Мрачное убежище», построенная еще во времена Жанны д’ Арк моими дедушками, не была каменной, от нее ни следа бы не осталось после пожаров, затеянных крестьянами...

— А сейчас? Не думаю, чтобы в прошлом нищий рыцарь был бы сейчас недоволен своим материальным положением, — многозначительно заметил Арканджелли.

— О нет, слава Иисусу! — воскликнул Альфонсо.

— Во веки веков!

— И священному ордену!

— Ему мы служим!

— А сейчас я вам расскажу об одной невиданной и неслыханной пирушке, в которой я участвовал в день священного празднования тела господня три года назад в Риме. Такой пирушки не было ни во времена посвящения в рыцари Шарля Шестого, ни во времена графа Клева, рыцаря Лебедя, которого историк Оливьер де ла Марш, дед моего деда, назвал «дамским угодником». Три дня и три ночи, начиная от Дворца дожей до моста Вздохов, лилось рейнское и боннское вино из пасти семи каменных львов. Когда появился преподобный папа, восемьсот торговцев разных национальностей пошли ему навстречу, все одетые в шелк и бархат. На столе стояло украшение — шхуна с поднятыми парусами, в центре которой находился вооруженный воин. Перед шхуной — серебряная лебедь с золотым ожерельем на шее, конец которого был привязан к носу шхуны; лебедь словно бы тянула за собой шхуну. На носу судна возвышался красивый замок, колокола которого били от движения рыбок в бассейне; это была церковь более роскошная, чем последнее творение готики — церковь Бру. И вокруг этого сооружения — сотни жареных уток, куриц и вино, вино...

— O Dio, come beilo!* — восторгались взволнованные монахи.

_____________________________
* О боже, как красиво! (итал.).
_____________________________

— Да, и сам священный папа, обращаясь к нам, воскликнул: «Мир сбрасывает с себя лохмотья, чтобы одеть свои церкви в белый наряд», а граф Бургундский постоянно кричал: «Между супругами не может быть любви»... и какие возлияния, какая вакханалия началась... Двадцать два человека умерли от разрыва сердца, четверо погибли в поединках, одиннадцать девственниц были похищены какими-то рыцарями в масках.

— O Dio! — прошептал падре Глелу. — Словом, это был истинный праздник Бахуса и Ариана.

— Именно, — отозвался дель Сарто, подняв стакан. — Мы пели там и эту бессмертную песню...

Он не договорил. Кто-то неуверенно постучал в дверь.

Падре Глелу, подобрав длинные полы рясы, вышел из кельи и вскоре вернулся с блестящими от радости глазами.

— В чем дело? — с трудом проговорил Арканджелли — язык больше не повиновался ему.

— Все прекрасно! Бог подоспел к нам на помощь, — ответил Глелу, занимая свое прежнее место. — Чатур приходил, Чатур.

— Чатур? — радостно отозвался Арканджелли, произнося вместо «Ц» «Ч», как и его собрат. — O Dio!

— Кто этот Чатур? — заинтересовался Альфонсо.

— Прекрасный мальчуган, сокольничий Ходжи Сафраза, наша надежда в этом проклятом мире, — ответил падре Глелу. — Его непременно нужно отправить в Рим учиться. Он станет замечательным деятелем у армян.

— А разве мы плохо воспитываем? — притворился оскорбленным Арканджелли. — Клянусь святой девой, он знает наизусть весь молитвенник.

— Вы научили? — воскликнул радостно Альфонсо.

Монахи скромно улыбнулись.

— Святые отцы высокого мнения о вас, — сказал торжественно Альфонсо. — Вы оба превзошли самих себя, братья мои.

— Pomus non cadit absque arbore!* — сказал с гордостью Глелу. — И Чатур — то яблоко соблазна, которое приведет к подножью нашего ордена множество новых душ. Мы сделаем из него нового Николо, но уже для джульфинских армян. Сегодня он пришел с очень ценной вестью.

И, нагнувшись, он стал что-то шептать им на ухо.

— O Dio! Это восхитительно! — воскликнул Арканджелли, когда Глелу кончил. — А ты вознаградил его?

— Я дал ему целый флорин и шапле**.

_____________________________
* Яблоко от яблони недалеко падает (лат.).
** Четки.

_____________________________

— Прекрасно! — хлопнул в ладоши падре Арканджелли. — Видите, братец Альфонсо, как мы преданы священному делу? Мощи святой Рипсимэ будут нашими. Прошло уже двадцать пять лет, но мы не падаем духом. Мы победим.

— Отчаяние — враг ордена, — сказал Альфонсо. — Ops*, вот что должно быть нашим кредо. Именно сейчас, когда торговля индульгенциями осложнилась, когда дела священного Ватикана пошатнулись из-за козней лютеров, мюнцеров и прочих сектантских псов, нам необходимы бдительность и предельное напряжение сил. Мне поручено сообщить об этом вам и другим нашим братьям. Вы не представляете, как трудно мне было подделать завещание этого Мириджана Томасенца. Это было сложнее, чем утопить в море под Портсмутом английских гугенотов. Между прочим, должен сообщить вам, что среди армян мы имеем серьезных противников. Трудно, очень трудно с ними столковаться.

_____________________________
* Могущество, власть (лат.).
_____________________________

— Наш самый серьезный враг здесь — Кесараци, — проворчал Глелу, сверкнув глазами. — Говорят, он хочет основать типографию.

— Помешать! Любой ценой нужно помешать! — крикнул Альфонсо дель Сарто, ударив кулаком по столу.

— Но у него есть сильные сторонники, — покачал головой падре Глелу.

— Огонь, адский огонь! — воскликнул дель Сарто.

— Во веки веков! Аминь! — отозвались Глелу и Арканджелли.

— Надо восстановить против них безбожников Тумика и Сев Петроса, — заметил Альфонсо, — нужно соблазнить флорином заклятого врага Кесараци Срапиона — словом, дьявольское гнездо нужно уничтожить дьявольской же рукой.

— Так и мы думаем, — вытирая вспотевший лоб, сказал Глелу.

— Слава Иисусу Христу!

— Аминь!

— И священному ордену!

— Ему мы служим!

— Налейте стаканы, — загремел вдохновенно голос дель Сарто. — Смерть еретикам, сектантам!..

— Аминь! — мурлыкнули падре, и вино звонко полилось в лиловые стаканы в рубиновом обрамлении.


VIII

Невыносимая жара все усиливалась. Туркмены-гонцы принесли весть о выступлении султана Мурада. Неприятная весть была получена в ту минуту, когда дворцовый евнух Хейдар-ага сообщал шаху Сефи, что кяджафа уже готова для перевозки гарема в чарбахскую летнюю резиденцию. Но прошло две недели, а шах Сефи не трогался с места. Нельзя сказать, что шах был сильно озабочен судьбой Багдадской и Ереванской провинций, которым угрожал братоубийца султан Мурад. Слава аллаху, шах Аббас так расширил границы страны, что если бы даже османская конница дни и ночи неслась с быстротой тайфуна, едва ли за три месяца достигла бы она ворот Исфахана. Напротив, настроение властелина Сефевидов было очень хорошим в эти дни. Он словно помолодел — что вызвало удивление у придворных, знавших его трусливый характер. Он с презрением ругал султана Мурада, назвав османскую конницу самой слабой в мире и выразив надежду, что скоро, под Багдадом, этот спесивый турок почувствует на себе мощь иранского шамшира*. А что касается духоты, которая усыпляла грациозные чинары и розы в шахском саду, то в дворцовой канцелярии, как и в гостинице, и в гареме, казалось, что исфаханская весна еще продолжается. Дышащие прохладой струи фонтанов, падавших в серебристые бассейны, плотные занавески, опахала в руках слуг-эфиопов, изготовленные из камышовых и павлиньих перьев, позволяли изнеженным обитателям дворца не чувствовать изнуряющей жары.

_____________________________
* Меч (перс.).
_____________________________

В этот час по дворам гарема осторожными шагами проходил некто в маленькой белой чалме и в желтом атласном халате. Он шел чуть согнувшись, словно приготовился увидеть или услышать что-то нарушающее тяжелое послеполуденное молчание. Скрип двери, звон покатившегося где-то блюда, шепот съежившихся в углах эфиопов — любой звук заставлял его напрягаться, как пружину.

Этот человек, похожий на бесноватого, был сам Хейдар-ага — главный евнух гарема шаха Сефи. За отвисшую изуродованную нижнюю губу его прозвали Лабе Хофли — замкнувший уста. Было время, когда он был стройным как сосна восемнадцатилетним красавцем, отпрыском одной из старинных, блестящих дворцовых фамилий. Однако прежний владыка шах Аббас наказал его за одно смелое слово, которое дошло до его слуха от людей, завидующих юноше. Разбушевавшийся тиран приказал подвесить к его нижней губе тяжелый замок, который он должен был носить семь лет — для острастки всем, кто осмелится промолвить недоброе слово по его адресу.

С тех пор Хейдар стал служить в гареме, он угождал тирану, лишившему его светских радостей, а затем его немощному сыну. Потеряв человеческий облик и сердце, забыв Хафеза и Санаи*, он превратился в жестокого скептика, второго после своего тирана властителя в неприступном гаремном царстве. Он знал, что, если хотя бы одна из женщин гарема свяжется с внешним миром или же будет заподозрена в любовной связи с кем-либо из придворных слуг, его ждут страшные пытки. И все же, несмотря на бессонные бдения, таких случаев было множество. Всего несколько месяцев назад в курильне гаремной бани он застал Бадим-ханум, любезничающую с десятником Саидом, но смолчал и ограничился лишь тем, что основательно потрепал ханум за волосы, и после этого тайный надзор усилился. Такие же случаи были и с Хамар и Зелине-ханум. К последней, закутавшись в чадру, в течение двух месяцев проникал Насер — сын сараскера** Ибрагима Била, и Хейдар узнал его лишь в тот миг, когда с лица любовника упала плохо привязанная вуаль.

_____________________________
* Хафез, Санаи — известные иранские поэты.
** Сараскер — стрелок шахской гвардии.

_____________________________

Но вот ровно восемь дней назад произошло нечто неожиданное с окаменевшим сердцем Хейдара. Восемь дней назад в кяджафе привезли одну эрменскую дочь, и, когда Хейдар увидел ее, что-то напоминавшее сладкую тоску давно прошедших дней шевельнулось в его душе. То ли повинна в этом была красота эрменской дочери, то ли ее сходство с бедняжкой Зубейдой, которая отравилась афионом*, когда у нее отняли Хейдара, а может быть, это произошло из-за ее немых слез, из-за ее покорного отчаяния? Удивительно, но Хейдар почувствовал жалость к этой девушке, хотя знал, что вскоре и она возненавидит его так же, как ненавидят остальные женщины.

_____________________________
* Опиум (перс.).
_____________________________

И теперь он был доволен, что отдал приказание невольнику-эфиопу Рахману не маячить перед дверью комнаты, где находилась эрменка. Конечно, он поступил правильно. А если бы вместо этой несчастной оказалась здесь Зубейда, и какой-то евнух дни и ночи, скорчившись, сидел бы у двери, наблюдал за ее мучениями? О нет! Зубейда?..

Так думал он — как думал бы юноша Хейдар в те блаженные дни, когда Зубейда была жива, полна сил и надежд, и сам певец красоты, ширазец Хафез, казалось, слагал свои песни для его любвеобильного и чистого сердца...

И сейчас, переполненный сладостной тоской о далеком, безвозвратном прошлом, он нагнулся и посмотрел в замочную скважину.

Дочь эрменов стояла на коленях спиной к двери и молилась. Ее роскошные волосы прядями рассыпались по плечам, будто черный водопад, лаская красочные цветы ширазского ковра, а маленькие ступни были обуты в расшитые серебром сандалии, напоминавшие лунный серп. О, как хотел бы Хейдар узнать священное заклинание исме-аызам, то волшебное, незнакомое название высшего существа, с помощью которого человек становится невидимым! Он тихо проскользнул бы в комнату, осторожными шагами подошел бы и стал на колени перед этой девушкой и посмотрел бы в её грустные глаза.

Тогда бы эрменская дочь не пришла бы в ужас, так как не увидела бы его. Исме-аызам приравнял бы Хейдара ко всем смертным хотя бы потому, что позволил бы ему наслаждаться невинной радостью, созерцать неземную красоту эрменской Зубейды.


Молитва не получалась. Словно окаменело, остыло сердце Тангик. Иногда ей казалось, что вот-вот ее сердце сладостно сожмется, потом постепенно наполнится необъяснимой грустью и вместе со слезами придут долгожданные слова «Отче наш». Напрасно! Она изо всех сил сжимала холодные ладони, пыталась плакать, молить о пощаде — но тщетно. Сердце словно не ей принадлежало, в груди будто застыл кусок льда, которому не суждено растаять.

Как все это случилось? Неужели она действительно попала в гарем, или это — страшный сон, который скоро кончится? Она огляделась. Тишина, обитые шелком подушки, дорогие ковры и серебряные амфоры.

— Отче наш, иже еси на небеси, святой Всеспаситель, я снова армянка, христианка, — пыталась она молиться, как прежде, истово, но иссохшие губы не подчинялись ей.
Прошло восемь дней, восемь ночей, и вот наступала девятая ночь. Восемь дней, с тех пор как она рассталась со своей короткой жизнью. Когда Цатур пришел сообщить ей, что Сусан зовет ее, она собирала на зеленую нитку разноцветные бусы, подаренные Соной, и думала о Воскане. Сона подарила ей эти бусы в день прибытия Агамира, это были самые красивые бусы, которые она когда-либо видела в жизни. Дядюшка Усик в это время мыл свой гигантский котел, а сама она сидела перед дверью кухни, и бусы горели в багровых лучах закатного солнца. Дядюшка Усик хвалил варпета Минаса, его талант, он даже рассказывал, что одна из богоматерей, расписанных варпетом Минасом, разрыдалась во время обедни, но где, в какой стране это было, Тангик хорошо не расслышала, потому что в этот миг думала о Воскане и своих грешных словах о том ангеле, нарисованном варпетом, в котором Минас нашел сходство с ней. Да, все это по ее вине. Бог очень быстро наказал ее, в тот же день. Как прав был дядя Усик! И наказал ее именно за эти слова, а не за то, что она любила человека церкви... Но Воскан был монах, ведь любить таких, как он, грех, так же как и грех им любить... А теперь она еще удивляется, что не может молиться! Молитва существует для чистых сердец, а не для «язычников», как говорила Амаспюр-ханум.

— Святой Всеспаситель, прости, сжалься, святой Всеспаситель, — с трудом лепетала она, но слез не было...

Потом Сусан повела ее в баню — да, да, повела ее в баню! Потом ее одели, нарядили в привезенную для Соны из града Амстердама кружевное платье и ничего не говорили, когда она спрашивала, куда ее повезут, ничего не говорили, только молча смотрели в землю, будто не слышали. И язык у нее отнялся от удивления, ведь это и в самом деле было удивительно — Сусан, Шмшат и Алмаст, гордые дочери Ходжи, наряжали ее, осиротевшую служанку! А потом все вышли, и появился Ходжа. От стыда она была готова провалиться сквозь землю. Как могла она стоять перед Ходжой в таком непривычно красивом платье, с глазами, подведенными сурьмой, с бровями, накрашенными басмой! И как бледен был Ходжа в тот день и как глухо звучал его голос... И он сказал: «Ты молчи, чтобы не пролилась праведная кровь этих армянских христиан. Их — четыре очага, родная, четыре семьи, и всем шах велел отрубить голову. Нужно смягчить сердце этого нехристя. И пусть это будет твоим долгом армянки-христианки. Мощи святой, которые находятся у нас в доме, тебя не забудут», — и Ходжа повесил на шею Тангик, как некогда делал это ее отец, драгоценное ожерелье из золотых монет — шабаки, и чуть было сам не упал на колени перед ней, и задыхался Ходжа, и дрожали его руки.

И потом, когда ее уже вывели, она услышала крик Соны. Почему кричала Сона, почему так дрожал Ходжа? Из-за скорби, конечно, из-за боли сердца. Она это сама почувствовала, когда Ходжа сказал: «Ради этих христиан». И как могло не болеть сердце Ходжи за нее, которой он давал хлеб сызмальства, приютил и растил вместе с дочерьми? Ведь он был мухдуси, дважды ходил в Иерусалим, и драгоценная занавесь монастыря была его подарком.

— Отче наш, иже еси на небеси...

В этот миг — о удивление! — начали звенеть колокола монастыря Ходженц... Нет, это было в тот миг, когда она, как незрячая, прошла по родному саду, потому что на голову ей накинули темную чадру. Она услышала ржанье коней и разговор суетившихся кызылбашей. Потом ее оторвали от земли и положили в какой-то ящик, который всю дорогу качался на лошадиной спине. Это была кяджафа, о которой ей рассказывали давно невестки Ходжи, и она втайне завидовала всем, кто отправлялся в такое необычное путешествие. Долго, очень долго они ехали, потом ее спустили на землю и вели куда-то, а когда наконец сняли покрывало с головы, она чуть было не потеряла сознание от страха. Перед ней стоял высокий человек без растительности на лице, с изуродованной нижней губой, свисающей на подбородок.

Это случилось здесь, в комнате, восемь ночей назад.

Потом, оставшись одна, она упала на подушку с жемчужными кистями и заплакала.
Потом она молилась два дня и две ночи, молилась истово, вспоминала святую Рипсимэ, вспоминала четыре семейства, приговоренные к смерти, и снова в слезах молилась. Вместе с ней тихо плакала и малайка Зиба — рабыня с желтой кожей и зелеными глазами. Они не знали языка друг друга, они разговаривали с помощью рук и глазами, но сердца их все понимали, и Тангик чувствовала, что эта девушка, привезенная из далеких стран, здесь так же несчастна, как и она. Потом наступила третья ночь и, воплощение этой ночи, — чернобородый мужчина, которого Зиба называла страшным именем Хбле-алам...

Хбле-алам!
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
И вот, кажется ей, снова открывается узкая эбеновая дверь, обитая перламутром.
Зиба, которая готовила к ужину стол, как только открылась дверь, упала на колени, склонилась перед вошедшим и так, не выпрямляясь, раскинув руки, поползла к выходу.
И ей нужно было так склониться, Зиба ей все объяснила, но, неизвестно почему, она окаменела и, прижавшись к стене, смотрела в сторону двери. Там, держа две ярких лампады с разноцветными стеклами, опустив голову, стоял эфиоп Рахман. Разноцветные лучи отражались на зеркальном потолке комнаты, в нишах с позолоченными зеркалами, в дорогом убранстве стола и подсвечниках. Вслед за склоненным Рахманом, почти согнувшись вдвое, быстрыми шагами вошел тот высокий мужчина с ужасным лицом, которого Тангик увидела, когда с нее сняли черную чадру. Как день, скользил он вдоль стен, зажигая подсвечники. Потом, скрестив руки на груди, застыл у дверей рядом с Рахманом. Послышался шорох шелковой рясы, и, когда человек с изуродованной губой, главный евнух Хейдар-ага, вышел из комнаты, слившись с мраком коридора, на пороге возникла фигура Хбле-алама — шаха Сефи.
Теперь в комнате, кроме него, никого не было. Дверь сама закрылась, и на ее черном фоне множеством звезд засверкали брильянты и жемчужины, украшающие одежду шаха. У Тангик не хватало духу взглянуть в его лицо. Дрожа, прижавшись к стене, она смотрела на красные чувяки, шитые золотом, и голова ее кружилась.

— Салам алейкум, — словно сквозь сон услышала она бархатистый голос и, вспомнив наставления Зибы, упала на колени, раскинула руки.

Потом она услышала шаги по ковру, шорох, от которого застыла кровь в жилах. Словно змея приближалась к ней. Вот он остановился, опустился рядом и ласково прикоснулся ладонью к ее волосам, открытым плечам... Вот он нежно похлопывает ее по спине, и она даже через корсет ощущает холод его пальцев. Он требует, чтобы она встала, — об этом говорят скользящие по корсету холодные и сухие пальцы. Потом он что-то шепчет, однако Тангик ничего не понимает. Она знает всего несколько слов на фарсидском, которым научилась у Цатура и у часто наведывавшихся к Ходже торговцев.

Длинная, доходящая до самого пояса борода у Хбле-алама. У него бледное, цвета кости, лицо, тонкие брови срослись над раскосыми глазами, которые, кажется, и не открываются. Совсем как тот человечек, который изображен на китайском кальяне Ходжи... Но это Хбле-алам, владыка мира, тот, кто должен обезглавить четыре семейства, тот безбожник, чье сердце она должна по велению Ходжи смягчить молчанием.

«Буду молчать, бог свидетель, буду молчать».

— Фарси намидуни?* — спрашивает он нежно.

Прижав руки к груди, трясясь от страха, она смотрит в щели его глубоко запавших, темных глаз, которые продолжают улыбаться. Может, сказать «на»?** Но, едва сдерживая слезы, лишь качает головой. А он все улыбается и сухими пальцами расчесывает ее рассыпавшиеся волосы.

_____________________________
* Не знаешь по-фарсидски? (перс.).
** Нет (перс.).
______________
_______________

— Ман шах Сефи*, — улыбается он, показав на себя пальцем, украшенным брильянтовыми кольцами. — То, — указывая на Тангик, — то деле ман!** — добавляет он, приложив руку к сердцу.

_____________________________
* Я шах Сефи (перс.).
** Ты — мое сердце (перс.).

_____________________________

«Будешь молчать», — слышит она снова грустный голос Ходжи.

«Буду молчать, бог свидетель, буду молчать».

Но слезы уже катятся по ее лицу. А тот улыбается, ласкает ее волосы, потом извлекает брильянтовое ожерелье и протягивает ей.

— Бадр дар, голе ман*.

_____________________________
* Бери, мой цветок (перс.).
_____________________________

И пока льются ее слезы, он вешает ей на шею такое же холодное, вызывающее дрожь, как и его пальцы, ожерелье.

— Пах, пах машалла!* — хлопает он в ладоши восторженно. — Че хашанге, че хашанге!**

_____________________________
* Бог хранит! (возглас восхищения) (перс.).
** Как красиво, как красиво! (перс.).

_____________________________

И указывает на стол, где их ждет ужин...

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
И с той ночи она уже не хочет молиться.

Почему? Ведь она вняла голосу сердца, послушалась совета Ходжи и молчала — чтобы те четыре армянские семьи не погибли.

Неужели она не искупила вину за то, что сравнивала себя с расписанным ангелом варпета Минаса, неужели не искупила она свой грех — любовь к человеку церкви?
А если искупила, почему не может забыть этого монаха с волнистой бородой, почему не может забыть его обжигающие как огонь нежные серые глаза?

— Отче наш иже еси на небеси... Святой Всеспаситель... Забудь, сжалься. Снова я армянка. Я опять христианка.

Безмолвная, безответная ночь наподобие темной чадры спускалась и прятала под собой едва заметные из окна розовые кусты: лишь в полутемной комнате слабым апельсиновым пламенем горел, потрескивал единственный светильник.
А она все еще стояла на коленях.


IX

Уже прошла половина ночи. Тангик еще час назад попросила Зибу идти спать в смежную комнату, отделенную от основной занавеской. Малайка пыталась остаться возле нее — непозволительно лечь раньше своей госпожи. Она улыбалась, широко раскрывая сонные глаза, но когда Тангик обняла ее как сестру и поцеловала, улыбка исчезла с лица малайки. Она, поклонившись, поцеловала прозрачную полу платья своей госпожи и удалилась. Однако прежде чем лечь, открыла дверь, выглянула в коридор и, вернувшись, грустно вздохнула, покачав головой.

Тангик поняла: Рахмана не было на месте. Он, видимо, опять пошел к садовнику курить афион и там уснул. Тангик нетрудно было догадаться, что Зиба переживает за Рахмана. За эти девять дней уже в третий раз, вместо того чтобы сторожить у двери, он отдавался своей неизлечимой прихоти. Хорошо, что Хейдар-ага не заметил этого. Зиба рассказала ей, что до прихода Тангик в этой комнате жила черкешенка Зейнаб-ханум, которую также охранял Рахман. И однажды Хейдар-ага, который имел обыкновение как шайтан бродить ночами по гарему, не застал Рахмана на месте. Утром он приказал избить Рахмана дубинами, так что бедняга больше недели не мог шевельнуться. Но вот Рахмана уже в третий раз нет на месте, а глава гарема как будто и не видит этого.

Уже прошла половина ночи. Тангик, сидевшая на краю постели, смотрела на золоченую посудину для воды. Мысли не давали ей покоя. Среди глубокой тишины иногда доходили до ее слуха «аллах эй» ночного стражника или жалобные звуки кяманчи из соседнего гарема, сопровождаемые глухими ударами бубна. Потом все затихало, за окнами, над разросшимся парком скользил мягкий лунный свет.

Но вот и луна скрылась за облаками, и стекла окон потускнели.

Вдруг Тангик показалось, что кто-то прошел под окнами. Окаменев, она тревожно посмотрела туда, но сразу успокоилась, решив, что это ей почудилось. Однако тишина длилась недолго. Она отчетливо услышала, как кто-то снаружи стучит в окно.

хваченная ужасом, она встала, намереваясь позвать Зибу. Но когда снова посмотрела в сторону окна, увидела чью-то темную фигуру. Прижав руку к учащенно бьющемуся сердцу, она осторожными шагами подошла к окну и, прислонив лицо к стеклу, всмотрелась во мрак. Там, прямо под окном, стоял высокий широкоплечий человек.
— Это я, Тангик, я, — тихо сказал он по-армянски знакомым голосом.

У Тангик подогнулись колени. Она не верила глазам. Там, под окном, стоял Усик.


Усик, приложив руку к губам, исчез.

Долго — вздыхая и не отрывая лица от холодного оконного стекла — Тангик пыталась что-то различить в ночном мраке. Тщетно. Изгибались силуэты деревьев, наподобие черных волшебниц в чадрах. Вылезть из окна было невозможно. За девять дней она впервые с сожалением подумала, что окно глухое, потом, повернувшись, начала лихорадочно ходить из одного угла комнаты в другой. Теперь ей казалось, что это было привидение, и ничего больше. Но тут медленно открылась дверь, и во весь рост на пороге встал Усик.

— Дядюшка, — с трудом прошептала она глухим голосом и, разрыдавшись, обняла ноги Усика.

— Скажи, здесь никого больше нет? — спросил Усик, поднимая ее.

— Там одна Зиба... спит, — прошептала Тангик сквозь слезы, указывая на занавеску.

— Она верна тебе?

— Такая же рабыня, как и я.

— Ну, я пришел, чтобы увести тебя.

— Куда? — с ужасом прошептала Тангик.

— Подальше от этого дьявольского логова.

Вместо ответа Тангик вся поникла и начала горько плакать.

— Нет, дядюшка Усик, нет.

— Вот как? — удивился он. — Ты что, спятила?

Тангик грустно улыбнулась.

— Дядюшка Усик, я не буду брать грех на душу. Я и так виновата.

— Не ты виновата, а собака Ходжа.

— И Ходжа не виноват, дядюшка, не сердись, — с мольбой возразила Тангик. — Если я с тобой убегу, Тороцы, Шмавоцы, Егиазары и Заварцы погибнут...

Слово застыло на ее губах: открылась дверь, и вошел Хейдар-ага.

Тангик тихо вскрикнула и, потеряв сознание, упала на подушки.

Усик обнажил кинжал.

— Спрячь кинжал, смелый эрмани, — обратился к великану ужасный человек с неожиданной мягкостью. — Хейдар-ага старше тебя и, видишь, не вооружен.

Усик с отвращением наблюдал за хозяином сераля. Разве можно ему доверять? А что, если там, за дверью, ждет его знака целая свора кызылбашей с обнаженными кинжалами? Не так просто будет пробить себе дорогу! И он с сожалением посмотрел на окно...

— Зря ты смотришь туда, — спокойно сказал ему Хейдар-ага. — Видишь же, это глухое окно, как все окна ада. Но ты зря подозреваешь меня. Хейдар-ага, правда, собака, однако умеет уважать такого смельчака, как ты. Азрат Аббас* свидетель, я тебе не желаю зла.

_____________________________
* Один из мусульманских имамов, святых.
_____________________________

— Не верю, — сказал сквозь зубы Усик.

— Ты узнаешь об этом позже. Скажи, эта эрменская гёзал — твоя возлюбленная?

— Это тебя не касается.

— Напрасно сердишься. Я просто спросил. Любить — твое право. Я не хотел, чтобы у тебя отняли это право, как когда-то отняли его у юноши Хейдара, который не уступал тебе в смелости... Скажи мне только: для чего ты пришел? Похитить хотел ее?

— Ты выигрываешь время, чтобы укрепить ловушку, да? — ядовито улыбнулся Усик, постепенно продвигаясь вперед.

— Стой! Аллах свидетель, нехорошо поступаешь, — с удивительным спокойствием сказал главный евнух. — Хейдар-ага не боится смерти. Стоит мне только крикнуть — и не будет ни тебя, ни этой бедной гёзал, хотя, может, и меня не будет тоже. Лучше послушай меня. Смельчаку немного доверия не помешает.

— Только воину он может верить, а не такому псу, как ты.

— Сейчас все так меня называют. Ничего. Хейдар потерял свою жизнь, Хейдар умер. А мертвые не обижаются...

— Что тебе нужно?

— Ты пришел за ней?

— Да.

— И я помешал?

— Нет.

— Я это видел в замочную скважину. Ты долго что-то говорил, а эта гёзал плакала. Почему она не захотела пойти с тобой?

— Это тебя не касается.

— Наверное, боялась последствий?

Усик молчал.

— Хбле-алам очень привязался к ней. Больше, чем к Зелиде-ханум, к Тутти, могилу которой каждый день оплакивает... Да, Хбле-алам отомстил бы всем эрменам, но прежде всего — Хейдару-ага.

— Короче.

— Успокойся. Хейдар-ага уже мертв, он не боится второй смерти. На черную краску не положишь снова такую же. Хейдар-ага хотел бы умереть совсем, но ему и это запрещено. Хейдар-ага хотел бы лишиться головы ради этой гёзал... лишь бы она избавилась.

— Хитрец... обманщик...

— Имеешь право так говорить; мне никто не верит, но пусть моя душа попадет на съедение к джиннам, если...

— У тебя нет души.

— Согласен. Я потерял душу вместе со своей Зубейдой...

Голос евнуха задрожал.

— Понимаешь ты меня, отважный эрмани? Если у тебя есть сердце, а я знаю, что сердце есть у смельчака, поверь мне хоть один раз. Я всей душой хочу, чтобы ты освободил эту гёзал.

— Почему?

— Потому что когда я ее увидел, вспомнил свою Зубейду.

— Ты лжешь!

— Даже иблис* не притворяется в любви, отважный эрмани. Я хочу, чтобы хоть раз мне поверили, хотя бы раз в жизни...

_____________________________
* Владыка дэвов (перс.).
_____________________________

— Ради чего тебе верить?

— Ради души моей Зубейды. Она ушла от меня, когда я был чище всех чистых, когда я был честен, как священные воды Ферата*. Когда моя вера в человека была непоколебима и тверда, как священный камень Кааба**. Но потом меня заставили возненавидеть людей. Ты меня понимаешь, смелый эрмани, — вот почему я хотел бы, чтобы душа Зубейды увидела меня очищенным. А это будет только, если я увижу свободной эту эрменскую Зубейду, даже ценой своей гибели...

_____________________________
* Евфрат (перс.).
** Черный метеорит в Мекке, которому поклоняются все мусульмане.

_____________________________

— Лжешь!

— Раз так, бей прямо в сердце.

И человек с ужасным лицом, раскрыв грудь, метнулся вперед и, упав на колени перед окаменевшим от удивления Усиком, взмолился:

— Бей, бей, говорю тебе!

Тангик, к которой вернулось сознание, широко раскрыв от изумления глаза, наблюдала за необычной сценой.

Усик поднял старика, который плакал без слез.

— Иди один, если она не идет с тобой, иди... дорога свободна, — прошептал Хейдар-ага. — Я отпустил всю стражу на отдых.

— Но... — не зная, что делать, проговорил растерянный Усик.

— Иди и не забывай Хейдара-ага, — сказал главный евнух, глубоко вздохнув. — А эту гёзал никто здесь не обидит. Когда пожелаешь, можешь прийти. Но заранее предупреди меня, чтобы вход был свободен.

— Бог свидетель, не верю своим ушам.

— Слава аллаху, наконец ты меня понял, — впервые улыбнулся ужасный человек. — Можешь послать мне весточку через Мирзу Асхара, который сидит у мечети Святого Рза. Не забудь.

— Не забуду.

— Ну, я отвернусь, а ты, если хочешь, поговори со своей любимой. Только быстрее — скоро рассвет.

— Она не моя любимая, — улыбнулся и Усик. — Она мне в дочери годится.

— Может быть, это твоя сестра или родственница, для меня все едино. Я буду ее оберегать, как свет моих глаз. Я ее освобожу, как только она этого захочет.

— Ты честный человек.

— Я это делаю ради одной Зубейды.

— Пусть бог осветит ее душу.

— Бог... — повторил евнух с горькой усмешкой и замолк.

Усик стоял, не зная, что делать, — удалиться или же еще поговорить с этим странным человеком, своим новым другом, и с Тангик, которая молча, изумленная, следила за непонятным разговором.

— Ну, сынок, спешите, светает, — поторопил глава сераля.

Усик сделал шаг к Тангик.

— Тангик, бог, кажется, хочет облегчить твои страдания, — обратился он к ней. — Этот человек обещает всегда нам помогать. Если у него нет злого умысла, все кончится хорошо... Он говорит, когда захочешь, можешь быть свободной. Он обещал, что и я смогу прийти сюда, когда захочу. Если здесь нет ловушки, значит, я снова тебя увижу, буду здесь часто бывать.

— Как это удивительно, дядюшка Усик, — прошептала Тангик, искоса наблюдая за хозяином гарема, который сидел, задумчиво опустив голову.

— Мало сказать, удивительно... Ну, Тангик-джан, что ты еще хочешь сказать? Надо спешить, светает.

Тангик только грустно улыбнулась, пожав плечами.

— Счастливо возвращаться, дядюшка Усик.

— Счастливо оставаться.

Усик, кивнув застывшему в углу Хейдару-ага, двинулся к двери.

— Подожди, идем со мной, — сказал старик.

Усик еще раз оглянулся на Тангик, попытался улыбнуться, но ничего не получилось. Ему показалось, что Тангик что-то хотела ему сказать, и не смогла. Уже перед дверью услышал робкий голос Тангик:

— Дядюшка Усик...

Повар, обернувшись, вопросительно посмотрел на Тангик.

— Дядюшка Усик, передай это монаху.

И она положила ему в ладонь что-то завернутое в шелковый платок.

— Что это, Тангик?

— Ожерелье. Он мне дал.

— Монах Воскан? — удивился Усик.

— Нет.

Усик помрачнел.

— А на что монаху ожерелье? — спросил он.

— Ведь им деньги нужны, дядюшка Усик. Они будут делать армянские книги, а денег у них нет. Я об этом узнала в тот день, когда варпет Минас раскрашивал ангела. Я из-за двери слышала, дядя Усик.

На лице богатыря появилась грустная улыбка.

— Тангик, девочка моя, а если вдруг он спросит, куда ты дела его подарок?

— Не спросит, а если спросит, скажу — потеряла. Это уж мое дело, дядюшка Усик. Только прошу, передай поскорее монаху. — Голос ее задрожал. — Ты его сегодня увидишь? — спросила она, и Усику показалось, что, говоря это, она глотает слезы.

— Сегодня, Тангик.

— Монаха Воскана, — повторила Тангик, и Усик увидел слезы на ее лице.

— Монаха Воскана, дочь моя.

— Привет ему передай, скажи: Тангик помнит...

И она, отвернувшись, зарыла голову в подушку с жемчужными кистями и разрыдалась.
Усик нерешительно нагнулся над ней.

— Мы опаздываем, — послышался нетерпеливый голос Хейдара-ага.

Усик погладил трясущиеся плечи Тангик и направился к двери.


X

В полутемной каморке, рядом с кельей Джухаеци и монаха Воскана, поздно вечером сидели трое.

Самым пожилым среди них был почтенный монах, сидевший, поджав ноги, под распятием в глубине каморки и смотревший на всех отсутствующим, тупым взглядом. Видимо, он был глухой, так как не обращал никакого внимания на разговор двоих. Иногда он бросал в рот пригоршню жареной пшеницы из подола рясы и жевал с терпением беззубого старика, при этом его глаза, подернутые пеленой, совершенно исчезали под нависшими бровями. Этот человек весь словно был из шерсти. Шерсть заполнила его крупные уши, его мясистый нос, шерстью поросли опухшие руки.
Это и был сам Брдот*, епископ Барсех.

_____________________________
* Прозвище епископа: «Лохматый».
_____________________________

Другой монах в красной бархатной шапке был человеком живым, подвижным, с округлой, в виде полулуния, седеющей бородой; на вид ему нельзя было дать больше пятидесяти. Новая ряса из тафты шуршала и блестела, особенно на шарообразном выпуклом животе. Зеленоватые насмешливые глаза впивались в лицо собеседника — кроткого и убогого, бледного как пергамент близорукого человека с всклокоченной бородой, редкими волосами до плеч и впалой, как у чахоточного, грудью.

Этому светскому человеку не было и сорока. Коричневый кафтан, локти которого были украшены заплатами, и халамдан*, воткнутый в дешевую спинную шаль, следы чернил на пальцах говорили о том, что это либо нищий письмоводитель, либо переписчик.

_____________________________
* Продолговатый ларь, где хранятся тростниковое перо и пропитанная чернилами вата (перс.).
_____________________________

И действительно, один из них был глава книгохранилища при монастыре Аменапркич епископ Срапион, а другой — переписчик Хетум, или всем известный мирза Хетум.
— Умереть мне за твою правую длань, святой отец, — прошептал он растерянно, приложив дрожащую руку к груди. — Плохи у меня дела. Мои Хачер и Акоп совсем голые, уж не говорю о дочери, которую не сегодня-завтра возьмут в жены.

— Хетум, сын мой, ты опять за свое. Я все понял, но у меня нет никаких возможностей. Потерпи еще немного, ты сам ведь тысячу раз переписывал:

Претерпевший до конца да спасется». Что я могу сделать, если должники запаздывают с оплатой? Эх, сынок, кто сейчас понимает ценность святых рукописей? Брать-то берут, а когда нужно платить, мерзавцы либо свои стопы в Стамбол направляют, либо в Тебриз.

— Неужели купец Захария так и ушел, ничего не дав? — с отчаянием пробормотал переписчик. — А когда он вернется?

— Ну, лет через семь-восемь, сынок. Но не падай духом, где бы он ни скитался, в конце концов будет здесь, никуда не денется.

— Кто знает, где к тому времени будут гнить мои кости, — вздохнул Хетум.

— Вот это уже нехорошо, — покачал головой епископ. — Часто жалуемся на господа бога, это может ему не понравиться. Не скули, сынок. Переписчиков ждут еще более трудные дни.

— Хуже этих? — удивился Хетум.

— Хуже, конечно, хуже, — повторил епископ Срапион. — Ты ведь знаешь, что хотят открыть печатную мастерскую?

— Кто?

— Они... Кесараци, Джухаеци и этот только что вылупившийся из яйца монах, — ядовито добавил он.

— Ну, слава богу, — выпрямил спину переписчик, и его бледное лицо посветлело.

— Слава богу! — воскликнул епископ Срапион. — Говоришь, слава богу? Ведь если откроется типография, ты лишишься своего хлеба.

— Ну и пусть будет так. Зато грядущие рукописчики будут спасены.

Епископ с недоумением взглянул на Хетума.

— Да, святой отец, будут спасены, — повторил Хетум. — Разве у меня жизнь? Всегда с пустыми руками, всегда в нужде, заботах. Не говорю уж о том, что колени стали деревянные от постоянного сидения с поджатыми под себя ногами и глаза почти не видят ничего.

Епископ заскрежетал зубами.

— Не ожидал я от тебя таких глупых речей, сын мой Хетум, не ожидал. Надеюсь, дома ты подумаешь о сказанном мной и будешь судить более осмотрительно.

Писарь горько усмехнулся.

— А купец Оваким тоже ничего не дал? — обратился он к епископу, не в силах отвлечься от невеселых мыслей.

— Э-э, — покачал головой епископ. — У тебя, сынок, в последнее время и рука испортилась. Купец Оваким жаловался. Да, жаловался.

— То есть почему? — прошептал писарь, бледнея.

— «То есть, то есть...» Ты писал для него «Врата мудрости»?

— Я.

— Ну, конечно, ты. И пропустил несколько строчек из «Способа лечения через логическую силу», а снотолкователь написал такими чернилами, что бумага слепилась. Вот поэтому человек не спешит тебе платить, и кто знает...

— Не может быть! — с ужасом воскликнул писарь. — Мои чернила не липучие, а что касается «Способа лечения», я два раза, слово в слово проверял написанное. Наизусть помню. Вот: «Лахиан, Харзидахил, Харзихаридж, Джамиат, Еллай, Фара, Нусратихаридж...»

— Знаю, знаю, — прервал его епископ, — и я удивился, но он все твердил свое. И потом, он был недоволен и указателем для врачевателя.

— О мой бог, не может быть!

— По-моему, ты ошибся в разделе «О боли зубной». Не стал бы человека обманывать. У него болел зуб, и, говорит, лекарство он приготовил так, как было написано в книге. Взял, говорит, в рот лекарство — ну совсем как змеиный яд. Говорит, вместо того чтобы избавиться от зубной боли, еще и боль живота схватил.

— Разве это моя вина, святой отец? — вздохнул Хетум. — Всю главу «О боли зубной» хоть сейчас наизусть прочту.

Епископ дружески похлопал его по плечу:

— Я знаю, но давай-ка впредь делать все чисто.

— Ведь мы можем сравнить...

— Еще чего недоставало! Хочешь отпугнуть такого прибыльного покупателя, как купец Оваким? Дело сделано, ничего не поправишь.

Хетум беспомощно развел руками:

— Значит... уйду домой ни с чем?

Епископ Срапион, положив на живот пухлые руки, устало вздохнул.

— Ну раз ты требуешь. Что мне делать? Эх, подготовил деньги на два платка, да, видно, не суждено... Раз так плохо у тебя, бери.

И он, отдуваясь, извлек из-под рясы засаленный кошелек, достал оттуда полторы серебряных монеты и вложил в трясущуюся ладонь рукописчика.

— Трать понемногу, не время для расточительства, — протянул он, — будут дни еще тяжелее, попомни мои слова...

Рукописчик словно не слышал его. Прижав монеты к груди, он торопился уйти.

— Ну, иди с миром, — сказал величественно епископ Срапион, приблизив свою пухлую руку к бескровным губам Хетума. — Не забудь, хорошенько подумай дома о сказанном мной.

— О жалобе таджира Ованеса?

— Нет, нет, о типографии...

Хетум, втянув голову в плечи, подошел к Брдоту, который, не меняя позы, продолжал есть жареную пшеницу. Он даже вздрогнул, когда писарь, опустившись на колени, взял его руку и поцеловал. Ему показалось, что Хетум покушается на его лакомство.
— Ну и проклятое семя! — всплеснув руками, воскликнул епископ Срапион, когда рукописчик вышел. — Подыхает от голода, но благодарит господа за проклятую типографию. Я тебе покажу слава господу, Хетум, ты еще меня припомнишь... Как ты считаешь? — обратился он к Брдоту.

Епископ Барсех, с таким же тупым выражением лица, размалывал беззубой челюстью пшеницу.

— Хорош соратничек! — покачал головой Срапион. — Развалина, идиот!

Брдот пробормотал что-то.

— Глухарь! Только и знает, что молоть пшеницу... Не догадывается, что собираются его голову перемолоть.

— Что? — пробормотал Брдот, приставив ладонь к уху.

— Твое здоровье, — язвительно улыбнулся Срапион.

В эту минуту со скрипом открылась узкая дверь, показался рябой рыжебородый высокий монах. Он угодливо поклонился Срапиону, решив, что улыбка предназначена ему.

— Здоровье всем! — обратился он к епископам, находившимся в келье. Голос у него был женский.

— Садись, Маруке, садись, в добрый час ты пришел, — обратился к пришельцу епископ Срапион. — Нет новостей?

— Прикажи мне, что желаешь, — ответил Маруке, став на колени перед Срапионом на краю соломенной подстилки и поглаживая длинный розовый нос, напоминавший клюв.

— Торопись, есть дела.

— Архимандрит Ованес был у Кесараци, а сейчас они заперлись у Джухаеци.

— Ты что-нибудь расслышал?

— Тихо говорили, ничего не мог разобрать. Воскана по-прежнему нет.

— Гм, наверно, подкрепляется в доме Ходжи.

— Нет, сейчас он сидит у безбожников.

— Как?

— С Тумиком и его ремесленниками в доме Сев Петроса.

— Ты как узнал?

— Я поручил Газару следить за ними.

— Хорошо. А что нужно Воскану в доме этого черного пса?

Дьявольская улыбка сморщила веснушчатое лицо Маруке.

— То, что я давно предполагал.

— Короче, короче, — с нетерпением сказал епископ.

— Он там по делу типографии.

— Типографии? — воскликнул епископ, подпрыгнув как ужаленный.

— Типографии. Подлец Воскан с помощью варпета Минаса уже вступил в сделку с этими собаками, и они, наверно, помогут изготовить печать и бумагу и еще бог знает что.

— Проклятое семя! Скажи, откуда ты это все узнал?

— От джамбура* Овасапа. Он уже наш человек.

_____________________________
* Стекольщик (перс.).
_____________________________

— Потом? Потом?

— Зачем так волнуется святой отец? Его здоровье дорого нам, — спокойно произнес Маруке.

— Пожелай смерть святому отцу, проклятое семя! Нашел время для шуток! Я не оставлю в покое этих собак, не видавших миро, не оставлю...

На лице дьячка снова показалась хитрая улыбка. «Ну и ну, — словно говорила эта улыбка — ну и горазд же ты врать. Думаешь, я не знаю, что тебе все известно? Маруке не спит!»

— Конечно, так нельзя оставить, — отозвался Маруке, состроив невинную физиономию. — Дьявольское гнездо нужно разорять рукою дьявола.

Епископ Срапион метнул проницательный взгляд на Маруке, являвшего собой, казалось, образец преданности. Затем отвернулся и посмотрел на Брдота, который с тем же отсутствующим, тупым выражением жевал пшеницу.

«Неужели этот проклятый и нас подслушал? — пронеслось в голове Срапиона. — Ведь я встречался с этим католиком из монастыря Юсенния в самом глухом углу монастырского сада! А может, он видел и флорины, полученные мною от католика?»
Но он овладел собой и спокойно сказал:

— Правду говорят, Маруке, гнездо дьявола разрушают дьявольскими же руками. И вот что я придумал.

— Прикажите, вы всегда были мудры.

— Если удастся, — протянул Срапион, покачивая головой, — если я этих негодяев поставлю на колени — будь уверен, что будет так, как я обещал. Достаточно, чтобы Кесараци упал с трона, на другой же день ты станешь архимандритом.

— Аминь!

— А потом, наивысшее, — продолжал, улыбаясь, Срапион, — и еще мою сегодняшнюю должность — книгохранилище.

— С хозяйством я справился бы лучше, — вставил Маруке.

— О несчастный, и для этого будет время. Ну, бери бумагу и приготовься писать.
Дьячок вскочил и, прищурив глаза, посмотрел на стоявший в полутемном углу кельи аналой, тень которого в трепещущем свете единственной свечи дрожала на стене.
— Рви, к дьяволу, — сказал епископ Срапион, утвердительно кивнув головой: он видел, как Маруке, не найдя бумаги на аналое, взял рукопись XIII века «История о Вардане и войне Армянской»*, расписанную выдающимся Торосом Рослином**, рукопись, которая непонятно какими путями попала сюда из Западной Армении. Срапион надеялся продать эту жемчужину матенадарана книголюбу Ходже Рохиджану по такой цене, чтобы, не прикасаясь к своим сбережениям, купить маленький сад на Фахрабадской дороге и подарить его овдовевшей Калипсе Агануренц, приходившей к нему на исповедь.

_____________________________
* Книга историка Егише.
** Армянский художник-иконописец XIII века.

_____________________________

Маруке раскрыл обитую серебром обложку и вырвал последнюю, чистую страницу из главы «Мемуары».

— Садись! — приказал епископ.

Маруке сел, скрестив ноги, и положил рукопись на колени. Потом достал из халамдана тростниковую ручку и заострил конец.

— Пиши внимательно, не делай ошибок, — обратился к дьячку епископ, прежде чем приступить к диктовке, — тогда не догадаются, что это твоя рука. Знаешь, ведь католикос Филиппос(7) не очень верит в мои знания.

«А я разве верю?» — говорила хитрая улыбка служки.

— Пиши, — сказал епископ Срапион, прочищая голос, и принялся ходить из одного угла кельи в другой.

— Прикажи, — сказал Маруке, уставившись на него застывшим взглядом.

— Ну, давай, начало ты сам хорошо знаешь.

— Прикажи! Я хотел сказать, что та бумага, которую писал Кесараци, осталась у тебя. Хотел сказать, что начало можно написать, как у него в письме, — пробормотал Маруке.

— Архимандрит, — покачал головой Срапион, — и еще хочешь сесть на мое место? Бери, под матрацем.

Маруке вытянул из-под матраца письмо Кесараци, написанное католикосу Филиппосу еще три месяца назад, которое, вместо того чтобы попасть в Эчмиадзин, томилось под матрацем Срапиона.

— Ну, конечно, возможно! — воскликнул он, пробегая глазами начало письма.

— Будешь писать, читай вслух, чтобы я тоже слушал! — приказал Срапион.

И под неуверенный скрип тростникового пера зазвучал неуверенный голос Маруке.

— «Лето 1061-ое с сотворения мира. 1638-ое с рождения Христа, 1087-ой год армянский.

Святейшему католикосу всех армян господнего престола христианообитаемого Эчмиадзина многомысленному святому отцу Филиппосу», — написал Маруке, одновременно читая по складам и скривив шею, чтобы видеть епископа Срапиона.
...Немного позднее, когда епископ Барсех уже храпел, то и дело жуя во сне, Маруке прочел, глотая буквы, обвинительный акт, который был направлен против Хачатура Кесараци, Воскана, Симеона Джухаеци и архимандрита Ованеса.

— «...И вот они вкупе с араллахи, именуемыми Сев Петрос и Тумик, умыслили печатный дом учредить с диавольской целью, дабы распространять в Армении сатанинские книги».

Однако самые острые стрелы обвинительного акта были направлены против Воскана. Маруке читал с не поддающимся описанию восторгом.

— «...И когда мы, слуги святого Эчмиадзина, хощем думы его отвергнуть от сатаны, он, сей Воскан, гордо и нагло мятется семо и онамо и, не слушаясь здешних ходжей, наветы распространяет о нас, будто мы не понимаем пользу народа армянского и невежды мы есмы и скоты...»


XI

Недалеко от дворца Ходжи Сафраза, там, где кончались жалкие ряды мастерских чесальщиков, во дворе маленького глинобитного дома под тутовым деревом отдыхал на войлоке чесальщик Петрос.

Длиннополый архалух, сшитый из простого черного холста, был узок для его широких плеч. В ворота ходжей Петрос обычно входил не сгибаясь, он был горд и непокорен и в этом мог потягаться с исфаханским гочи*. Вся округа не столько боялась, сколько благоговела перед ним. О нем были наслышаны не только новоджульфинцы, но и пахлеваны** исфаханских зорхана***, а также наглые мясники. Но главная причина его мистического влияния на людей заключалась в том, что Сев Петрос был араллахи, безбожник, мало того, — со своим товарищем Тумиком возглавлял тайное Общество армянских араллахи.

_____________________________
* Хулиган (перс.).
** Борцы, акробаты, гимнасты (перс.).
*** Гимнастический зал (перс.).

_____________________________

Араллахи не верят в существование ада и рая, не признают бога, не приходят в ужас даже от дэвов. А таких боятся не только простые люди, но даже могущественные властелины. Араллахи тайно проповедуют свое оскверняющее учение, но никто не может застигнуть их на месте преступления. Суд над ними в состоянии вершить только бог, так же как только знаток тайных писаний способен раскрыть недоступную мудрость погребенных в земле талисманов.

Как же случилось, что сын известного своим послушанием чесальщика шерсти стал араллахи, никому неведомо. Говорят, что это знал лишь плотник Тумик, его близкий друг, вместе с которым он более десяти лет назад собрал группу араллахи из сословия ремесленников. Он был безграмотен, однако никто не был так глубоко осведомлен в существующих религиях и сектах, никто не знал так много песен и пословиц, как он.
На несколько месяцев в году он исчезал из дома, особенно в жаркие месяцы, когда работы не было. С чесалкой на плече он по нехоженым дорогам добирался до Тегеранских и Казвинских ворот, бродил по армянским деревням Карахан и Периа, где крестьяне ждали его с нечесаной шерстью.

Но в этом году он не ушел из дома. И не из-за опасностей, что подстерегали на дорогах войны, не из-за смертельных схваток разбойничьих племен. Нет, Сев Петрос не боялся этого. Он умел пускать в ход не только свою карду, но и кулаки и свисавший с пояса нож с широким лезвием. В этом году он остался дома, чтобы стать опорой своих сограждан. Кто знает, какие несчастья принесет им война, повсюду порождавшая беззаконие.

Сев Петрос не ошибся. Всего неделю назад забрали из дома Ходжи Сафраза Тангик, а еще несколькими днями ранее в Лористанских горах были задержаны семьи четырех армян-перебежчиков, которых якобы спас от казни Ходжа Сафраз, с помощью других ходжей собравший тридцать тысяч туманов для взятки диван-беку. Как знать, так ли было на самом деле, была ли отдана эта сумма ради перебежчиков или по другой причине — не в этом дело. Сев Петрос со своими товарищами хорошо знал, что серебро в любом случае ляжет тяжелым бременем на плечи черни.

Сжав бороду в могучей ладони, Сев Петрос, погруженный в тяжелые и грустные раздумья, то и дело смотрел на белеющее полуденное небо и на открытую дворовую дверь, ожидая возвращения единственного сына Манвелика, который отнес хлеб Шмавонцам — семье одного из перебежчиков.

Манвелик... Он второй год учился в монастырской школе, и отец с радостью замечал, что благодаря Джухаеци мальчик уже свободно пишет и читает и даже делает успехи в искусстве вычисления не меньше, чем единственный грамотей рынка бакалейщик Ован, которого Кесараци вышвырнул из монастыря за то, что тот украл серебряные подсвечники. Правда, Сев Петрос не желал, чтобы его сын стал таким же, как бывший монастырский дьячок вор Ован, или как ростовщик и купец Мусаэл, задушивший свою тетку и присвоивший ее драгоценности. Не нужно, чтобы он осквернял и без него уже достаточно оскверненный мир, однако знания, учение — благородное дело. Правда, не по душе Сев Петросу, что Манвелик в школе, которую называют «цветником», стал грамотеем с помощью молитвенника, написанного рукой переписчика Хетума. Но Сев Петросу нравятся песни и басни, которым Манвелик научился у Джухаеци, многие из них ему были ранее незнакомы. И сейчас, в эти дни горьких лишений и тяжелых испытаний, его единственной радостью был Манвелик, который, возвращаясь из школы домой, становился на колени перед отцом и повторял выученное. Не меньше Сев Петроса радовалась его красавица жена Асли. Сегодня она даже на секунду не могла оторваться от работы. С утра она подметала, мыла, чистила дом, двор — к вечеру соберутся гости, в их числе будет и варпет Минас, столь дорогой сердцу Сев Петроса известный мастер — нагаш. И Акопджан тоже нагаш, хороший нагаш, но Минас — это другое дело. Акопджан стал лакеем ходжей, стал отдаляться от цехов, а Минас, хотя он и не араллахи, но честен не меньше, чем Тумик, не меньше, чем штукатур Мурад.

Сегодня будет и монах Воскан...

Типография... Почему же они не создают ее собственными руками? Эх, как знать! Может, нагаш прав. Нагаш говорит, что это нужно для дела светской письменности, по которой Джухаеци учит Манвелика, письменности, с которой знаком и он, Сев Петрос. А если получится наоборот? Если станут печатать молитвенники и псалтыри? Воспользуются умелыми руками и потом цехового ремесленника, а затем над ним же и надругаются?

Но, кто знает, может, и справедливо кончится эта затея, так же, как и то, другое, что, он надеется, закончится в эту ночь...

Глаза шерстобита загорелись от последней мысли. Он верил в правоту задуманного дела, в его благополучное завершение. Он только досадовал, что сегодня из-за гостей не сможет в нем участвовать, что его убедили остаться дома.

Может быть, они имеют на это право. Ведь у него жена и ребенок, а потом еще неизвестно, какие бедствия свалятся на головы армян, вот тогда, говорят, необходимо, чтоб он был жив и здоров...

Во двор вбежал курчавый мальчик десяти лет.

— Сюда, сынок, сюда, — позвал радостно чесальщик, мгновенно просветлев.
Манвелик застыл на месте. У него были отцовские черные как уголь глаза, а светлые волнистые волосы он унаследовал от матери. Он радостно улыбнулся, подбежал к отцу и, подпрыгнув, стал перед ним на колени.

— Отдал хлеб? — спросил, улыбаясь, чесальщик.

Мальчик кивнул головой.

— Молодец. Шмавон дома был?

— Сказал, вечером приду, — ответил сын звонким голосом.

— Знаю, — улыбнулся отец, лаская кудри сына. — Что учили сегодня?

Манвелик вздернул нос и посмотрел на отца из-под светлых бровей.

— Опять шаракан?

— Шараканом не был, но шараканом стал.

— Как? — рассмеялся отец. — Не был шараканом и стал им?

— Нет, — засияли глаза сына. — Я не то хотел сказать. Когда епископы Срапион и Барсех приходят в класс, песня становится шараканом.

Чесальщик расхохотался.

— Я понял, сынок: значит, весь день был шаракан?

— Нет, когда епископы ушли, мы повторили.

— Какую?

— «Мальчика и воду», «То первое время», «Лиса пришла», — одним духом выпалил Манвелик.

— Вот, — сказал отец, продолжая смеяться. — Когда пришел епископ Срапион, вы должны были сказать «Лиса пришла». Он и в самом деле лиса.

— А епископ Барсех? — спросил мальчик простодушно.

— Ну, для него ничего еще не придумано. Хорошо бы, конечно, чтобы была песенка «Медведь пришел», но ничего не поделаешь, никто не подумал о Брдоте, никто даже не потрепал его шерсть. Вот бы мне взяться!..

— И вправду, отец, — сказал сын, помрачнев. — Сегодня он так бил Саркиса Тадевосенца, уж так он его бил...

— Почему?

— Во время шаракана заснул, ведь он ночами помогает матери прясть, а сейчас вяжут чулки для кызылбашей. Говорят, войско кызылбашей опять пойдет.

— Вот этот проклятый должен был родиться кызылбашем, — сказал чесальщик, стиснув зубы. — Этот глухой медведь — из породы кызылбашей. Ну, а потом, — обратился он к опустившему голову сыну, — Джухаеци ничего не сказал?

— Если бы не святой отец Симеон, он убил бы Саркиса. Отец Симеон схватил его за руку — и в сторону, а епископ Срапион сказал: балуете детей сатаны...

— А что сказал святой отец Симеон?

— Ничего, просто косо посмотрел. А потом оба ушли.

Отец и сын долго молчали.

— Ну и бес с ними. Все эти в рясах на один манер, сынок, — прервал молчание чесальщик.

— И святой отец Симеон тоже? — спросил удивленно Манвелик.

— Это потом узнаем, сынок, — сказал чесальщик после небольшой паузы.

— А монах Воскан, архимандрит Ованес?

— Хороший человек, в конце концов, станет известен, сынок, я еще не знаю их. Архимандритам не стоит верить.

— Говорят, ты араллахи, отец, ты будто бога не признаешь?

— Бог — это сердце и совесть человека, сынок. По-твоему, у меня нет сердца?

— Вот здесь, — показывая на левую часть широкой груди отца, улыбнулся Манвелик. — Но епископ Барсех говорит, что сердце у человека и у животных находится в животе.

Чесальщик громко рассмеялся.

— Правильно, сынок. У них сердце и совесть в животе. Поэтому они и заботятся о величине своих животов.

— Но ведь архимандрит Амбросиос и Маруке — как сухая щепка, настоящие скелеты.
— Их пожирает изнутри ржавчина и яд, сынок.

— Ржавчина и яд? — услышали они веселый голос от дворовой двери.

Чесальщик и сын оглянулись.

Тяжелыми шагами, уступая друг другу дорогу, входили во двор цеховые ремесленники.
Впереди шел наджар Тумик.


XII

Монах был бледен и устал, но в его грустных глазах Симеон как будто заметил луч надежды, или, может, это подрагивавшая в полутемной келье свеча отбрасывала серебряный отсвет на серую схиму монаха?

— Ну, со щитом или на щите? — спросил Джухаеци.

Воскан грустно улыбнулся.

— Со щитом.

— Слава всевышнему! — воскликнул Джухаеци, воздев руки к небу. — Ну, рассказывай.

— Все кончилось благополучно, — ответил Воскан и, сев на циновку, прислонился спиной к стене.
— Но что же ты замолк, проклятый? Онемел, как Захария? И это все? — сердито задвигал бородой Джухаеци.

Воскан глубоко вздохнул.

— Вот передохну, Симеон, и все расскажу... Ну, так вот, сначала тянули, но наконец согласились помочь нам. Варпет Минас заранее поговорил с Сев Петросом. Это хорошо, иначе Тумик едва ли согласился бы. Словом, все в порядке. Но письмена должны быть светскими.

— Ведь решено. Нашим первым делом будет Нарекаци.

Воскан удрученно покачал головой:

— Не соглашаются. Сколько я ни объяснял, что Нарекаци великий поэт, что он нужен народу не только как духовное лицо, но и как стихотворец тонкого вкуса и мастер языка армянского, — слушать не хотят. Они хотят на языке черни сотворять басни, песни и назидательные поучения, понятные и доступные всем. Не поверишь, Симеон, этот Сев Петрос, этот безграмотный чесальщик шерсти, поразил меня знанием песен. Настоящий клад! Вот, говорит, это и нужно нам.

— Ну, конечно, он хорошо известен. Многие приглашают его чесать шерсть только для того, чтобы слушать песни. И среди наших воспитанников Манвелик — единственный знаток песен. Отец его учит. И я желаю того же. Это единственно верный путь просвещения народа. Но есть Кесараци, он думает о церкви, а не о песнях.

— Как бы там ни было, нужно постараться выполнить их требования. Мне кажется, мы провалим дело, если будем думать, как Кесараци. И я им обещал.

— Песенник?

Воскан кивнул, закрыв глаза.

Наступило молчание.

— Наша цель та же, что у ремесленников, — снова заговорил Джухаеци. — А если Кесараци помешает, нас опять сочтут обманщиками. Ведь люди будут жертвовать заработанным потом и кровью серебром, чтобы создать пресс и бумагу. Горе нам и нашему делу, если наш уговор с ним нарушится. Мы должны сохранить их веру в нас. Нам нельзя отрываться от народа, ибо народ — это труженик, ремесленник.

— И торговец.

— Торговец — скиталец. Он придет и снова уйдет, как волна морская, а те — основа, земля сама. Горе нам, если мы потеряем доверие людей земли, — повторил Джухаеци.
— А ведь это доверие еще не скреплено, — добавил Воскан. — Я это почувствовал сегодня, когда дело вот-вот должно было решиться.

— Как же? — поинтересовался Джухаеци, прищурив глаза.

— Только они было согласились, как вдруг из дымового отверстия при хлеве свесился железный крест и начал подпрыгивать у нас над головой.

— Ну и чудеса...

— Чудо, — усмехнулся Воскан. — Какое чудо, Симеон, это были лакеи, прихвостни, которым было поручено помешать нам.

— Потом?..

— Крест, привязанный за нитку, плясал над нашей головой, а эти висельники, заглядывавшие в дымовое отверстие, в один голос декламировали текст, высеченный на плитке в восточной стене монастыря Святой Катарины.

— Это какая? Я не встречал.

— Они так часто повторяли, что я выучил. Вот:

Слава тебе, желтый крест.
Ты для верных — благовест.
У неверных лопнет печень
В этом праздничном из мест.

— Ох, я бы их... — зарычал Джухаеци.

— По голосам я узнал двоих. Один — щенок купца Мусаэла, другой — внук Ходжи Рахиджана Нерсик.

— Обучили их, обучили! — завопил Джухаеци, ударив кулаком по колену. — Значит...
— За нами следят.

— И тебя видели, как ты туда входил.

— Ясно, — вздохнул Воскан. — Но как знать, говорят, вечери всегда таким образом нарушались, — добавил он, заметив, что новость испортила Джухаеци настроение.
Два друга многозначительно переглянулись.

— Что дальше? — спросил Джухаеци упавшим голосом.

— Чуть было все не провалилось. Один из ремесленников косо посмотрел на меня и сказал, что все это подстроено, что будто я нарочно пришел посмотреть на этот позор собственными глазами. Конечно, он так определенно не сказал, но в мыслях у него это было. Хорошо еще, что двое выбежали, чтобы прогнать мальчишек, и варпет Минас шутками рассеял мрачные подозрения.

— Бог ему в помощь. Он окончил роспись дома Ходжи?

Ноздри Воскана задрожали, он отвел глаза.

— Нет, — прошептал он, уставившись в противоположную стену.

— Почему?

— Из-за Тангик, — с трудом проговорил Воскан.

— Не понимаю.

— Из-за подлости Ходжи... Он ведь подло поступил с бедной девушкой.

Джухаеци внимательно поглядел на страдающее лицо молодого монаха.

— Кто же будет продолжать его незаконченную работу? — спросил Джухаеци с сочувствием.
— Нагаш Акопджан, — ответил монах, — уже приступил... и я сегодня снова начал заниматься с внуками Ходжи. Я бы не хотел этого.

— Почему? — спросил Джухаеци.

— Мне тяжело находиться в доме, где совершилось преступление, — ответил монах дрогнувшим голосом.

— Но разве дети виноваты? Разве они отвечают за низость деда?

— Все равно, я не мог смотреть на их лица. Невозможно забыть эту несчастную девушку.

— Ты не прав, Воскан, — заметил Джухаеци мягко, — ты как учитель обязан распространять свет и милосердие именно там, где их нет. Этому учили нас наши светлейшие отцы.

— Свету и милосердию нет места там, где говорит грязная выгода, Симеон, грязное шкурничество, — запротестовал Воскан, — сделанное мною там погибнет. Раньше и я так думал, как ты, но сейчас уже не могу. Мы, то есть я, поборник совести и справедливости, должен был восстать, а я смалодушничал, ибо я раб церкви, раб Кесараци, — какой же я учитель, какой поборник правды и света! А слуга Усик не молчал, нагаш Минас не молчал, ибо они свободны, они светские.

Джухаеци опустил голову.

— Они могут плюнуть на Ходжу, а мы — нет, — продолжал Воскан грустно. — Вот такое, оказывается, у нас преимущество перед ними! И мы, учителя, люди письменности, не можем прийти на помощь бесправному, не осмеливаемся даже говорить об этом, ибо мы — язык неправедного закона, прислуга его. Вот что дала нам наша черная схима. Черную судьбу.

— Эту судьбу мы сами написали на своем челе. Мы же и сотрем ее, Воскан. Нужно терпеть, устоять, пока...

Монах усмехнулся.

— До самой смерти, не так ли, Симеон?

— Нет, ты меня не понял. Мы, даже я, — повысил раздраженно голос Джухаеци, — я первый отшвырнул бы рясу, если бы не любовь к письменности. Вот почему нужно терпеть. Любовь к письменам нашим требует жертв, и мы должны идти на эту голгофу сознательно, а не вздыхая.

Воскан молча смотрел на противоположную стену, где висело распятие.

— Когда же мы начнем, тебе известно? — прервал молчание Джухаеци.

— Они ждут нас, — не отрывая глаз от распятия, сказал Воскан. — Ты о типографии спрашиваешь?

— Да. Значит, с завтрашнего дня и начнем. Только серебро нужно. Кесараци достал из разных мест шестьдесят туманов. Но это очень мало.

— И они обещали.

Джухаеци повеселел.

— Вот неимущие, которые богаче всех богатых, ибо сердце имеют, а это — наибольшее достояние.

Джухаеци не договорил. Кто-то осторожно стучал в дверь кельи.

Воскан, поднявшись, вопросительно посмотрел на друга, потом перевел взгляд на дверь. Кто это мог быть в такой поздний час?

«Открой», — сделал знак Джухаеци.

Воскан поднял засов.

В полумраке стояла могучая мужская фигура.

— Это ты, Усик? — прошептал монах, застыв от удивления.

— Я, — ответил исполин, с недовольством взглянув на незнакомого ему Джухаеци.
Воскан, уловив его взгляд, поспешил успокоить:

— Ничего, Усик. Это наш Симеон Джухаеци, святой отец и мой друг. — Потом, обернувшись к Джухаеци, который удивленно разглядывал неожиданно появившегося великана, улыбнулся и добавил: — Симеон, это тот самый Усик, повар Ходжи. Вернее, бывший повар. Я тебе рассказывал о нем.

— А я думал, что ты ушел из Джульфы, — обратился к Усику Воскан, водворив засов на прежнее место.

— Почему? — удивился Усик.

— Ведь за тобой следят люди Ходжи.

— Я не боюсь его.

— Я это знаю, — улыбнулся монах. — А что ты сейчас делаешь?

Вместо ответа великан снова посмотрел в сторону Джухаеци.

— Говори, Усик, — успокоил его Воскан. — Я или святой отец Симеон — никакой разницы.

— Я от Тангик, — глухо сказал великан.

Воскан от неожиданности отступил на шаг.

— От Тангик? — прошептал он. — Как тебе это удалось?

— Мне помог штукатур Мурад. Он из людей Сев Петроса.

— А разве у него есть связь с гаремом?

— Каждый год он штукатурит крыши гарема. Через крышу и пробрался туда.

— Ты знаком с Сев Петросом?

— Нет. Мурад штукатурил крыши Ходжи, когда я сообщил ему о своем деле. Он сказал, что лучше сначала поговорить с Сев Петросом.

— А что ты хотел сделать?

— Освободить Тангик.

Бледное лицо Воскана засияло.

— И... освободил?

Великан мрачно покачал головой:

— Не захотела.

Неожиданный ответ ошеломил и Джухаеци и Воскана.

— Не захотела, — повторил Усик. — Сказала, что если убежит, падут беды на главу армян. Из-за тех четырех семей не захотела.

— Святая! — воскликнул Джухаеци.

Воскан словно окаменел.

— Я не сказал, что Ходжа отправил ее вместо своей невестки. Пожалел.

Воскан тяжело вздохнул.

— А это, сказала, передашь монаху, — добавил Усик, расстегнув чоху и доставая врученное Тангик ожерелье.

— Что это? — прошептал еще не оправившийся от удара монах, взяв в руки ожерелье.

— Ожерелье, она сказала, пригодится, вам деньги нужны для книг.

— Святая, — повторил Джухаеци.

Воскан посмотрел на Джухаеци и, стараясь не обнаружить слезы, неуверенными шагами подошел к аналою и положил рядом с рукописью Нарекаци дорогое пожертвование.

Все трое долго молчали.

— Усик, ты, наверно, будешь ночевать у нас, — сказал застывший у аналоя Воскан.

— Твоя доброта безгранична, — ответил великан. — Но меня ждет Мурад.

— А почему он не вошел? — вмешался в разговор Джухаеци, который не меньше Воскана хотел видеть смельчака, подвергшего свою жизнь опасности ради спасения несчастной армянки.

— Я сам не захотел, — ответил смущенно Усик.

— Почему?

— Ведь он араллахи.

— Но мы с удовольствием бы посмотрели на этого молодца, — улыбнулся Джухаеци. — Может, он сам не хочет нас видеть?

Великан виновато улыбнулся.

— Нет, не бери грех на душу, святой отец, я рассказывал ему о монахе. Он очень хотел зайти со мной, но я решил, что лучше ему подождать там.

— Но почему? Ведь он все знает.

— Знает, но он араллахи, а я армянин-христианин, бог свидетель, и я стал бы араллахи, если бы не встретил вас. Но я не хочу при Мураде... У меня обет... Благословите меня!
И он стал на колени под удивленным взором Джухаеци, опустив голову и скрестив руки.

Джухаеци посмотрел на Воскана, который задумался о своем — видимо, о трагической судьбе Тангик — и пребывал в далеком мире несбывшейся мечты, потом взял из ниши Библию и подошел к богатырю, стоявшему на коленях.

— Повтори, сынок, свой обет, — сказал он.

— Мой обет в сердце моем, святой отец, — сказал Усик, не поднимая головы, — благослови мое сердце.

Когда Джухаеци благословил, великан встал на ноги.

— Ну, отпустите меня, — сказал он покорно.

Воскан оторвался от аналоя, подошел к Усику, обнял его.

— Благодарю, Усик, — сказал он дрогнувшим голосом. — Да хранит тебя творец.

— Иди с миром, и да свершится твой обет, — сказал Джухаеци, когда великан приложился губами к его правой руке.

Усик еще раз взглянул на Воскана и, нагнувшись, прошел в узкую, низенькую дверь кельи.

— С нами бог, Воскан, — обратился к монаху с радостью Джухаеци. — Пока есть такие айказунк*, будет жить и наша священная надежда. А деянье этой святой... — он посмотрел на ожерелье, которое лежало завернутое в шелковый платок, рядом с рукописью Нарекаци. — Были времена, в пятом веке, когда нежные армянские дамы из нахарарского** рода жертвовали своими украшениями, драгоценностями, а сейчас это делают простолюдинки-невольницы. Это воодушевляет больше, чем песни Егише. Ибо сие — цена жертвы, цена жизни.

_____________________________
* Сыновья Армении (поэтич.).
** Нахарар — военачальник, князь.

_____________________________

Воскан ничего не сказал. Он отвернулся и трясущимися руками взял с аналоя Нарекаци, переписанного рукой Хетума и разрисованного несколько лет назад варпетом Минасом. В конце было вписано несколько загадок Нарекаци, собранных Джухаеци. Он раскрыл одну из последних страниц и в колеблющемся свете свечи тихо прочел:

Душа души моей — со мной.
Она мертва, погребена.
Но из любви ко мне святой
Для жизни вознеслась...
Железом вновь иссечена,
Камнями вновь истолчена,
В геенне, доброты полна,
Сгорела для меня она.

«Пшеница» — прочел он ответ загадки. — Тангик, а не пшеница, — прошептал он. — Ты это сказал для Тангик, бессмертный поэт!

— Это подарок шаха Сефи, видишь клеймо Сефевидов, Воскан! — воскликнул Джухаеци, разглядывая дорогое сверкающее ожерелье. — Кровью, кровью святой орошенное ожерелье.

Воскан смотрел на игравшую алмазами драгоценность, к которой прикасалась его любимая. Откуда было знать Джухаеци, его другу, что это ожерелье, орошенное кровью Тангик, являлось в то же время ценой потерянной любви Воскана. В этот миг в ушах монаха, наподобие меланхолического шаракана, вновь зазвучала грустная любовная песня безымянного несчастного певца, песня, которую он так полюбил, впервые прочитав ее в одном пергаментном песеннике...

Душистую розу объятий моих
Сорвали, — украли голубку из них:
Златую мою для объятий чужих!
И раненый дух мой угас и утих.

Да, Тангик, эту невинную птицу, похитили у него. Она словно была тем написанным варпетом Минасом крылатым ангелом, который, ожесточившись, улетел из неправедного мира, улетел, чтобы никогда не возвращаться туда, где было так много солнца, цветов и мечтаний.

Часть 1   Часть 2   Часть 3   Часть 4

 

Дополнительная информация:

Источник: Ованес Гукасян. "Воскан Ереванци" - исторический роман. Перевод с армянского В. Долуханяна. «Советский писатель», Москва, 1972г.

Предоставлено: Сергей Фарманян

См. также:

Рассказ Ованеса Гукасяна "Аса фетида"

Design & Content © Anna & Karen Vrtanesyan, unless otherwise stated.  Legal Notice