ArmenianHouse.org - Armenian Literature, History, Religion
ArmenianHouse.org in ArmenianArmenianHouse.org in  English

Ованес Гукасян

ВОСКАН ЕРЕВАНЦИ


Часть 1   Часть 2   Часть 3   Часть 4


ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ


I

Прошло пять лет...

Было утро, холодное зимнее утро. Солнце только что взошло, когда путник, выходя из Парижа, ступил на исхоженную дорогу, ведущую на запад.

Дорога проходила через раскинувшиеся на холмах Медонские леса, известные своими вековыми дубами и каштанами. В оврагах и маленьких долинах снег, покрытый ледяной коркой, загорелся голубым пламенем. Свистел ветер. Путник шел навстречу ветру, и хотя он спрятал лицо в клобук так, что видны были только глаза, тем не менее шагал согнувшись, щурясь и иногда закрывая глаза, отчего или скатывался в колеи, или же спотыкался о затвердевшие комья грязи и пни. Одинокому путнику в изношенных чувяках было холодно. Руками, спрятанными в длинных рукавах рясы, он прижимал к груди какую-то вещь, завернутую в белое покрывало, которая хотя и немного защищала его грудь от ветра, но в то же время своей тяжестью заметно затрудняла ходьбу.

Дорога вела в Версаль.

С наступлением 1661 года исполнялось девять лет, как была проложена эта лесная дорога, и теперь по ней почти каждый день скрипели телеги. В них перевозили не только строительные материалы, но и изысканно слепленные капители, мраморные либо литые из бронзы памятники, инкрустированную слоновой костью и золотом великолепную мебель из эбенового и красного дерева, которая должна была украсить вновь сооруженную дворцовую цитадель «короля-солнца» Людовика XIV.

Кто был этот бедно одетый путник — капеллан сельской общины, часовщик, парикмахер или же мастер, прибывший из дальней страны в этот волшебный уголок, привлекший внимание всего мира, чтобы продать щедрому Людовику удивительное изделие своих рук, плод многолетних трудов?

...Сильно изменился Воскан за эти пять лет, и, если бы даже он не спрятал лицо под клобуком, его нельзя было бы узнать. Осел на брови иней или он постарел, потушила пурга огонь глаз или они потускнели давно, устал он или совсем отчаялся?.. Что привело его на эту пустынную дорогу в Медонских лесах? Почему он покинул Амстердам?

Длинную и грустную историю пришлось бы рассказать, чтобы ответить на эти вопросы. Теперь он шел, чтобы удостоиться приема самого могущественного короля франкского мира.

Более двух месяцев он добивался этой милости. Он израсходовал все, что ему удалось взять с собой из разоренной типографии в Амстердаме. Несмотря на огромные долги, он издал Библию, потом «Историю» Даврижеци, однако обстоятельства сложились так, что он был вынужден покинуть Амстердам; в этой северной столице он оставил Адрианаци и юного Согомона, который заменил Йохана; остался там и Тадеос, которому по удивительной прихоти судьбы предначертано было стать его злым ангелом и вести от провала к провалу... Все они ждали от него обнадеживающих вестей. И вот, после долгих размышлений, он пришел к убеждению, что далее в Амстердаме оставаться невозможно. Мысль о переброске типографии во Францию занимала его еще в те дни, когда под прессом находились последние листы «Истории» Даврижеци. Ценой больших лишений осуществив свою заветную мечту, он был вынужден на три месяца отложить поездку, ждать, пока откроется дорога, закрытая из-за франко-голландской войны. В 1668 году в октябре, после заключения мирного Ахенского договора, он пешком пересек все южные Нидерланды и в декабрьские холода добрался до Парижа. Здесь, в переулке недалеко от Собора Парижской богоматери, он нашел армянский гостиный двор, где и провел два мучительных месяца, добиваясь высокой чести быть принятым Людовиком. Пришлось искать посредника среди влиятельных лиц, имеющих тесные связи с дворцом. Для этого он благоразумно решил обратиться не к иезуитствующим прелатам и синьорам-эпикурейцам, а к избранникам народа, к людям письменности, которые были способны понять благородство его цели и безотрадное положение.

Прежде всего он обратился к одной из постоянных некогда посетительниц Лувра — к известной своей добротой мадам де Севинье, отразившей эпоху Людовика в своих очаровательных воспоминаниях и письмах; у нее он встретил поэтессу мадам Дезульер и мадемуазель Скюдери, «Сафо наших времен», которой восхищалась Юлия. Растроганный теплым приемом де Севинье, изумленный умом хозяйки дома и ее гостьей, Воскан в то же время трижды проклял свою судьбу, когда узнал, что, согласно суровым нравам салонной литературы, этим женщинам, как им с должным тактом дали понять в Лувре, следовало больше заботиться о своих украшениях, нежели о красотах слога, вследствие чего они и перестали посещать Лувр.

Воскан, однако, продолжал поиски и, потеряв надежду встретить на вьюжных дорогах Сен-Жермен ан Лея, расположенного между Парижем и Версалем, карету Людовика, обратился к герцогу Франсуа де Ларошфуко и его жене, автору романа «Принцесса Клевская». Приветливый герцог стал жаловаться, что его подвергли домашнему аресту, раскрыв в «Максимах» обличение пороков дворцовой аристократии, а его жена Мария де Лафайет посоветовала обратиться к Буало. Но и здесь его ждала неудача. Буало сообщил, что у него установились враждебные отношения с правой рукой Людовика — финансовым инспектором Кольбером, и, следовательно, его вмешательство будет напрасным. «Истинно, — вспомнил Воскан мудрые слова Спинозы, — звуки барабана лишь издали ласкают слух». Буало, видя безвыходное положение Воскана, посоветовал ему обратиться к Расину.

И вот, наконец, в 1669 году, после праздников рождества, он побывал у Расина, где, по счастливому стечению обстоятельств, оказался один из известных дворцовых актеров. Последний пообещал ему помочь, добавив, что в ближайшие дни в Версале состоится премьера «Мизантропа», из-за которой он вынужден почти каждый день бывать во дворце.

Вмешательство артиста не оказалось безрезультатным. Как военный министр Лувуа, так и Кольбер отнеслись с вниманием к его просьбе, поговорили с Людовиком — и вот сегодня Воскан шел на прием. Близился полдень, когда на плато, покрытом редеющим лесом, показались ряды башенных стен.


Добравшись до железных ворот, стиснутых между полукруглыми башнями, и сообщив стражнику, наблюдавшему из круглого окна, кто он такой, Воскан еще долго ждал, пока его впустили. Глядя на ржавые капли, стекавшие с выкрашенных в белое лилий, украшавших ворота, он с тревогой думал о том, чем закончится его мучительное двухмесячное апостольство. Он еще и еще раз повторял все те трогающие сердце слова, которыми собирался воздействовать на «короля-солнце» Людовика. Однако смятенна и печальна была его душа.

От грустных раздумий его оторвал звук открываемых ворот. Вышли два мушкетера в широкополых, украшенных перьями шляпах; на их мешковидных, словно распоротых по бокам и прикрывавших грудь и спину черных накидках сияли вышитые шелковыми нитями белые кресты. Воскана повели в караульное помещение — плоское одноэтажное каменное здание, напоминавшее монастырь, стоявший под густыми кедрами, в глубине узкой и длинной поляны, покрытой снегом.

Начальник сторожевого поста недолго его продержал — не из-за того, что он получил распоряжение относительно «армениена», а, скорее, из-за кувшинчика с бордоским вином, который стоял на грубо сколоченном дубовом столе, и наполовину обглоданного поросячьего бедра, лежащего рядом с кувшином.

Потом, в сопровождении тех же двух мушкетеров, он прошел по длинной тропинке, извивавшейся в густых серебристых кедрах, и вдруг перед ним открылось волшебное зрелище. Отсюда начинался Версаль. Наверно, человеческий глаз нигде не видел такого гармоничного, великолепного сочетания природы с творениями человеческих рук. Это был сад с роскошными мраморными и бронзовыми памятниками, многочисленными фонтанами, бассейнами, аллеями, где каждый угол превосходил самую неожиданную фантазию. Здесь царила вечная весна. Среди вечнозеленой тропической, хотя и кокетливо подстриженной листвы возвышались скульптуры — казалось, здесь прогуливались полунагие принцессы, мускулистые воины в сверкающих доспехах, говорящие на латыни поэты и многоумные философы, вступившие в поединок с вечностью. Они стояли и у входа, и возле увитых лаврами беседок, или же, грациозно склонившись, вели беседу с купающимися в серебристых фонтанах русалками с распущенными волосами, а также прятались в позолоченных солнцем, ведущих в беспредельную даль аллеях.

Воскану, в одиночестве прошедшему путь, казалось, что он будет если не единственным просителем, то, во всяком случае, первым посетителем в этот день. И велико было его удивление, когда юный слуга провел его в зал ожидания, который был переполнен дворцовой публикой.

Впервые в жизни испытав неловкость за свою убогую презренную внешность, Воскан, надеясь остаться незамеченным, прошел в глубь зала и присел на одно из кресел. Ноги в мокрых чувяках он спрятал под свисавшими с кресла до изразцового пола золотистыми кисточками, а сверток с Библией положил на колени, чтобы прикрыть заплатанную рясу.

Зал действительно был королевским. Сияющие, как кристалл, стены были украшены дорогими гобеленами, а в картинах и зеркалах на потолке отражались гигантские люстры и разнаряженные придворные. Все они были беззаботны, бодры, празднично настроены; в париках, обильно посыпанных рисовой пудрой, в воротниках с кружевами и шелковых чулках огненного цвета. Старики почти все были с маленькими, отделанными брильянтом тросточками, с лорнетами на тонкой цепочке, которые они направляли то на женщин, а то и прямо на лица собеседников. Однако скользящие, как облака, дамы в пышных платьях с высокими прическами и офицеры королевского гвардейского полка в шляпах с перьями и длинными шпагами на боку были одеты скромнее, чем прелаты. Последние были в красивых муаровых рясах, изысканных кружевах, а на их пальцах, головных уборах и бархатных туфлях сияли драгоценные камни.

Растерявшись от устремленных на него презрительных и изумленных взглядов, Воскан уже потерял надежду, что с ним заговорит кто-либо, когда вдруг перед ним вырос человек среднего роста, выделявшийся в пестрой толпе придворных своей простой и скромной внешностью; склонившись, он снял широкополую шляпу.

Воскан чуть было не вскрикнул от изумления. Этот человек в серых чулках, яшмовом сюртуке, доходящем до колен, и простой рубашке оказался дворцовым артистом.
— Вы давно здесь? — спросил он, доброжелательно глядя усталыми серыми глазами на Воскана. — А я вас ждал у парадной в карете.

Воскан поднялся на ноги:

— Но... я никакой кареты не встречал...

— А-а, вы, наверно, шли по строительной дороге... Но почему?

— Мне сказали, что по другой дороге запрещено.

Артист улыбнулся.

— Ничего, бывает... Ну, друг мой, пойдем, я сейчас познакомлю вас с Кольбером. Мне кажется, его величество вас сразу же примет.

И он дружески взял за руку онемевшего от волнения Воскана.

Зал ожидания был одним из многочисленных залов, которые анфиладой располагались в южном крыле дворца. Они прошли через три зала, где людей было уже намного меньше, потом повернули направо, и перед Восканом открылся великолепный мраморный зал, с редкостной мебелью и ослепительно блестящим полом.

Возле одной из колонн, недалеко от двери, у которой застыл дворецкий в белом парике, разговаривали два священника и маленький старик, чье чисто выбритое сморщенное лицо наполовину прикрывал кружевной воротник.

— Если пожелаете, я вас познакомлю с ними, — прошептал артист, — эти духовники — кардиналы Буильо и Бузи, а старик — канцлер Сегье, как говорят, герой фронды, — добавил он с усмешкой.

— Не думаю, что своим знакомством я доставлю им удовольствие, — ответил Воскан.

— Вы совершенно правы. В таком случае прошу одну секунду подождать здесь. Мне кажется, они только что вышли от его величества. Я это сейчас же узнаю.

И он подошел к стоящим возле колонны, приветствовал их, потом, обменявшись несколькими словами со стариком, вернулся к Воскану.

— Все удачно, — сказал он, улыбнувшись. — Его величество может сейчас же вас принять. У него только инспектор по финансам Кольбер и Жан Батист Люлли.

— Кто этот Люлли?

— Композитор, фаворит его величества. Он написал музыку к «Мизантропу». Я забыл вам сказать, что сегодня дается первое представление, а его величество, прежде чем смотреть, имеет обыкновение заранее знакомиться с работой. Это, как говорит Гобнах, цензура, которая сохраняет ворон и истязает голубей. У его величества очень острый глаз... Вы будьте осторожны при разговоре с ним...

— Понятно.

— Однако вам повезло, что вас примут в отсутствие старичка и этих кардиналов. Хорошо, что они уже вышли от его величества, где ждали меня, надеясь присутствовать при обсуждении пиесы; мое опоздание, которым я обязан вам, помогло делу... Я должен вам сказать, что его величество находится под их влиянием, и даже ходят слухи, что стал иезуитом... Видите, друг мой, во Франции не так уж легко французу, а уж вам... И я уверен, что после представления эти инквизиторы и вельможи, собравшиеся здесь, будут ненавидеть и презирать меня...
— Вас?

— Да, меня, — вздохнул артист. — Они называют меня комедиантом, но я горжусь этим... Кстати, я очень бы хотел, чтобы и вы присутствовали на представлении... — улыбнулся он. — Если вам будет угодно, я забронирую для вас ложу, если, конечно, сегодня не запретят пиесу...

— Вы очень любезны...

— Я артист, простой человек, как и вы. Я очень хочу быть полезным вам... Я знаком с армянской историей... В тот день, после вашего ухода, мы с Расином долго говорили о вас...

Воскан положил на кресло сверток, который до того прижимал к груди, и дрожащими от волнения руками развязал его.

Показалась объемистая книга в кожаном переплете.

— Вы привезли, — сказал с восхищением артист, ощупывая гербовые украшения. — Армянские?

— Армянские. Мастерство нашего Адрианаци, который ждет в Амстердаме добрых вестей... Это, конечно, специальный экземпляр. Все внутренние заголовки также украшены. Четыре месяца работал над ними...

— Дай бог, чтобы поняли...

Через несколько секунд дворецкий, уже предупредивший короля об «арменионе», вышел и молча указал на открытую дверь.

Силясь успокоить учащенно бьющееся сердце, Воскан изо всех сил прижал к груди гигантский том и, широко раскрыв глаза, послушно и кротко зашагал вперед. У порога он на секунду остановился, смущенный, потом, увидев человека, опершегося правой рукой о золоченый край эбенового письменного стола, неуверенно приблизился к нему, стал на колени и, опустив голову, двумя руками протянул гигантский том.
Он недолго оставался в этой позе. По одному движению руки человека, прислонившегося к письменному столу, другой, у окна, завешенного бархатными, украшенными лилиями занавесями, быстро подошел к Воскану и, взяв книгу, положил на стол, уставленный статуэтками, золотыми подсвечниками и письменными принадлежностями.

— Вставайте, монсеньер, — услышал Воскан и, поднявшись, посмотрел на человека, который был не только королем Франции, но и «надеждой измученных христиан, алчущих свободы», чья слава распространялась по дорогам Леванта.

У него был орлиный тонкий нос, плотно сжатые губы и пронзительные глаза, глядящие с женской подозрительностью из-под почти сросшихся густых бровей. Парик с золотистыми локонами обрамлял его бритое лицо, и, хотя ему не было и тридцати, подбородок придавал ему выражение многоопытное и самодовольное. На нем был камзол из белого муара, чулки огненного цвета, которые плотно обтягивали его дугообразные мускулистые ноги. На его белоснежном кружевном воротнике сияли гигантские брильянтовые наколки, а пряжки туфель на высоких каблуках были из золота и платины. То же самое можно было сказать и об инспекторе финансов Кольбере, с той лишь разницей, что воротник у него был гладкий, с широкой серебристой лентой. Люлли, напротив, одет был щегольски; в парике, присыпанном рисовой пудрой, в зеленом жилете с золотыми пуговицами, розовом камзоле и белых чулках, он ничем не отличался от расхаживающих по залу ожидания вельмож, только лицо его светилось какой-то особой добротой. Именно с таким добрым выражением и смотрел он сейчас на Воскана.

— Нам доложили, что вы прибыли из Нидерландов, — сказал Людовик, незаметным движением узких глаз оглядывая Воскана с ног до головы.

— Именно так, ваше величество, — ответил Воскан.

— Неужели дороги уже открылись? — спросил Людовик и, не меняя позы, направил косую стрелку глаз на Кольбера.

— По эту сторону от Лилля*, ваше величество, а на только что захваченных фландрских землях вряд ли до весны водворится порядок. Зима была суровой, и дороги кишат неприятельскими бандами.

_____________________________
* Город в Южной Фландрии, который в 1668 году по мирному Ахенскому договору был присоединен к Франции.
_____________________________

— Мы еще поговорим с этой нацией лавочников, — сказал Людовик, постучав по краю стола, — непременно поговорим. Видите ли, господин, — сказал он, глянув в усталые глаза артиста, — и в Европе есть еще люди, которые эту страну лавочников считают страной свобод. Вот, пожалуйста, человек зимой перешел границу... Амстердам, Ян де Витт, республика, — усмехнулся он, — вот каков этот янсенистский рай... Вы в карете приехали, монсеньер?

— Пешком, ваше величество...

— Пешком? Вы, видимо, не из робких. А почему оставили Амстердам?

— Невозможно было там продолжать наше дело, ваше величество... Ваш слуга возлагает надежду на ваше христианское милосердие... Мы просим разрешения основать типографию в вашем королевстве.

— Так-так... А как там живет ваш католикос Яков?

— Молится за вашу солнечную щедрость, ваше величество...

— Мы знаем, слышали об этом. Слышали, что он наконец повернул свой лик к Риму и к нам... Так нам докладывали наши особые представители в Армении де Лала и де ла Булле ле Гуз. Ту же радостную весть сообщает преосвященному папе отец Пископо и армянин-католик рыцарь Петик. Но, монсеньер, армяне давно должны были подумать об этом. Как же вы до сих пор не осознали, что все пережитые вами несчастья были вызваны отрывом от священной апостольской Римской церкви? Как можно было забыть вековую дружбу могущественной Франции? Ведь ваши киликийские цари были католиками, а в жилах ваших цариц текла благородная французская кровь. Как вы могли забыть собственного короля Леона Шестого Лузиняна, этого достойного союзника, который был нашим зятем?

— Мы никогда не забывали о нем и о его трагической судьбе, ваше величество...

— Он умер как истинный католик и погребен здесь, в Сен-Дени, рядом с Бурбонами, — великодушно улыбнулся Людовик.

— А там, ваше величество, под пятой мрака и насилия погребена его родина, которая по-христиански помогла крестоносцам и сама взошла на крест... Простите, ваше величество, но можно сказать, с Леоном Шестым произошло то, о чем говорил Овидий: «Tempora si fuerint nubila, solus eris»*. Он помог крестоносцам и сам взошел на крест...

— Однако этот крест поможет его родине новым крестовоздвижением, — сказал Людовик, направив лорнет на Воскана и удивленный не столько смелостью «армениена», сколько его знанием латинского. — И это будет непременно, lex est quod nota mus**. Католическая Армения будет освобождена, и прекрасно и радостно будет восстановление Иерусалимского королевства. Мы только удивляемся, что вы такой маловер, монсеньер, это не похвально, — добавил он укоризненно.

_____________________________
* «Когда твои дела не удаются, остаешься в одиночестве» (лат.).
** Написанное нами — закон (лат.).

_____________________________

Воскан лишь молча поклонился.

— Действительно удивления достоин пессимизм монсеньера, господа, — обратился к присутствующим Людовик, открыв крышку украшенной брильянтом табакерки с нюхательным табаком. — Один из поклонников нашего преданного Христу оружия, ученый Лейбниц в посланном нам письме сообщал, что у армян есть историческое пророчество, которое приписывается некоему Нерсесу Партеву. Еще в одиннадцатом веке Партев сказал, что наступит день, когда с запада нагрянут римляне либо французы, разгромят владычество неверных и освободят христиан, томящихся в неволе. Нельзя быть скептиком, монсеньер, — обратился он снова к Воскану, — и хотя я вижу, что наш инспектор финансов также выглядит кисло, — он, улыбнувшись, посмотрел на Кольбера, — однако это пророчество сбудется. Кольбер, конечно, не любит турок, однако он сын торговца и любит торговать, пусть даже с турками. Но на сей раз наши корабли прибудут в Стамбул не с гобеленами и сундуками, полными ароматных масел, а с крестоносными мушкетерами. Торговлю, любимый Кольбер, в дальнейшем мы будем поддерживать с армянами, с верующими армянами... А до этого мы должны свести счеты с гугенотами-голландцами, после чего и приступим к нашему историческому апостольству. Кстати, господин, — обратился он к артисту, — наш друг Буало недавно посвятил нам стихотворение, в котором говорит: «Шесть месяцев буду ждать тебя на берегу Геллеспонта». Хорошо говорит!

— Армяне непременно освободятся, ваше величество.

— А у вас на родине знают о нашем намерении? — обратился к Воскану Людовик.
— Fama volat*, ваше величество...

_____________________________
* У слухов крылья есть (лат.).
_____________________________

— Вы хотя и пессимист, но знаток искусства и хорошо знаете латинский, — сказал Людовик.

— Искусство вечно, жизнь коротка, ваше величество, — ответил Воскан.

— Гиппократ?

— Ваше величество никогда не ошибается.

Однако в этот момент лицо Людовика потемнело, он прикусил узкие губы и снова направил лорнет на Воскана. Словно до этого он своими косвенными вопросами испытывал стоявшего перед ним противника, а теперь наступило время снять с него маску.

— Мы не ошибаемся, оказывая вам честь, — сказал он, глядя на Воскана, и глаз его в стеклышке лорнета казался глазом совы. — Нас только ваш пессимизм удивляет. Мы заметили, что вы огорчены и недовольны французским престолом... Если вы действительно так думаете, монсеньер, удивительно, что вы еще ждете от нас помощи... Неужели вы совершили это беспримерное, опасное путешествие лишь для издания книг?.. Непостижимо!.. Вы, наверно, понимаете нас. Мы, правда, заключили мир с Голландией по Ахенскому договору, однако это еще ничего не значит...

Воскан никогда не ожидал, что, высказав свои давние горестные мысли, он вызовет такое подозрение. Почему он не сдержал себя, ведь добрый артист предупредил его, что единодержец, изучающий его ныне глазом совы, — иезуит...

«Боже справедливый, — пронеслось в голове, — он принимает меня за нидерландского шпиона...»

Однако он не потерял самообладания.

— Известное дело, что повсюду нужны милосердие и справедливость господа, — сказал он с отвагой, сопротивляясь сверлящему глазу Людовика. — Ваш слуга не может иметь иных намерений, ваше величество. Я печатник, и, как вы заметили, многострадальный, стосковавшийся по свету народ наш стонет во мраке, ему вместе с ниспосланной вами свободой нужны и книги...

Людовик опустил лорнет.

— А какие книги вы издаете?

— Исторические и религиозные.

— Исторические и религиозные... Это хорошо, но лишь когда историю и религию преподносят народу правдиво. Такими были ваши издания?

— Такими, ваше величество...

— Не знаю. Ведь были и иные армянские книги, — сказал тридцатилетний король, покачав головой, — мы и наши праотцы уже много веков с болью констатируем это, где ваши рассказчики и религиозные отцы искажали историю и вопросы веры. Да, еще есть люди, которые повторяют эту гибельную для народа ошибку, меж тем им следовало бы знать, что подвиг, совершенный без правды, схож со следом, оставленным на воде.

— Именно так, ваше величество. Мудрые говорили: сотри причину, и дело сотрется.

Этот двусмысленный ответ снова вверг в молчание Людовика, и опять лоб его наморщился. Воскан это почувствовал, но уже было поздно.

«О господи, — снова пронеслось в голове. — Неужели неосторожность — причина всех наших несчастий?.. Но как молчать, когда вопрос касается народа — быть ему или не быть...»

Но напрасно было его беспокойство. Людовик не уловил подоплеку его ответа.

— Для армян мы остаемся теми же покровителями, какими были всегда, — сказал он, уставившись на сей раз на скрещенные руки Воскана. — Разрешаем вам иметь типографию в Марселе или Лионе, но в ваших изданиях не должно быть ничего против нашей священной церкви. Фома Аквинский говорил: боюсь только того человека, который выбрал одну книгу и ничего кроме нее не знает. Мы хотим, чтобы эта книга была для вас книгой справедливости. Надеемся, что свое ошибочное мнение о дружбе с Францией вы не повторите и исправите в будущих изданиях... Такие мнения бесполезны, монсеньер, и... опасны... Исторические и религиозные истины не должны игнорироваться.

— То есть должны оставаться как есть или совсем не оставаться — так говорил иезуит отец Риччи, которому предложили изменить устав его ордена. Будьте спокойны, ваше величество...

Имя Риччи мгновенно оживило Людовика.

— Клянусь святой девой, вы любопытный человек! — воскликнул он. — Вы мудро говорите, но жаль, что вы не европеец.

Воскан низко поклонился.

Это понравилось Людовику.

— Что еще бы вы пожелали, монсеньер? — сказал он.

— Ваша солнцеликость, ваше величество, будет великой честью, оказанной нам, если вы примете одно из наших изданий, — сказал Воскан, протянув обе руки к письменному столу. — Библия.

Людовик, прислонившийся спиной к столу, не оглядываясь, протянул палец к тому в красивой обложке.

— Библия? Принимаем и повторяем ее святое слово — стучитесь, и отверзется. Наше слово — закон и дело — дело. Мы всегда были благосклонны к армянам и будем покровительствовать им. Приказ о вашем праве держать типографию получите от канцлера Сегье.

И, повернувшись, обратился к артисту.

— Э-э, господин, — сказал он, улыбаясь. — Теперь мы можем перейти к нашему новому представлению.

Кольбер сделал рукой знак, что Воскану можно удалиться, и дернул шелковую веревочку. Дверь сразу же открылась, и Воскан, склонившись, пятясь, вышел из приемной.

Только грустный взгляд артиста сопровождал его, но Воскан этого не заметил.
Не заметил он и грузного человека, закутанного в черную рясу, который от самого Амстердама как тень следовал за ним, не выпуская его из глаз даже в тот вьюжный день в Медонском лесу.

Этот человек едва избежал смерти. На границе Фландрии, близ Тулью, он чуть было не утонул при переходе через замерзший Рейн, и сейчас с яростью обрушивал на Воскана самые ужасные проклятья.

Он долго ждал и у Версальской стены, ждал, дрожа от голода, и облегченно вздохнул, когда Воскан наконец показался.

Теперь он надеялся, что его «поводырь» отправится в гостиный двор, где он сам наконец сможет утолить мучающий его голод. Но вместо этого ему пришлось еще долго прятаться за одним из памятников кладбища Сен-Дени.

Медленно падал снег, и в могильном безмолвии завывала вьюга. Не догадываясь о присутствии человека, спрятавшегося за надгробным памятником и бормочущего проклятья, Воскан с непокрытой головой стоял перед мраморной могильной плитой до тех пор, пока снег не накрыл высеченные на камне надписи. А когда он, натянув на голову клобук, направился к выходу, человек, притаившийся за памятником, подошел к камню, стряхнул полой рясы снег и прочел надпись на латыни.

«Здесь покоится армянский король Леон Шестой Лусинян, молитесь за него», — прочел и разразился проклятьями.

А когда обернулся, снова увидел Воскана. Он возвращался.

Человек хотел избежать встречи, но было уже поздно. Колени его дрожали, он застыл перед надгробием, опустив голову. И только теперь заметил белое покрывало, лежащее на снегу. В него была раньше завернута Библия.

Взяв покрывало, Воскан посмотрел на человека. Бледное одутловатое лицо его показалось ему знакомым: видел его в Париже несколько раз, но где — не мог вспомнить...

И вдруг с горечью покачал головой.

Это был капеллан католической общины в Амстердаме отец Перуджино.


II

Постоялый двор, где остановился Воскан, отличался от ливорнского «Пирога кумушки» лишь своей вывеской, на которой, кроме начертанного с ошибками залихватского «Это — пристанище Нуриджана», довольно неуклюже был нарисован музыкальный инструмент, не походивший ни на гитару, ни на тар.

Французского живописца нельзя было винить за это, ибо он, без сомнения, имел очень слабое представление и об армянских буквах и о таре, который, услаждая слух купцов, ведущих караваны по дорогам Леванта, и кочуя из города в город, наконец попал в Париж.

Нуриджан был первым армянином, обосновавшимся в Париже, и, поскольку никто из представительниц прекрасного пола не удосужился разделить с ним столь тернистый путь, остался холостяком. Проведя большую часть жизни в небезопасных скитаниях и попав сюда, он счел наиболее разумным обратить накопленное богатство в постоялый двор, который привлекал к себе не только армянских, но и персидских, индийских и египетских торговцев. Здесь, в стране франков, особая заслуга в установлении дружеских связей между скитальцами, отрезанными от родного Востока, принадлежала тару. Нуриджан был хорошим певцом, однако он мастерски проникал не только в духовный мир этого разноплеменного, исповедовавшего разную веру люда, но и в кошельки. За эти два месяца, в течение которых Воскан, обивая пороги вельмож, добивался приема у Людовика, Нуриджан постепенно разменивал его луидоры.

Памятуя о небезопасности дорог из Нидерландов в Париж, основную долю жалких сбережений на типографию Воскан оставил у Адрианаци, выделив на существование и дорожные расходы ровно столько, сколько потребовалось бы на два месяца. Однако встреча с Людовиком так затянулась, что в его кошельке почти ничего не осталось. В последние дни он питался одним сухим хлебом, и когда, вернувшись поздно вечером из Сен-Дени, замерзший и усталый, поднимался по темным ступенькам гостиницы, его голова кружилась от голода.

Всю дорогу он прошел, раздумывая о Людовике и о капеллане, чье коварство уже не вызывало сомнения. Теперь ему стало ясно, кто этот злой ангел, который неотступно преследовал его и причинил ему столько горечи на нидерландской земле. В глазах Воскана возникал и сверлящий, подозрительный взгляд Людовика, а в ушах звучал его холодный металлический голос. Он уже чувствовал, что его в Лионе или Марселе ждет та же судьба, от которой он убежал из Амстердама. Стоя перед покрытым снегом надгробным камнем Леона Шестого, он с сердечной болью обнаружил сходство между собой и этим несчастным королем. Неужели и его под далеким чужим небом ждала такая же горькая судьба, которая постигла этого простодушного рыцаря, который во имя освобождения Иерусалима потерял свои родные Киликию и Кипр и впоследствии тщетно пытался восстановить потерянное, годами обивая пороги своих вчерашних гостей — франкских королей... Неужели и он совершал ту же роковую ошибку, ради возрождения армянской письменности обивая пороги чужестранцев?.. Неужели он покинул родную землю, потерял самое дорогое, похоронив в холодных стенах уединения любовь своего сердца, сохраненную в тайне от всего мира, и пришел сюда для того, чтобы найти такой же могильный камень, взывающий к молитве за его исстрадавшуюся душу? Разве не время вернуться домой, не время оставить эти небезопасные земли, разыскать родных и угаснуть в их объятиях... Угаснуть... Легко сказать, ведь еще так много нужно сделать... Но неужели он не имеет права? Так или иначе, ценою бесчисленных страданий что-то сделано, и у него уже есть последователи, которые ныне ждут добрых вестей там, в Амстердаме... Не достаточно ли этого? Ведь его душа, как и тело, устала, в самом деле устала. Неужели он не имеет права, как Ван Рейн, сказать, что наступила и его ночь? И он оставляет учеников, которые могут и должны встретить желанное «утро восходящее»...

Об этом думал Воскан на обратном пути, и не было конца этим мыслям. Когда он поднимался по темным ступенькам гостиницы, его слуха коснулась элегическая песня. Песня лилась из мрака, ударяясь о стены. Там, в глубине узкого прохода, рядом с каморкой Воскана, находилась обширная чайная, где каждый вечер постояльцы слушали армянские и турецкие песни Нуриджана.

Под апельсиновым светом дешевых свеч, дымящих в почерневших деревянных подсвечниках, на приставленных одна к другой тахтах вдоль стен сидели шесть-семь человек в зеленых, белых, желтых удлиненных чувяках, в высоких папахах и чалмах. Внимание их всех было сосредоточено на круглолицем человеке в серых чулках, в узком камзоле и красной тюбетейке. Прижав тар к груди, он сидел, скрестив ноги, на стульчике у камина и пел, уставившись в потолок. Это и был Нуриджан. Чайник, свисавший с железного выступа, испускал густой пар. Внутри было тепло и приятно, и песня взволновала всех.

Караван, как будешь в Сисе,
Передай отцу поклон.
Помоги, святая дева,
Чтобы здравствовал Левон...
Аминь, господи Исусе...

— Левону моему, аминь, боже Христос... — подпевали Нуриджану.

Вдруг один из посетителей вскочил с места и, широко открыв глаза, двинулся к Воскану.

— Иисус Христос! — воскликнул он в волнении. — Умереть мне за тебя... Это ты, учитель?..

Песня прекратилась. Воскан с удивлением смотрел на незнакомого старика.

— Ты меня не узнал? Я Захария, купец Захария, — сказал старик.

Воскан покачал головой.

— «Джустиц» помнишь?.. В Ливорно мы путь держали!..

— Помню...

— Ну вот я и есть тот Захария, агулисец Захария...

— Захария?

— Тот, чьи квасцы хотели присвоить...

— Вспомнил, вспомнил, — прошептал Воскан с грустной улыбкой.

— А что ты делаешь в этих краях, опять со своими письменами?

— Опять.

— Боже, воздай тебе славу! — воскликнул агулисец, воздев руки. — Воздай тебе славу...

Воскана очень удивила эта искренняя теплота. Разве перед ним не тот гордый купец, который свысока смотрел на посвятивших себя письменам и говорил, что «человек со златом должен дело иметь, чтобы в руках блестело».

И пока Воскан думал об этом, Захария глазами виновного, вымаливающего отпущение грехов, смотрел то в его усталые глаза, то на седеющую бороду, то на морщинистый обветренный лоб.

— Как побелел ты, учитель, — прошептал он с дрожью в голосе. — Освободился... А постарел... Ты здесь ночуешь?

— Здесь, — ответил Воскан, для которого осталось непонятным слово «освободился», и, хотя Нуриджан и другие с интересом прислушивались к ним, он спросил бы об этом, но тут низкорослый агулисец сам наклонился к нему и, почти касаясь головой его груди, прошептал:

— Ради господа, пойдем в твою комнату... сказать должен... здесь стесняюсь...

— Пойдем, — сказал Воскан, удивленный этими словами старика, произнесенными неожиданным для него умоляющим тоном, однако решил, что старик, наверно, хочет исповедаться.

Войдя в холодную и мрачную каморку, Воскан торопливо зажег свечу.

— Хотя в жизни я никогда не выслушивал исповедь, но попытаемся, — обратился он к старику, стоявшему на пороге, и сел на соломенную постель. — Иди, Захария.
Старик смущенно оглянулся.

— Не так, учитель, — сказал он наконец. — А только признание есть признание... Я стесняюсь. Всемогущий крест свидетель, что стесняюсь... Лучше умереть... А мне в страну нашу надо уехать... Длинное путешествие...

— В страну нашу поедешь? — спросил Воскан с завистью. — Блажен ты... И стыдишься этого, Захария?

— Но ведь я разорен, учитель, а путешествие длинное... Все, что я имел, уже четыре месяца как сгинуло в войне француза и фелайменда...

Воскан мгновение молча смотрел на этого постаревшего, когда-то богатого человека, затем протянул руку к широкому поясу под рясой и извлек потрепанный кошелек.

— Бери, Захария, — сказал он, протянув старику два из имевшихся у него четырех луидоров. — Вот — все, что имею, делю с тобой. Поезжай на родину, блаженны глаза твои, нет большего счастья... Одно лишь прошу — поцелуй и от меня святую нашу землю...

Старик, вытаращив глаза, глядел на луидоры, потом дрожащей рукой вытащил из-за пазухи тетрадь в кожаном переплете и, подойдя к Воскану, протянул ему.

— Владей, учитель, — сказал он, задыхаясь от волнения. — Пусть и от меня что-нибудь останется... Там есть строчки, которые можно читать как признание... Не могу сказать, а только здесь все написано...

— Что это, рукопись?..

— Это мой дневник, свидетель моих путешествий, который я испачкал пришедшими в голову мыслями... Узнаешь, учитель... На «Джустице» ты видел эту тетрадь, этот самый журнал, не помнишь? Я просил Симеона Джухаеци — светлую душу, он пожертвовал мне эту бумагу, за что я одарил его трабзонским табаком. Этот журнал, который дал мне твой товарищ, пусть тебе принадлежит, а мое дело — конченое...

Симеон Джухаеци... Могло ли быть большее счастье, нежели держать в руках и до последних дней иметь у себя «журнал», который принадлежал Симеону!

Глаза Воскана увлажнились, он взял тетрадь и хотел перелистать ее, но агулисец остановил его.

— Ради Христа, потом посмотришь, — взмолился он. — Я только об одном могу спросить: в Париже останешься?

Воскан отрицательно замотал головой.

— На родину вернешься?..

— Нет...

— Жаль, — вздохнул он. — Лучше покинуть тебе эту страну. Нет здесь пользы...

— Я знаю...

— Аферим! Еще об одном должен спросить. Где остался тот венецианский князь, который из рук эспаньольского сараскера спас мои квасцы? Ты больше не видел его?

— Дженаро? — подхватил Воскан, мгновенно посветлев. — Нет, не встречал...

— Да пошлет ему бог удачи, католик он был, а хорошее имел сердце.

— Хорошее всегда хорошо, будь то католик или просветитель.

— Не говори так, учитель, аман*, я хорошо знаю католиков, толку от них нет...

_____________________________
* Беда (перс.).
_____________________________

— Но я знаю просветителей-армян, которые были хуже, чем католики, — сказал Воскан. — Я знаю магометан, которые были лучше крещеных... Не называю имена — длинная это история. Одно только скажу — хорошее всегда хорошо, к какой бы вере ни принадлежало. Для божеского творения правда одна нужна, если она будет — все станут братьями.

— Не верь, учитель, нет правды. Жизнь — как торговля, а торговлю установил бог, захочет — даст, не захочет — не даст. Вот хотя бы меня возьми, не захотел бог — и я нищий...

— Ты подумал только о себе, — сказал с горечью Воскан, — и чувствуешь себя несчастным, ибо один несешь свое несчастье. А думал ты когда-нибудь о боли своего народа? Думал о спасении его?

— Спасение армян в руках божьих, учитель...

— В наших руках, в нашей мудрости!

— Мудрости? — покачал головой агулисец. — Спрошу твою светлость: мудрый человек — наш нынешний католикос Акоп?

— Он созидатель, патриот. Ради дела письменности он помог мне прийти во Франкию.

— А почему он становится католиком? Вот до прихода твоей светлости об этом говорили в чайхане. Говорили, что католиком он стал, чтобы Людовик пришел и спас Армению. Пустое это... Я знаю одного человека, которого превратили в католика и половину его имущества отняли... Людовик армянам не поможет, а если поможет, то из-за своей корысти, потому как мир сей — есть торговля.

Воскан одобрительно улыбнулся.

— В сем я согласен с тобой, Захария. Католикос Акоп — зодчий, патриот, но легковерный. Его единственная мечта — увидеть армянский мир избавленным от османского и персидского ига, но он не знает Людовика... Он верит в христианскую совесть, забыв, что христиане — греки и византийцы — немало притесняли армян. Видишь, что вера не имеет значения, вера еще не истина, однако, пока существуют разные вероисповедания, каждый народ, как и армянский, должен крепко держаться своей веры, чтобы не обмануться, не прельститься, — и так до тех времен, пока человечество доживет до единой веры, коей имя — правда.

— Не увидел я эту правду...

— Правда — это братство народов, честность, правда — как свет солнечный, который принадлежит безраздельно всем, а этот свет — в письменности, мышлении. Правда — не есть торговля, Захария, правда — то золото, кое блестит, не изнашиваясь. Вот к сему и должен стремиться человек.

— И твоя милость надеется, что доживет до этого?

— Не только я, но и ученики мои, кои есть мой народ.

Старик мгновение молча смотрел в добрые, исполненные веры глаза Воскана, потом нагнулся, чтобы поцеловать его руку.

Воскан отдернул руку.

— Ты обещал мне поцеловать армянскую землю, — сказал он.

— Но я еще должен живым-здоровым добраться...

— Непременно. Вот где необходима вера.

— Ну, оставайся с добром, учитель...

— Да будет безмятежным твой путь!

Однако агулисец не спешил уйти.

— Учитель, — прошептал он вдруг. — Ради господа, берегись католиков!..

— Я это знаю.

— Оставайся с добром!

— Иди с добром.

Потом долго, не отрывая от груди подаренную тетрадь агулисца, словно это были мощи, Воскан смотрел на свечу, горевшую на подоконнике. Он думал о Симеоне, варпете Минасе, Сев Петросе, обо всех родных, из которых кое-кто еще жил, а иные были потеряны навсегда... Потом он стал перелистывать затвердевшие от пота и потускневшие от времени страницы, пока не наткнулся на следующую запись.

«В лето 1663-го года, фебруара 14-го я, Захария, в Ливорно потерял свою веру родную и был брошен в объятия сатане, рекомому Чатуре; он католик из армян, характера подлого и как янычар, а янычары и кызылбаши лучше, чем иезуиты, а Чатуре был иезуит и тюрьмой стращал, и я выдал священника с «Джустица», сказав, что он связан с тремя купцами, ибо видел я, как он вошел в их комнату в караван-сарае в Ливорно. И он меня тюрьмой стращал и половину моих квасцов съел, а за это вексель дал, что индульгенцией называется, говорит — грехи отпускает. И ложь все это, потому как теперь я увяз в карасе со смолой за то, что выдал священника и потерял свою веру. И бог смилостивится над Каином, жалко священника, и это все».

Воскан улыбнулся. Вот о каком признании говорил старик. Вот почему славил бога, что вдруг увидел его, и сказал это двусмысленное «освободился»... Вот почему он предостерегал его от католиков...

Потом он долго, одолеваемый смутными мыслями, смотрел во мрак и думал о зловещем капеллане. Теперь не оставалось сомнения, что этот человек, следующий за ним из Амстердама, был связан с тем же Чатуре, который, цепко ухватив своими когтями Захарию и заставив его изменить веру, узнал от него о связи с тремя меценатами и о договоре, скрепленном между ними. Теперь нет никаких сомнений, что по наущению этого Чатуре, давшего индульгенцию агулисцу и присвоившего половину квасцов, по велению этого мерзкого иезуита годы назад, в дни убийства Йохана, три мецената поставили его в такое тяжелое положение, из-за которого он, с трудом напечатав Библию, едва избежал грозившего ему суда. Кто этот Чатуре — «католик из армян», как пишет Захария? Один из новых армянских обращенцев — униториев, которых стало так много теперь и в Ереване и в Новом Нахичеване, что они даже католикоса Акопа поймали в свои сети? Новый ученик Пиромали или же агент армянских представителей священного папы, отмеченных Людовиком, — отца Пископо и армянского католика рыцаря Петика? Кто бы ни был этот ужасный иезуит, ясно, что он один из самых опасных выкормышей Рима, что он был прямым или косвенным вдохновителем всех несчастий, которые обрушились на него за последние пять лет. Сейчас, как никогда, было ясно, что этот Чатуре, так омрачивший его душу, теперь, когда он находился, как сказал придворный актер, в стране ставшего иезуитом Людовика, мечтающего о новом крестовом походе, что этот Чатуре не простит ему «армянское происхождение»... Да, никогда ему не простят и издания «Истории» Даврижеци, где в беспощадных красках изображен пресмыкающийся агент Рима — изменник Никол Торосович; а Тадеос, эта «тяжелая рука», который непонятно почему все время советует «во имя любви к делу» не противиться католикам, — Тадеос сказал, что Никол не простит отказа перевести типографию во Львов; и теперь, после позорного разоблачения в «Истории» Даврижеци, он будет особенно неистовствовать.
«Но почему армянский мир должен быть таким несчастным, ведь он всегда стремился к свету? Есть ли на земле еще народ, который так беспрерывно шел бы от одного несчастья к другому, катился из одной пропасти в другую? — думал он. — Армянин гибнет между ятаганом и крестом — один с ятаганом, другой с деревянным крестом ведут его от одной смерти к другой. И когда придет спасение, когда «воссияет утро восхода...»?»

И тяжелое удушье стеснило грудь Воскана, замутились его ясные глаза, и он с яростью взглянул на гнетущие его стены. Ему казалось, что он погребен здесь, забытый всеми, или подвешен в каменном гробу над пропастью. Он сжал виски изо всех сил — казалось, что он успокоился; на подоконнике безразлично сияла свеча — этот незначительный свет словно умиротворил его душу, и он долго смотрел на исцеляющее пламя.


III

Долго он так лежал, вперив глаза в закопченный потолок, и мысли, тревожной толпой теснившиеся в голове, не давали ему покоя. Вот после длительных мучений ему наконец удалось добиться разрешения открыть типографию на французской земле, но на какие средства он будет продолжать дело, когда, кроме развалившегося в Амстердаме пресса, стертых букв Цареци и последних двух луидоров в кошельке, ничего больше не осталось? К кому он мог обратиться? К торговцам, поющим жалобно рядом? Разве они помогли бы, ведь эта грустная песня, которую они теперь с таким чувством поют, — не от любви к несчастной родной земле, нет, не от любви. Это усыпляющий гашиш, в дыму которого они оплакивают свою алчность, беспомощность, пороки... Разве мало ему горького урока, преподанного «высокородными» купцами, истории, из которой он чудом выбрался, да и выбрался ли — одному богу известно...

А может, написать Степаносу?..

Он сел на циновку и, глядя на искрящееся пламя свечи, почувствовал, как постепенно рассеивается мрак душевных мук, теснящих его грудь. «Страх — признак недоверия, — вспомнил он слова Егише, — от недоверия мы давно освободились, и вместе с ним пусть уйдет страх из наших раздумий и намерений». Да, это священные слова. Как можно бояться, когда у него есть родные, везде, начиная от армянской земли и до Новой Джульфы. Надо написать Степаносу, рассказать ему обо всем, что пронеслось над его головой за последние пять лет, написать о своем тяжком состоянии. Степанос поможет, уже один раз помог и поможет опять.

Он встал, достал тростниковое перо, чернильницу, лист бумаги и, отточив перо, снова сел на циновку.

«Дорогой мой Степанос», — написал он и остановился.

Как начать? Только что ему казалось, что достаточно взять перо, и он донесет боль сердца до Степаноса... Но вот он опять вспоминает Йохана, его могилу в лиственницах Хоо, и Амстердам с луной, кутающейся в побледневшие от холода облака, и морской ветер, дувший с польдеров, и дни, дни — один мрачнее, тревожнее другого...

С какого начать, о каком рассказать?..

«Дорогой мой Степанос, — прошептал он и продолжал писать, — пишу тебе из франкского мира, из зело красивого и могущественного града Парижа, который, однако, кажется мне кладбищем, как каморка сия, освещенная бледным светом, ибо чужд и не созвучен он снам нашим, как и град Амстердам. И знать бы тебе, что рукою мерзавца убит был талантливый ученик мой, юноша Йохан, и не было нам ни утешения, ни серебра...»

Вздрагивала свеча, как и его скорбное сердце, и убористые буквы рассказывали о коварном Николе Торосовиче, о «не только душой, но и глазом не зрящим ничего доброго» Тадеосе, о бессердечном поступке ливорнских купцов...

Была тревожная весна 1665 года...

За все время своей мучительной скитальческой жизни он никогда не чувствовал себя таким несчастным. Не было Йохана. Изо дня в день росла дороговизна, рос долг Данкертсам, а из-за недостатка букв им приходилось после печатания каждой страницы рассыпать набор. Эта изнурительная работа лежала на плечах его и Адрианаци, так как Тадеос вдруг начал жаловаться на глаза. Однажды он сделал так много ошибок, что пришлось рассыпать набор. Он лишь печатал, и при этом иногда портил целые страницы драгоценной бумаги... То ли он слишком налегал на тиски, то ли качество краски было плохим или пресс обветшал... И Воскан с сожалением вспоминал мастера Тороса и удивлялся, как этот парень на грубом и несравненно менее совершенном прессе печатал так чисто, между тем как Тадеос еще два года работал «в доме пасмы ливонца Ядвига Валеского»...

Однако самым тяжелым и тревожным было второе угрожающее письмо ливорнских купцов. Не получив ответа на свое первое письмо, которое незадолго до убийства Йохана принес в типографию ныне следивший за ним в Париже капеллан, во втором они грозили Воскану арестом, обещая прибегнуть к помощи голландских властей, если он по-прежнему будет молчать. Но что он мог им ответить, все равно же он не мог удовлетворить этих ставших поразительно нетерпеливыми и бессердечными людей, которые, как выяснилось из только что прочитанного им «дневника путешествий» Захарии, оказались орудием в руках Чатуре. Все равно Библия в срок не могла выйти — бумаги мало, долги великие и, что главное, он и Адрианаци не могли одни выполнить эту огромную работу. Ни днем, ни ночью у них не было покоя. От Адрианаци осталась одна тень, а он держался кое-как, продолжал править страницы с мелкими буквами, от которых можно было ослепнуть. Никому не мог рассказать Воскан о своих тяжелых переживаниях. Юлия? Но ведь и она была измученна и рассеянна, и Воскан не осмеливался спросить ее, в чем дело. Какое горе терзало Юлию? Почему она стала такой молчаливой? Может, она недовольна тем, что он, разбитый усталостью и свалившимися на него несчастьями, не мог продолжать с ней занятия?.. Да, так он думал вначале, пока однажды все стало ясным... Однако до этого странным, смущающим душу было не только грустное молчание Юлии, но и мрачные взгляды Людвига Эльзевира, в которых таилось что-то зловещее... И какое он перенес унижение из-за этих трех гульденов, которые получал за занятия с Юлией, — поддержка, такая существенная для него в те тяжелые дни. Но неужели только из-за трех гульденов он приходил в мрачный дворец Эльзевиров? Нет, видит бог, нет; Юлия, хотя и изменившаяся, опечаленная, была так хороша, так дорога ему...

«Интересно, что делает теперь Юлия», — подумал он и, закрыв глаза, попытался представить себе молочного цвета, напоминающее лики святых лицо голландки, ее глаза, тающие в прозрачной золотистой мгле...

Однако это ему не удалось. Мрак воспоминаний, который на миг прорвал ясный взгляд Юлии, снова окутал его душу. И он опять переживал те тяжелые дни, когда нужно было ответить купцам, находившимся в Ливорно. После длительных раздумий они пришли к убеждению, что письмо не поможет; нужен был преданный человек, который бы поехал в Ливорно и, рассказав как странник о безвыходном положении армянской письменности и о тяжелом состоянии дел, смягчил их гнев. И эта миссия выпала на долю Тадеоса. Он уже почти ничего не делал. Тадеос уехал, забрав скудные сбережения. Но ездил он напрасно. Вернувшись, он так расписал гнев купцов, не желавших даже слушать об уступках, что они каждый день ждали судебного исполнителя. И он вспомнил, что Тадеос опять стал убеждать их перевести типографию во Львов как единственный способ выйти из тупика. Он утверждал, что Никол Торосович сочтет недействительным договор, заключенный с купцами, вернет их серебро, и все потечет по прежнему руслу. Но как он мог послушаться Тадеоса, ведь должна была выйти в свет «История» Даврижеци, а приютиться под крылом этого изменника, вымаливать у него помощь означало предать священное дело письменности...

Неожиданно реальную помощь им оказала война: вследствие новой вспышки франко-испанских разногласий, переросших вскоре в кровопролитные бои, Ливорно на четыре года был отрезан от Амстердама. Если до этого, из-за англо-голландских морских боев, была прервана морская связь между Амстердамом и Ливорно, то франко-испанская война во Фландрии и Брабанте на юге Голландии, где находилась одна из испанских территорий, закрыла и сухопутную дорогу.

Вспомнив войну, которая кончилась три года назад, Воскан грустно улыбнулся. Стоило писать Степаносу о причинах этих войн? Стоило. Пусть там, в армянской стране, знают, кто он, «всехристианнейший король Людовик», который несколько часов назад разглагольствовал об освободительной миссии Франции на христианском Востоке. Последняя франко-испанская война началась с такого же «сватовства», где Людовик показал свое истинное «родственное» лицо, подняв меч на единоверца, любимую Римом Испанию, гордящуюся своими инквизиторскими кострами.

«Вот с кем связываются ныне надежды армян, дорогой мой Степанос, вот кто должен спасти Армению, тот, кто из-за новых земель женился, а из-за приданого поднял меч на родину своей жены... И разве страна армянская не окажется новой Фландрией, новым приданым, если когда-либо он осуществит свои крестоносные идеи?.. Вот на кого возложил свои надежды католикос Акоп, вот почему нам обещают помощь... Горе нам, если поверим ему и подобным ему. Не пора ли нам вспомнить мудрое слово блаженного Газара Парбеци, который говорил: «Подальше стране армянской от этой торговли лживыми глаголами».

«Однако, спросишь, почему я пришел сюда, почему оставил Амстердам, когда знал, куда иду и чью помощь буду просить... Знал, Степанос мой, знал, но другого выхода не было...»

Слабое пламя свечи, раздуваемое ветром, дующего из оконной щели, то и дело, словно моля о помощи, склонялось к Воскану, и перо, содрогаясь, скрипело, двигаясь по бумаге.

Ужасная зима 1665 года, когда буря крошила военные корабли, обновляемые в судоверфях, сменилась истощенной и бессолнечной весной. В тот год в Амстердаме не было тюльпанов. Горячие и холодные, часто сменяющиеся морские ветры ежедневно приносили новые зловещие вести из окрашенных кровью морей. На рынке исчезали продукты. Потом наступил 1666 год со своими небывалыми бедствиями. Долина Ватерланда словно оделась в черный траур, разбушевавшиеся волны срывали, как щепки, кровли домов и ветряных мельниц, сиротливо черневших на опустевших равнинах; море, как обезумевший от голода зверь, накинулось на солнце и, проглотив его, вздыхало, вылизывая берега польдеров. Им даже не удалось установить надгробный камень на могиле Йохана и Мариамик. Единственным утешением в эти горькие дни было появление его племянника Согомона. Он явился заменить незабываемого Йохана, явился с далекой родины, пройдя белоснежный Кавказ и завьюженную Речь Посполитую. Погостив три дня во Львове, в доме убеленных сединами родителей Степаноса, которым он вручил письмо их истосковавшегося сына, он добрался до Амстердама, принеся мрачные вести о польских армянах. Никол Торосович не дремал, он уверенно пас свою паству — ничто больше не мешало ему, раз сам армянский католикос направил свой взгляд к римскому престолу... Печальные вести привез Согомон и из далекой Новой Джульфы: Маруке, рукоположившись как епископ, стал злым ангелом армян в Новой Джульфе и снискал себе славу второго Никола. Народ, не в силах вынести ужас персидского ига и чудовищные деяния притеснителя и предателя, переезжал в Индию — в Калькутту, Мадрас. Согомон рассказал, что умер сменивший шаха Сефи Аббас Второй, оставив престол шаху Сефи Второму, Солейману, болезненному, развратному человеку, который, как и его предшественники, поддерживал свой шаткий трон виселицами. Воскан не спросил у него о своих друзьях. Согомону было всего девятнадцать лет. Он был непричастен к тем временам, которые безвозвратно унесли юность и молодость Воскана. И все же, несмотря на эти горькие вести, приход Согомона был большим счастьем. Этот высокий стройный парень, хотя и не обладал совершенной красотой Йохана, оказался таким же трудолюбивым, таким же находчивым, искусным и деятельным. Он принес с собой не только свежие предания родной земли и юношескую энергию, но и сумму, которую собрали для них стосковавшиеся по письменности соотечественники. Зимой они с новой энергией продолжали набирать Библию. И пока голод и вьюга свирепствовали над городом, уставшим от боев, они, одновременно с Библией, напечатали «Грамматику», отредактированную и переведенную Восканом, потом «Лисью книгу» и «Указатель стран» Хоренаци, два «Календаря» и три литографии, изображавшие Эчмиадзин, Арарат со светящимся нимбом «Утро воссиявшее» и живописный букварь «О юности армянской, алчущей знаний»...

И когда казалось, уже можно было быть спокойным за благополучное завершение дела, когда казалось, что меценаты Ливорно если не предали забвению, то из-за войны не в состоянии осуществить свою угрозу, именно в эти дни неожиданно раскрылось для него многое — то, что он предчувствовал, то, что было и прекрасно и ужасно в одно и то же время... Боже справедливый, как он выдержал это испытание, ведь это было от «дьявола», ведь если бы он не выдержал, то должен был принести в жертву любовь к письменности, безвозвратно и непоправимо. Гусиное перо остановилось. Мгновение он смотрел на почти сгоревшую свечу, кончились и чернила в склянке, и только то, что переполняло его сердце, было неисчерпаемо...

Было лето 1666 года.

Уже несколько дней по городу ходили слухи, что Оранские штатгалтеры готовят смуту. Говорили, что сам Вильгельм Второй, князь Оранский, поддерживавший дружеские отношения с английским парламентом, воспользовался недовольством парламента Карлом, и парламент намеревается посадить Вильгельма на британский трон; что этот Вильгельм тайно вошел в город и собирает вокруг себя противников Яна де Витта. Выходить на улицу в эти дни было безумием. Повсюду шныряли республиканские соглядатаи, и даже Хиллель посоветовал Воскану оставаться дома, напомнив, что подобная смута всегда опасна как для них — сынов Израилевых, так и для иностранцев. Хиллель был прав, но как он мог оставаться дома, если за бумагой нужно было спускаться в склад Данкертсов, который находился на окраине города; почти ежедневно приходилось бывать и в центре города, где в Доме армян он встречался с прибывающими и уезжающими купцами для передачи им книг или для сбора кредитных сумм. И потом, как можно было забыть Юлию, когда часы, проведенные с ней, были единственным утешением для его уставшей души...

Но самым ужасным была смерть ирландца. Воскан вздрогнул, вспомнив, как рассвирепевшая толпа сломала его шею о бронзовые поручни моста и потом, истоптав ногами, швырнула бездыханное тело в канал. На следующий день вечером он рассказывал Юлии, как несчастный трубадур просил пощады у озверевшей толпы, клянясь, что он не шпион, а несчастный певец завоеванной и растоптанной англичанами Ирландии. Юлия плакала...

О, тот удушливый летний вечер... В полуоткрытое окно, застланное тюльпанами, чудом спасшимися от зимних морозов, заглядывали купола Святого Антония и соседние башни, которые, как и рисунок углем возле камина, то освещались мертвенными желтыми лучами, то пропадали в багровой дымной мгле. Юлия сидела неподвижно с «Песенником» на коленях, из которого она только что перевела свои любимые айрены.* То ли из-за печальной судьбы ирландца, то ли из-за грустных армянских айренов, а может быть, из-за этого исполненного скорби вечера она была похожа на съежившиеся на подоконнике тюльпаны... Она словно и была этим вечером, который вот-вот должен был пролить слезы, но выжидал... Да, именно в этот вечер он и должен был сказать ей то, что и было потом сказано так неожиданно, что и до сих пор не верится...

_____________________________
* Айрены — древние армянские песни, состоящие, как правило, из четырех стихов по пятнадцать слогов. Встречаются в произведениях Нарекаци, Кучака.
_____________________________

Боже справедливый, как же он раньше не чувствовал...

Воскан вспомнил, как, попрощавшись с Юлией, усталыми шагами он проходил по темному извилистому коридору второго этажа, откуда лестница вела в залу парадной.

Дворец был погружен в тишину. В оконных нишах с красными стеклами висели древние доспехи, они казались окровавленными. Вдруг мертвую тишину нарушил невообразимый шум; где-то с лязгом открылась дверь, и на ступеньках послышались тревожные шаги. Смущенный этим, он только было решил вернуться к Юлии, как на ступеньках показались двое закутанных в широкие плащи и скрылись во мраке коридора. Тут же со шпагой в руке перед ним вырос голубоглазый стройный молодой человек, чьи русые локоны, спускавшиеся до плеч, были перевязаны голубой лентой. Кинувшись к огромному канделябру, находящемуся в сводчатой нише, незнакомец, задыхаясь, приказал ему молчать о тех двоих, которые только что исчезли в глубине коридора. Он не договорил, когда на ступеньках показался четвертый незнакомец, в черной широкополой шляпе и в короткой накидке. Голубоглазый, как и его друзья, попытался улизнуть, но, почувствовав, что уже поздно, преградил тому дорогу, и шпаги его и обладателя черной шляпы скрестились. У голубоглазого была более выгодная позиция, и, ловко фехтуя, он заставил противника отступить. Расстегнув пряжку накидки, которая ему мешала, и швырнув ее на голову противника, он накинулся на него. Однако в этот миг шпага обладателя черной шляпы вонзилась в его бок...

Голубоглазый, видимо, собирался дорого продать свою жизнь. Отступив перед грозным противником, он прислонился к стене коридора. Из-под широкого пояса, украшенного серебристыми шляпками гвоздей, сочилась кровь... Казалось, вот-вот подогнутся его колени, но тут, издав душераздирающий вопль, он сделал нечеловеческий прыжок, бросился на противника, и в тот миг, когда шпага вонзилась в его грудь, коридор заполнился мушкетерами... По приказу черной шляпы они начали обыскивать комнаты, а в мертвой тишине опустевшего коридора раздавались стоны павшего. Воскан подошел, став на колени, взял его голову в руки; умирающий открыл глаза и во имя Христа попросил вручить Юлии свисавший с его шеи медальон... У Воскана не было времени спросить его имя, он едва успел спрятать под рясой медальон с золотой цепочкой, когда сыщики окружили его. На этот раз с ними был и Эльзевир-старший. Он был в домашнем халате с подсвечником в руке, объятый ужасом, с заспанными глазами... На вопрос обладателя черной шляпы, кто убитый, старик пожал плечами, а когда тот спросил о Воскане, Эльзевир ответил: «Вы знаете его...» «Но насколько нам известно, он учитель в этом доме», — возразил с усмешкой обладатель черной шляпы, который оказался не кем иным, как грозой и ужасом Амстердама — главой разведывательного отделения Гансом Дритценом. Безжалостный хозяин дома, вместо того чтобы подтвердить это, сказал, что, как голландец, он обязан сообщить: Воскан — иностранец... А он не мог ничего понять и изумленно смотрел на невозмутимое, мертво-каменное лицо неблагодарного старика, затем по приказу Дритцена его руки туго стянули веревкой и увезли вместе с телом убитого.

Потом восемь дней и ночей он лежал в одном из сырых застенков городской тюрьмы, и восемь дней бедные Согомон и Адрианаци напрасно искали его, оплакивая...

Втиснув все эти события в несколько убористых строк, он перестал писать, мгновение смотрел на тонкое, извилистое пламя потрескивающей свечи и, глубоко вздохнув, снова склонился над письмом.

«И дочь брата Эльзевира, продавшегося дьяволу, кою Юлией рекли в миру и о коей можно сказать словами нашего блаженного Егише об армянских женщинах — с любовью и нежностью их вырастили на мягких софах и тахтах, — эта фелаймендка высокородная, не глядя на наше одинокое, несчастное и беззащитное положение, любящая и уважающая народ наш и язык наш армянский, оказалась добрым ангелом моим, и благодаря ее вмешательству выпустили меня из крепости амстердамской, и в тот же день, дорогой мой Степанос...»

И в тот же день все стало ясным, все, что он предчувствовал, все то, что было и прекрасным и ужасным...

Боже справедливый, как он устоял перед этим испытанием...

Юлия ждала его в комнате начальника тюрьмы и, прижавшись головой к его груди, заплакала. Он пытался успокоить ее. Перед входом в тюрьму, на узенькой мощеной улице, разутый парнишка с растрепанными волосами, с глазами, сияющими от счастья, сторожил одноконную карету. Но они не торопились домой, им было что сказать друг другу... И карета медленно двигалась по улицам, и ничто не отвлекало их внимание...

Потом спокойный звездный вечер растворился в голубой мгле, а карета медленно везла их по узкой земляной плотине. С одной стороны клокотала вода, с другой возвышалась древняя башня. Из щелей свешивали белые зонтики кусты бузины. Бедный Йохан! Было время, когда он, рискуя жизнью, рвал и приносил эти белые цветы; чай, настоянный на них, считался превосходным потогонным средством, которым он лечил слабого Адрианаци, тоскующего по армянскому солнцу...

...Юлия натянула поводья, и карета остановилась на плотине, залитой звездным светом. Долго они молчали; густой аромат летней ночи, сочившийся из роскошных садов, достигал крепостных стен, а возле башни серебристую поверхность волн бороздила конвойная лодка. Вдруг он вспомнил убитого и протянул Юлии медальон. Вначале она очень удивилась, а когда раскрыла золотой медальон в форме сердца, увидела прядь волос, напоминающую красивые кудри убитого, и на ее колени упал сложенный вчетверо листок бумаги. Юлия с нетерпением развернула его и прочла строчки Чосера:

Оливер бедный — бедным родился.
Путь его теменью обратился.
И беспощадной любовь оказалась.
Вдруг показалась — и отказалась.
Только навеки дал он обет ей,
Оливер бедный,
Оливер бедный...

Прочла — и швырнула в канал и медальон и бумажку... Он в изумлении смотрел на ее побледневшее лицо, и она рассказала, что этот Оливер, Оливер Сексби, был посланным Стюартами в Амстердам заговорщиком, с которым сотрудничал сторонник Оранского дома, изменник родины, ее дядя. Со слезами на глазах она просила у него прощения за все те испытания, которым он подвергался в течение восьми дней. Он стал успокаивать ее, говоря, что это не ее вина, это — непонятная нечестность ее дяди, а она, Юлия, эта восхитительная девушка, вдруг схватила его руки и, задыхаясь, словно пытаясь освободиться от боли, которая долго ее мучила, подтвердила, что ее дядя, замешанный в ужасном преступлении, хотел воспользоваться случаем и переложить свою вину на Воскана; кроме того, известный агент Ватикана в Амстердаме по имени Перуджино советовал, что, дабы «избежать неприятностей», ему нужно закрыть двери перед «чужестранным армянином». И тогда, глядя в ее полные слез красивые глаза и чувствуя, как дрожат ее маленькие руки, не отрывавшиеся от его рук, он сказал то, что и сейчас кажется ему невероятным...

Боже справедливый, как прежде он не чувствовал этого? Как выдержал испытание?..

Он потер горячий лоб, прочел последние строчки письма и продолжал писать:
«И в тот же день, дорогой мой Степанос, я в ответ на ее порыв оказался неблагодарным, ибо разбил сердце ее, и бог простит меня, виновного, — ведь это грех, ибо я духовного сана, как и ты, и любовь наша к Христосу и к народу нашему, многострадальческому...».

Он бросил писать и, касаясь пером виска, грустно смотрел на разостланную на коленях бумагу, исписанную мелким курсивом.

И он вспомнил, как карета везла их обратно по той же дороге. Была тихая звездная ночь, голубая мгла, лишь башенные стены, казалось, насупились, и белые зонтики бузины больше не отражались в неподвижной воде. Молчала Юлия, молчал и он. Мерно стучала копытами лошадь, и извилистая земляная плотина, как серебристая лента, терялась в темноте. У моста Гезов он сошел — и больше не видел Юлию...

Потом начались годы, наполненные тяжким трудом. Осенью 1667-го море успокоилось, и война перебросилась на сушу. В союзе со вчерашними своими врагами Англией и Швецией Нидерланды теперь боролись во Фландрии с превосходящими силами Людовика, а они дни и ночи набирали Библию. Три года длилось печатание этой книги, она вышла в свет в 1668 году, после чего, вместе со вторым изданием «Календаря» и «Песенника», начали набирать «Историю» Даврижеци. После многолетних мучений это были самые счастливые дни: они были защищены от угрозы из Ливорно; вскоре должна была выйти в свет «История»; суммой, вырученной от продажи Библии, они рассчитаются в Ливорно и избавятся от других мелких долгов. Но судьба распорядилась иначе. Парусник «Марганд Лиорно», везущий в Константинополь сотни экземпляров Библии, был обстрелян и погрузился на дно у французских берегов. Так была похоронена последняя надежда. Эта зловещая роковая весть пришла в Амстердам в октябре 1669 года, когда он правил последние листы «Истории», за несколько дней до заключения Ахенского мирного договора.

Почему, боже справедливый, почему эти счастливые дни, когда «История» была почти завершена, когда наконец сбывались мечты, почему они должны были так неожиданно омрачиться...

Девятого октября он узнал о смерти Ван Рейна. Никогда Амстердам не казался таким печальным. Дул холодный ветер, предвещавший зиму, и насупленные купола и башни, скорбя, закутались в черные облака. Пройдя сумрачный Кальвестраат, он вышел на Центральную площадь и начал медленно подниматься по городской плотине, где на улице Розенграхт в полуразрушенном доме провел дни своего печального заката Ван Рейн. Он умер, сраженный неизлечимым горем — смертью Титуса год назад; умер, ограбленный и покинутый всеми...

Воскан обнаружил тело Ван Рейна в центре опустевшей темной мастерской, на той разваливающейся тахте, где некогда сидели они с Юлией. У ног художника, закутанного в белый саван, и у его изголовья горело несколько дешевых свеч, и бледные блики играли на его изможденном лице, уносящем в вечность недовольство и разочарование. Там были комедиограф Бредерон в том же желтом плаще с жирными и чернильными пятнами, там был и поэт Еремия Декерт, высокий, жилистый, с черными как смоль волосами. Оба они постарели и были пасмурны, как этот октябрьский день. Он сразу же узнал Корнелию, хотя она уже стала зрелой женщиной; узнал и догадался, кто тот молодой человек с рябым острым лицом, с багровыми волосами, который с заметным раздражением шептал что-то одеревеневшей от горя Корнелии. Это был ее супруг, Корнелис Сейтхоф, о котором ходили слухи, будто он продолжает связь с Флоридой, героиней куплетов, рождающихся в питейных домах, общеизвестной особой сомнительного поведения... И — ни одного художника... Не было и Аарта, он покинул Амстердам за несколько дней до замужества Корнелии, покинул из-за своей утраченной любви — и безвозвратно... В день отъезда он пришел в типографию с чемоданом в руке, и они разрыдались, вспомнив бедного Йохана... Не было и жены преждевременно умершего Титуса Магдалены Ван Лоо. Аарт рассказал, что эта бессердечная женщина, овладев после смерти Титуса его лавкой, уехала, увезя с собой новорожденного внука Ван Рейна — его единственное утешение... И Воскана никто не узнал там. Потом, когда пастор с костлявым лицом бормотал молитву над усопшим, зазвенели колокола Святого Антония, и он вспомнил свой визит сюда с Юлией, когда над залитым солнцем куполами и золотистыми каналами лился и постепенно усиливался тот же звон, и ему казалось, что, как и в тот день, Ван Рейн плакал сейчас беззвучно, в глубине своей рассорившейся со всем миром души, и никто не слышал его немого, безнадежного протеста...

Когда наступило время уходить, он увидел новый холст, прислоненный к стене. Это было последнее произведение Ван Рейна, которое он закончил за несколько недель до смерти. Это было «Возвращение блудного сына». Но как велико было изумление Воскана, когда он узнал Йоста-младшего — непутевого сына; он стоял на коленях перед своим старым отцом Йостом Ван Ден Вонделем, который простирал к нему руки, счастливый, что мечта его сбылась... Он узнал и человека в тюрбане, который, скрестив руки, сидел между двумя незнакомцами и взволнованно глядел на встречу отца и сына... Это был Агамир, подаренный Юлии «Левантиец». Ван Рейн по памяти восстановил незабываемые черты своего армянского друга.

И, глядя на это прекрасное творение, он чувствовал, что сердце его горестно сжимается от боли, и одновременно гордился, что не пролилась бесследно кровь Йохана; Нидерланды и весь мир обязаны Йохану, его невинно пролитой крови, и его, Воскана, незлопамятности появлением бессмертного полотна, запечатлевшего мудрую притчу. Ведь если бы Йост-младший не возвратился домой, не родилась бы эта картина; если бы Йохан не был рыцарем, отчаявшийся Ван Рейн, переживающий свой закат, не взял бы снова кисть.

Не поэтому ли Ван Рейн отвел место в своей картине благородному и мудрому «левантийцу»? Ведь Йост Ван Ден Вондель не мог не рассказать ему о Йохане...

Поглощенный этими мыслями, он смотрел на удивительный холст, когда вдруг почувствовал, что кто-то стоит рядом. Он повернулся. Это был Барух, лишь он узнал Воскана. Своими черными как уголь, усталыми глазами Барух заглянул в его глаза и молча пожал ему руку. Потом, не отпуская руки, повернулся к Ван Рейну, лежавшему под белым саваном, и сказал холодным металлическим голосом:

— Помните, я говорил вам некогда, что стук барабана лишь издали приятен... Вот наша судьба...

Но он ничего не смог ответить, просто от волнения у него отнялся язык; а ему очень хотелось сказать, что действительно Амстердам не помог делу армянской письменности, что у них есть могилы не только в аллеях Хоо, но и письменность их сходит в могилу, чего нельзя сказать о Ван Рейне, который даже во мраке заката обрел свою светлую мечту, как измученный отец беспутного сына, в им же созданном бессмертном холсте... Почувствовал ли Барух страдание его души?

Плакала Корнелия, и с ее жалобными стенаниями сливался грустный звон Святого Антония. Последний раз посмотрел Воскан на умиротворенное лицо Ван Рейна и вышел. Он долго не возвращался домой, и хотя Эя была немой и неподвижной, как охлажденная ртуть, и под тяжелым темным небом раздавались «Девушки Нивендайка» пьяных бродяг, высыпавших из питейного дома «Принц Маури», что опять напомнило о бедном Йохане, — однако в эту ночь в душе возник новый свет надежды, и этим он был обязан Ван Рейну. Он, чародей нидерландской кисти, на закате своей жизни создал неповторимый шедевр. И разве не призывал он Воскана, во имя любви к письменности, победить самого страшного врага — собственное отчаяние, прорвать темноту ночи, которая поглотила его путь, и идти, идти до желанного рассвета...

Вот как пронеслись эти пять лет...

Правда, за эти пять лет, он пережил семь смертей, но и семнадцать книг издал он и всегда верил в наступление рассвета. В ту ночь он понял, что ничто более не связывает его с Амстердамом; единственным утешением была «История»; она вышла в свет в тревожные и мучительные годы, история которых еще не написана; в годы, прошедшие вдали от земли армянской, но тем не менее связанные с мученической историей этой страны и ставшие неотделимой ее частью.

Вот как прошли эти пять лет.


Закрыв глаза, он задумался над последней фразой, и потом, когда пламя свечи заметалось в агонии, гусиное перо опять лихорадочно заскользило по бумаге:

«Итак, дорогой мой Степанос, после всех этих невзгод не было надежды оставаться мне в Амстердаме, из-за чего я направил стопы свои в Париж. Завтра или послезавтра министр Сегье даст мне приказ открыть типографию, пойду в Марсель или в Лион, после чего придут и Согомон, и Адрианаци, и Тадеос...»

Затем он просил как можно раньше оказать денежную помощь новой типографии, добавив, что после прибытия в Марсель или Лион немедленно отправит на родину четыреста экземпляров «Истории» Даврижеци; он настоятельно просил Степаноса подарить один экземпляр автору и поцеловать его священную длань.

Кончив, он начал перечитывать письмо и, когда слабый огонек свечи словно призвал его на помощь, добрался до тех строк, где говорил о Юлии. Мгновение он созерцал незабываемое, дорогое имя и вдруг почувствовал, что не может послать это письмо, которое так грубо раскрывало самые сокровенные тайны его жизни; тогда он поднялся, подошел к свече, отбрасывавшей последние лучи, и дрожащими руками поднес письмо к огню. Свеча будто обрадовалась этой «помощи». Мгновенно вспыхнувшая бумага осветила полумрак. Письмо постепенно превращалось в пепел, который безвозвратно уносил с собой пять мучительных лет. Вот огонь подобрался к «Юлии», и во всепожирающем пламени он увидел вдруг исполненный мольбы взгляд любимой девушки, такой же, каким видел его в тот вечер на плотине, залитой звездным светом... «Не сжигайте, маэстро, не сжигайте, — словно слышалась мольба Юлии в тихом шелесте горевшего письма, — неужели вы и вправду не вспомните меня, ведь я вас так любила». Однако пламя не пощадило ее. Но когда «Юлии» уже не было, на его горестное сердце снизошли блаженство и умиротворенность, и, как в ярких лучах тысяч свечей, перед ним возникло светлое лицо Тангик... Письмо превращалось в пепел, пламя обжигало его пальцы, но он ничего не чувствовал, а лицо его было ясное. Мрак поглотил последний луч, а ему казалось, что он еще видит Тангик, что в каморке светло, светло, как сияющим утром рассвета.


IV

Вопреки привычке, выработанной годами, он проснулся поздно. За замерзшими стеклами окон, как грязная медная монета, висело тусклое зимнее солнце.

Он не простил бы себе позднее пробужденье, но, вспомнив, что лег почти на рассвете и что из-за праздника Осла* все равно не получит от Сегье распоряжения о типографии, успокоился. Потом, поспешно одевшись, он попытался написать новое письмо Степаносу, но из-за ночного напряжения, головной боли и могильного холода в каморке вынужден был отложить перо. Решив совершить небольшую прогулку, освежиться и купить свой ежедневный хлеб, он спустился на улицу.

_____________________________
* Одно из торжественных католических празднеств. Праздник Глупцов, или Осла, происходит 14 января.
_____________________________

Хотя было сыро и туманно, сыпал мокрый снег и смешанная со снегом грязь свободно проникала в дырявые чувяки, тем не менее после дышащего холодом одиночества пестрая праздничная толпа согрела его душу. Забыв о голоде, он иногда останавливался послушать остроты длинноносого горбатого полишинеля или же понаблюдать за фигляром в остроконечном колпаке, на длинных деревянных шестах идущего по канату на уровне водосточных труб и ловко играющего разноцветными мячами. Почти на каждом шагу попадались пьяные мушкетеры, монахини в белых головных уборах, напоминающие стаи голубей, затерянных в толпе и трубадуры, которые пели о смерти Роланда в Ронсвальском ущелье, мальчики, торгующие сахарными разноцветными петушками и полишинелями на палочках, наперебой расхваливающие свой товар.

Эта разношерстная праздничная толпа заполнила улицы еще за несколько дней до рождества, но сегодня, в связи с праздником Осла, появились и кареты, украшенные золотистыми гербами, спешащие в Париж с далеких окраин. Безразличная к оглушающему шуму и мокрому снегу, падавшему на непокрытые тонзуры, религиозная процессия несла разноцветные бархатные флаги, иконы и хоругви; с церковными песнопениями она двигалась к ближайшим церквам или к Собору богоматери, чтобы остановиться в семидесяти трех приделах этого восхитительного сооружения, напоминающего коричневые сталагмиты.

Проходя мимо лавок булочников, находящихся рядом с собором, и намереваясь выбраться на площадь, Воскан заметил капеллана Перуджино, который на расстоянии нескольких шагов следовал за ним. Отвращение и ненависть в одну секунду смутили гармонию и мир, воцарившиеся в его душе. Он хотел уже обернуться и спросить его, что ему надо, однако, подумав, что слепая фанатическая толпа ни за что не простит чужестранца, вступившего в спор со священником-доминиканцем, особенно в праздник Осла, счел благоразумным скрыться; ревностно следивший за ним капеллан словно почувствовал это и теперь старался держаться параллельно и незаметно. Тогда Воскан решил, что лучше смешаться с толпой, идущей к собору, и послушать литургию, чем бродить перед лавками, где было сравнительно мало народу. Так он и сделал и, увлекаемый людским потоком, оказался под великолепными сводами храма. Капеллана и след простыл.

С трудом продвигаясь, Воскан спрятался за одной из центральных колонн и огляделся. Гигантский храм плавал в оранжевых лучах свечей и зеленовато-голубых косых лучах, проникающих из окон. На иконах, колоннах и остроконечных арках танцевали световые блики, и дым ладана, как туман, стлался над толпой. Самым удивительным было то, что монахи и священники в роскошных облачениях отзывались служителю литургии из своих семидесяти трех приделов. Шитые золотыми нитями ризы, мантии, коричневые, клубничного цвета, зеленые, белые бархатные занавеси, литые из золота подсвечники придавали блеск и царственную роскошь празднеству, которое напоминало Затемнение и праздник мудрых и глупых дев его родной церкви. Однако странным здесь казалась не только юмористическая сторона литургии, но и то, что ведущий службу и толпа как бы дополняли друг друга.

Orientis partibus
Adventavit asinus*.
Наш осел здоров, силен,
Украшает праздник он, —

пел ведущий литургию.

_____________________________
* С восточной стороны осел идет (лат.).
_____________________________

— Гин, ган, гин, ган! — вторили ему, прижав указательные пальцы к вискам, что означало ослиные уши.

Края лучшего, чем этот,
Не отыщешь для осла.
Будет вдоволь для осла
И соломы, и овса.

— Гин, ган, гин, ган! — громко откликалась толпа.

«Боже справедливый, неужто ничего лучшего они не нашли для службы?» — раздумывал Воскан, смущенный странными песнопениями, и вдруг почувствовал, что кто-то толкает его в плечо. Он вспомнил о капеллане, потом подумал, что если это не он, то кто-то из церковных служек, недовольных тем, что он не участвует в церемонии. Мгновение он колебался, потом, чтобы избежать неприятностей, вытянул указательные пальцы и хотел приложить их к вискам, но тут уже перехватили его руку. «Все пропало... опять этот мерзавец», — подумал он, уверенный, что это капеллан, и повернулся, чтобы услышать его «следуйте за мной». Однако перед ним стоял человек в широкой тосканской накидке и, улыбаясь, смотрел на него. Продолговатое лицо молодого человека, его прямой нос и щедро рассыпанные по плечам золотистые волосы показались ему знакомыми.

— Бон джурно, вы не узнали меня? — тихо сказал молодой человек, подняв изящным движением два пальца правой руки. — Дженаро дель Монти...

— Синьор Дженаро!.. Это вы? — прошептал Воскан взволнованно, приложив руку к груди.

— Я, — ласково улыбнулся молодой человек. — Неужели у вас есть желание слушать до конца... все это? — добавил он почти неслышно.

Многозначительная улыбка Воскана была ответом; они выбрались из храма и снова попали в людское море.

Войдя в одну из таверн, находившихся в рядах хлебных лавок, дель Монти с итальянской беззаботностью швырнул на первый попавшийся свободный столик свою широкополую шляпу, украшенную перьями, и пригласил Воскана сесть. Потом сел сам и, упершись локтями в стол, с восхищением стал смотреть на Воскана.

— Санта Мария, и впрямь священным был этот праздник Осла, раз я вас нашел! — воскликнул он наконец. — Кто мог подумать, что в Париже, в Соборе богоматери, я вас встречу? Нет, видимо, время повлияло на ваши убеждения, раз вы очертя голову торопились в храм, — добавил он, рассмеявшись.

— Мои убеждения никогда не меняются, синьор, — ответил Воскан, оживившись от шутки венецианца. — Сегодня за мной следили — так же, как и за вами на «Джустице»...

— Говорите, следили за вами? Кто же? — прошептал венецианец, положив руку на эфес шпаги, и счастливая улыбка слетела с его лица.

— Капеллан Перуджино из Амстердама...

— Перуджино?.. Вот тебе и ноготь дьявола...

— Вы знаете его?

— И он меня. Этот подлец повсюду следует за мной. Где только он не бывает, и каждый раз — в новой маске... Инквизиторская собака! — процедил он сквозь зубы. — И недаром папа зовет этих доминиканцев псами господними...

Их разговор оборвался с появлением слуги, который поставил на стол две порции мяса и большой кувшин вина.

— Плохи были мои дела в Амстердаме, — сказал Воскан, когда подозрительно медлительный слуга, кивнув, удалился. — Начиная с того дня, когда вы помогли мне сойти с «Джустица», они мне не давали покоя. Длинная история...

— Я все знаю, — сказал венецианец. — Юлия все мне рассказала.

— Юлия? Бог мой, неужели вы знаете ее? — воскликнул Воскан, покраснев.

— Она дама моего сердца... В первый раз мы встретились на балу, организованном Ван Биккерами... В то время опять ждали столкновений с Англией, и я, безумный Дженаро, как меня звали, добрался до Нидерландов, чтобы сражаться под знаменем республики. Наша женитьба не состоялась. Эльзевир-старший, который так плохо отнесся к вам, боясь скорее всего Ватикана, не согласился отдать свою племянницу какому-то безумцу, который был готов во имя своей любви стать янсенистом*. Вы, конечно, понимаете меня.

_____________________________
* Учение епископа Ипра, направленное против безнравственности иезуитов.
_____________________________

— Понимаю, — прошептал Воскан, растерявшийся от неожиданного признания венецианца.

— Для меня не только отдельные течения, но и вся религия не имеет значения, — продолжал дель Монти, безразличный к буре, поднявшейся в душе друга. — Моя единственная мечта — завоевать свободу для несчастной Италии, прийти на помощь к отверженным... Правда, я племянник Андреа дель Монти, правой руки всемогущего папы, но в жилах моих течет кровь отверженных... Ну, я вам рассказывал, что моя мать была простой швеей, которую сразил кинжалом мой дядя.

Закрыв глаза, он глотнул из горлышка кувшина, видимо стараясь предать забвению воспоминания, но это ему не удалось...

— Так, дорогой... Полюбили мы друг друга, но нас разлучили... Потом ей рассказали, будто я убит в одном из сражений между Венецианской республикой и Турцией и голова моя, приобретенная за большой выкуп, погребена в фамильной усыпальнице. Ну, вы догадываетесь, о каких боях я рассказываю, не забыли, наверно, порт Смирну...
— Ужасно...

— И вот, годы спустя, я снова побывал в Амстердаме, и Юлия все рассказала мне о вас...

— Все?

— Все, — сказал дель Монти, подняв стакан, и посмотрел на него взглядом,

сполненным признательности. — Вы честный человек, вы не изменили Дженаро. Юлия во всем призналась... Вы святой, я недаром полюбил вас и не жалею, что пролил свою кровь в борьбе против турок, поработивших несчастную Армению... Пью за ваше здоровье!..

— И, конечно, за вашу женитьбу...

— Она еще не состоялась, — сказал дель Монти, выпив вино, — но уже решено, решено, хотя ее и обручили с каким-то идиотом.

— С Метсю.

— Именно, но это не имеет никакого значения. Юлия ждет меня и будет ждать... А сейчас скажите мне, дорогой друг, что вы делаете здесь?

— То, что должен делать печатник, если он в Амстердаме потерял все, — ответил Воскан с грустной улыбкой и стал рассказывать, как после двухмесячных мытарств наконец ему удалось удостоиться приема у Людовика.

Вдруг из глубины таверны послышалась песня пьяного мушкетера:

Мадам Фертье* живет в Париже,
И недурна мадам на вид.
Но чтоб узнать ее поближе,
Живая очередь стоит, —

пел мушкетер, гримасничая.

Ой-ой,
Ой-ой,
Живая очередь стоит, —

вторили ему с громким хохотом.

_____________________________
* Жена маршала Фертье, которая во время франко-испанских столкновений, пользуясь отсутствием мужа, изменяла ему.
_____________________________

— Клянусь Сан-Джованни ди Латерано, прекрасное совпадение! Эта песня, скорее, не к мадам относится, а к Людовику, — сказал дель Монти, снова наполняя стаканы. — И, дорогой друг, чем закончился этот визит?

Воскан подробно рассказал о беседе с Людовиком, добавив, что ждет распоряжения об открытии типографии в Лионе или в Марселе.

— Санта Мария, и вы понадеялись на эту счастливую посредственность, которая мечтает о новых крестовых походах? Вы верите, что несчастную Армению спасет тот, кто поработил собственный народ! — воскликнул дель Монти, забыв об осторожности.

— Я? Нет. Но там, в Армении, есть люди, которые верят, — вздохнул Воскан. — Он даже не удосужился взглянуть на Библию — плод самоотверженного четырехмесячного труда одного из моих работников, Адрианаци...

— И никогда не взглянет, — подтвердил дель Монти, — какое ему дело до ваших книг, до вашей истории и горестного положения народа... Вы не спрашиваете, откуда я иду, почему оставил Юлию? Я боролся именно против этого тирана, объявившего себя всехристианином.

— Во Фландрии?

— Нет, в Русильоне, где четыре года французский земледелец не расставался с оружием, начав войну с этим псевдоосвободителем.

— И восстание утопили в крови в прошлом году?..

— Но это не имеет значения, — заметил венецианец, ожесточенно разрезая мясо. — Восстание в Одижо также задушили, однако поднялся Русильон. Теперь восстал весь Лангедок, и восстание возглавляет мой старый друг Антуан де Рур, которого называют генералиссимусом порабощенного народа. Вчера я слышал, что повстанцы уже захватили города Прива и Обен, и, дорогой мой друг, сердце мое теперь там, хотя и властвует в нем Юлия. Один из лозунгов Антуана — у меня, я потом покажу вам его. В нем сказано: «Наступит время, когда осуществится пророчество, согласно которому глиняные сосуды разобьют железные...» Кто же эти проклятые железные сосуды? Людовик, Карл, Алексей, султан Мохаммед. Видите, как хорошо сказал Антуан!

— И вы, наверно, осуждаете меня за то, что я обратился к Людовику? — грустно улыбнулся Воскан.

— Что вы говорите, никогда, дорогой. Ведь утопающий за соломинку хватается. Я и сам думаю, чем бы помочь вам, мой благородный друг. Ведь я богат, особенно сейчас, после того как вновь обрел потерянную любовь, чем обязан вам...

Воскан, опустив глаза, теребил посеребренную бороду, а дель Монти добавил:

— Решено, вы будете иметь типографию не в Лионе или в Марселе, а в Ливорно, там спокойнее, безопаснее, чем здесь, где вскоре поднимется буря... О средствах можете не беспокоиться, я вас буду сопровождать, а потом пойду к Антуану...

— А Юлия?

— Она меня будет ждать, будет ждать, дорогой друг, если... конечно, не сложу голову в Лангедоке...

— Что вы говорите... Вы непременно снова встретите Юлию, — сказал Воскан, задыхаясь от волнения.

— Сладостна любовь, мой дорогой друг, — улыбнулся венецианец, — однако, как сказал Вергилий: «Dulce et decorum est pro patria mori!»* Неужели не с этой любовью в сердце мы скитаемся?
_____________________________
* «Сладко и прекрасно умереть за родину!» (лат.).
_____________________________

«Безумец», — усмехнулся Перуджино, который, скрывшись за высокой спинкой стула у соседнего стола, несмотря на шум, слово в слово слышал весь разговор.


В Авиньоне моросил дождь. Маленькая баржа перевезла Дженаро дель Монти с его лошадкой через Рейн. Здесь небо было безоблачным. Отсюда и начинался Лангедок, благодатная земля, раскинувшаяся к югу от Овернского графства до теплых берегов Средиземноморья.

Пробыв три дня в Авиньоне, чтобы узнать, где он может встретиться с отрядом повстанцев, возглавляемых Антуаном де Руром, дель Монти теперь уверенно двигался на северо-запад к Родезу.

Настроение молодого венецианца было прекрасным, как день, залитый золотистыми лучами весеннего солнца. Он был рад, что сумел помочь Воскану, арендовав в Ливорно, близ гавани, удобное здание; и особенно радовался он, что скоро, совсем скоро встретится со своим старинным другом в лесах Родеза.

Лошадка быстро несла его по мшистой тропинке. От стремительной скачки развевался небесно-голубой плащ и бряцала свисавшая на боку шпага. Он иногда поправлял широкоствольные пистолеты, продетые в пояс, и сердце его под кожаным, надежно защищающим и приятно скрипящим жилетом трепетало в предвкушении близких боев и от любви к Юлии.

Проехав через долину, постепенно переходящую в болотистую местность, он оказался перед лиственным лесом. Он повернулся, чтобы еще раз взглянуть на пройденный путь, и, задыхаясь от восхищения, прошептал: «Жить бы здесь человеку и не умирать». Потом он поехал по сырой лесной тропинке, где дурманяще пахло каштанами. Тут было темно, солнечные лучи с трудом проникали сквозь густую листву деревьев. В кустах постепенно затихало щебетанье птиц.

Так он ехал долго, стараясь не терять из виду едва различимую в темноте тропинку, когда вдруг ему открылся кусок закатного неба. Верхушки сосен словно горели. Здесь кончался лес. Восхитительный весенний день завершался... И дель Монти направился к залитой багровыми лучами заката поляне. Сердце охватила непонятная грусть. Ослабив поводья, он ехал почти в забытьи, когда вдруг конь, заржав, встал на дыбы. Он очнулся и, выпрямившись в седле, посмотрел вперед. Справа от тропинки на краю ручья, текущего под вековыми каштанами, лежал лицом вниз, подогнув под себя руку, священник. Другая рука наполовину погрузилась в свинцовую воду. «Ранен и, почувствовав жажду, полз к воде», — пронеслось в голове у дель Монти, и он, спрыгнув с коня, нагнулся над лежащим. Глухое дыханье леса не помешало ему расслышать тихий стон раненого. Он стал на колени и, обхватив тяжелое тело, с трудом приподнял его.

— Санта Мария! — воскликнул он, глядя на испачканное лицо священника. — Кто ты, что с тобой случилось?..

Но вместо ответа незнакомец вдруг выпрямился, ловким движением сдернул шелковую шаль с шеи венецианца и дважды вонзил в его горло нож.


V

Недалеко от гавани, в корректорской типографии пропаганды, что рядом с монастырем Святого Себастьяна, в полумраке сидели двое. Оба были чем-то расстроены, было заметно, что они давно ждут кого-то. Возможно, из-за этого они забыли зажечь свечи, хотя погода была пасмурной и уже наступил вечер.

Вдруг блеснула молния, на несколько секунд осветила помещение и лица сидящих там двоих мужчин.

Один из них был Чатуре, другой — отец Алоисий Пиду.

— Не пришел этот тугодум, — сказал первый мрачно.

— Без ноева ковчега сейчас не доберешься. Не слышите, какой ливень на улице? — ответил сиплым голосом отец Алоисий, чья трясущаяся голова свидетельствовала о дурном расположении духа. — Настоящий ад. Такая страна и Иисусу не понравится.
Чатуре лишь хрустнул зубами. Видимо, он был недоволен не только сырой, полуразвалившейся корректорской и тем, кто опаздывал, но и болтливым стариком.
— Слава Франциску Аксизскому, Львов был другим, — продолжал с сожалением старик. — Сущий рай божий... Два месяца, как я ушел оттуда, и уже кости ноют... Ведь брат Галан говорил, что не мое это дело — отправляться в такой путь. Но как я мог послушать его, когда наше счастье — в служении ордену...

— Самообман, — усмехнулся Чатуре. — Вот как мы служим, — раздраженно сказал он, указывая на протекающий потолок. — И это типография пропаганды... Лучше в руины превратиться такой типографии, чем носить священное имя пропаганды. Лучше ей исчезнуть, если она позволяет, чтобы еретики имели рядом другую, куда лучше...

— С нами могущество креста, грех отчаиваться, брат Чатуре, даст бог, расправимся с ними, — сказал отец Алоисий, стараясь смягчить гнев иезуита. — Ты еще молод, ты снова увидишь славу священного ордена. Это нам, старикам, не на что надеяться. Да, блаженные были времена при светлой памяти Александре Седьмом. Иннокентий Одиннадцатый, к сожалению, не защищает наш орден...

— И не только не защищает, но и подрезает нам крылья. Боишься вслух сказать, что Иннокентий заражен янсенизмом?

— Да пресечется зло, говорят...

— Он враг иезуитов...

— Справедливо, как бог в небесах... Все мы это знаем, брат Чатуре, но разве можно об этом говорить?.. Ведь и у стен уши есть. Да, тяжелые времена наступили для настоящих последователей Иисуса. Бедный Никол Торосович, который большую часть армян в Польше привел в лоно нашей священной апостольской церкви, вместо того чтобы удостоиться благодарности, был подвергнут домашнему аресту в первый же день по прибытии в Рим... А как был воодушевлен, готовясь в путь. Говорил: брат мой Алоисий, меня, наверно, пожалуют в кардиналы, и тогда ты увидишь, как я заткну рот этому злоречивому Воскану... Что греха таить, завидовал я ему, но видите, какого кардинальства удостоился? Домашний арест...

— Сколько он присвоил?

— Пустяки, говорят всего восемь тысяч скудо.

— Восемь тысяч, — повторил Чатуре, и глаза его блеснули в темноте.

— Но разве это идет в сравнение, брат мой Чатуре, с тем, что он сотни тысяч армян вырвал из когтей еретиков? Разве можно бить вола, который молотит большую жатву?.. Да, тяжелые времена наступили для нас, истинных последователей Иисуса, отлучают от нашей же церкви...

Последние слова старика, сказанные с такой удрученностью, задели самолюбие молодого иезуита. До этого он и сам критиковал орден, но это не значит, что дни его сочтены, это не значит, что Иннокентий Одиннадцатый сумеет затмить память самого могущественного Черного папы — Игнасия Лойолы. Не сможет, раз защищает иезуитов сам Людовик Четырнадцатый.

— Отлучить? Никто не может отлучить нас от нашей церкви, отец Алоисий, — возразил он с яростью. — Мы до последнего дыхания будем защищать католическую паству от волков. Пусть не уповают на мир! Мы родились, неся в своей душе семена ненависти, и готовы драться... Да мы как овцы войдем в этот мир, но будем управлять как волки. А если попытаются изгнать нас как псов, мы взлетим как орлы...

— Слава Иисусу Христу! — воскликнул старик, восхищенный непреклонной волей молодого иезуита.

— И Игнасию Лойоле...

— Он наш патрон...

— И пусть Иннокентий, неблагодарный, особенно не радуется, — сказал Чатуре после недолгого молчания. — Этот защитник янсенистов теперь будет иметь дело не только с нами, иезуитами, но и с Людовиком. А властелин-солнце — наша сила и поддержка! Мы уже дали ему понять, что янсенисты, стремящиеся создать республику, намереваются низвергнуть абсолютизм.

— Христос всемогущий, неужели это действительно так? — воскликнул старик. — Во Львове мы были совсем оторваны от мира...

— Это не так, но священные интересы ордена требуют, чтобы мы распространяли такой слух.

— О, дарованная Христом многоопытность!..

— Кроме того, нам выгодна сейчас великофранцузская, галликанская церковь, которая, хоть и подчиняется Риму, но имеет самоуправление; а это значит, что распоряжения папы не должны вступать в противоречие с решениями французской церкви, и, что главное, он не имеет права вмешиваться в мирские дела этой страны. Именно поэтому и покровительствует Людовик галликанской церкви, без которой он не мог бы считаться «королем-солнцем» и живым образом бога на земле.

— Ну, это не новость, это мы знаем, — сказал отец Алоисий, снисходительно улыбнувшись.

Инквизитору не понравилась снисходительная улыбка старика и его самоуверенность. И хотя он только что низвергал гром и молнию на Иннокентия, понимал, что положение было весьма неутешительным.

— Но мы главного не учитываем, брат Алоисий, — сказал он с горькой усмешкой. — Правда, для этого грызуна бумаги, который избавился от нашей мести в республиканском Амстердаме и подчиняющемся Риму Ливорно, город Марсель — превосходная ловушка, но нельзя забывать, что мы подчиняемся Иннокентию.

— Хотя бы и так, — сказал старик с той же снисходительной улыбкой, выводящей Чатуре из себя. — Разве Иннокентий будет защищать этого пса еретика?..

— Напрасно улыбаетесь, — отрезал Чатуре, — ибо все испортил этот подлец Перуджино.

— Перуджино — подлец? — удивился отец Алоисий. — Что сделал брат Перуджино?..

— По распоряжению ордена он отправил в ад еретика дель Монти.

— Святая богородица, и из-за этого вы называете его подлецом?

— Но теперь он сидит в такой дыре, что по сравнению с ней это наше гнездышко — королевский замок...

— Не понимаю, клянусь святой троицей, ничего не понимаю...

— Ну, вы многого не понимаете. Его задержали в Риме.

— Когда?..

— На второй день после нашего ухода оттуда.

— За что?..

— Арестован по приказу дяди этого посланного в ад — казначея папы Андреа дель Монти.

— Святая богоматерь, но как узнали, что брат Перуджино убил? Здесь пахнет предательством....

— Глупостью, а не предательством, — усмехнулся молодой инквизитор. — Этот подлец сам выдал себя и, выдав себя, предал и нас...

Колени старика задрожали.

— Сам себя выдал, о боже... Андреа дель Монти мстителен, как сатана... Я помню, как он, чтобы наказать брата, сразил кинжалом его любовницу... Ой, мы пропали... А что, этот подлец был пьян или рехнулся?..

— Ни то, ни другое. Его узнали в Авиньоне по лошади.

— По лошади?

— Да, этот подлец из-за своей алчности подставил под удар все наше будущее. Он повел продавать лошадь убитого на Авиньонский рынок.

— Какая глупость!.. Какая глупость... Андреа дель Монти вытрясет из него душу...
— Если б только из него, — сказал Чатуре, хрустнув зубами. — Папа и так нас не любит, и теперь, после того как нам с таким трудом удалось расставить ловушку для этого Воскана, Андреа дель Монти будет защищать его...

— Святая богородица, это ваше мнение или...

— Мнение — всего лишь половина истины. Он заставит Перуджино во всем признаться и, чтобы отомстить нам, будет защищать эту собаку, которой в другом случае даже кость пожалел бы швырнуть...

— Мой бог, значит, все пропало?..

— Пока нет.

— Слава всемогущему, значит, есть надежда? — часто задышал старик.

— Есть один выход, и уже издан приказ. Наша надежда теперь — Людовик и расторопность.

— Как же, брат мой Чатуре, как?..

— Этот сумасшедший дель Монти воевал против Людовика в восставшем Русильоне и в тот день уехал, чтобы соединиться с повстанцами Антуана де Рура.

— Да, но... но ведь убитого дважды не убивают.

— А того, кто был его другом и с его помощью основал типографию в Ливорно? — самодовольно улыбнулся Чатуре.

— Клянусь святой троицей, вы гениальны....

— Рано радуетесь, — сказал Чатуре, тем не менее довольный похвалой старика. — Одного нельзя забывать: что и этот еретик не менее гениален.

— И то верно, с братом Николом он обошелся как с младенцем... Но ничего, с нами могущество креста. О Людовике вы кстати вспомнили. На этот раз ему не вырваться из наших рук.

— Но почему так опаздывает этот бесноватый? — сказал Чатуре, зажигая свечи.

— Я, кажется, слышу шаги.

— Это шум ливня...

Однако не прошло и двух минут, как дверь открылась, и на пороге показался мокрый с ног до головы Тадеос...

— Добрый вечер, — пробормотал он, выжимая бороду.

— Вы очень опоздали, — выразил недовольство Чатуре.

— Верно изволили заметить, но я больше часа прятался под воротами монастыря.
— Почему?

— Ливень был страшный, а у вас свет не горел.

— Это уже наша вина, — сказал отец Алоисий, — но как ты прошел улицу?

— Вот как, — пододвинувшись к свету, показал Тадеос грязные руки и испачканную рясу, — сатанинское наущение — на полдороге поскользнулся и еле поднялся, на четвереньках полз...

— И все равно нужно воздать хвалу Иисусу, если он помогает нам преодолевать трудности на четвереньках, — сказал мрачно Чатуре. — Положение тяжелое, Тадеос, очень тяжелое.

— Что, у вас плохие вести?

— Садись, — ответил иезуит, покачав головой.

И он сообщил дрожащему от холода и сырости Тадеосу об аресте Перуджино и обо всех ожидаемых опасностях.

— Что? И на этот раз упустите его? — прошептал Тадеос с отчаянием.

— Адский огонь! Никогда! — загремел Чатуре. — Уже восемь лет я преследую этого еретика и сейчас не выпущу его из рук. А ты скажи, почему он покинул Ливорно?

— Без покровительства дель Монти ему было невыгодно там оставаться. Он очень боялся брата Леоранте. Разве я не сообщал вам об этом? — словно оправдываясь, спросил священник, придя в ужас от свирепого вида инквизитора.

— Бояться-то боялся, но и свое дело делал, — сказал Чатуре, заскрежетав зубами. — В Амстердаме их было трое, здесь стало пятеро... Кто эти дьякон Ованес и Маттеос Ванандеци? Откуда он их собрал?

— Дьякон Ованес не новый человек, — прошептал Тадеос, загипнотизированный сверкающим взглядом иезуита. — Он с самого начала был с ними и распространял книги среди польских армян. При наборе Библии он на четыре месяца приехал в Амстердам, а книжник Маттеос присоединился к нам в Ливорно.

— Кто он? Что за человек?

— Золотые у него руки. Многому он научился у Адрианаци, а сейчас он — украшение типографии, — ответил Тадеос, вздохнув. — Ему нужен кусок сухого хлеба и больше ничего. Видели бы вы, как горячо взялся за дело этот стервец...

— Поздравляю, — уколол Чатуре, — так ты скоро станешь владельцем типографии. Надейся, надейся. Вместо того чтобы путать им карты, ты со спокойным сердцем, даже с восхищением рассказываешь о них...

— Брат Алоисий, скажите вы, что я один могу сделать? — обратился монах за поддержкой к отцу Пиду. — Что я могу делать, когда всемогущий орден...

— Орден, орден... Что вы каждый раз обвиняете орден? — крикнул Чатуре. — А что делать ордену, если он возложил свои надежды на таких бездарностей, как ты?.. Он знает, что мы здесь?

— Откуда он может знать?..

— А тебя не спрашивают, куда идешь?

— Я пьяный возвращаюсь...

— Ты всегда пьян, — снова загремел Чатуре. — Вот как работаете... Ты пьянствуешь, а он...

— Я умышленно пью, дорогой брат, — защищался Тадеос, — иначе как мне оправдать свои продолжительные отлучки?..

Наступило молчание.

— А что набирают сейчас? — нарушил тишину Чатуре.

— «Об искусстве счета» и «Правила осмотрительного личности сохранения». Первое — учебник, на новоармянском, а второе — медицинская...

— Подлец! Нет месяца, как он прибыл сюда, и сразу две книги... А на какие средства?

— То, что дал дель Монти, было израсходовано в Ливорно, но дьякон Ованес подоспел вовремя. Четыреста флоринов привез от продажи «Истории» Даврижеци.

— Адский огонь! Змеиный яд! От «Истории» Даврижеци... И он создает себе при жизни памятник одной этой книгой, книгой, которая давно должна была стать его надгробным камнем... Слушай, — обратился он к священнику, остолбеневшему скорее от ужаса, чем от пронизывающего холода. — Они не должны знать, что мы здесь. Головой отвечаешь. Каждый день обо всем будешь нам сообщать.

— И долго это будет продолжаться?..

— Три дня. Через три дня местный епископ отец Алоисий в соответствии с законом призовет его к ответу.

— А почему так поздно?..

— Легко, думаешь, составить обвинение против этого еретика?..

Подтверждая слова побледневшего от гнева молодого инквизитора, голова отца Алоисия закачалась, как у китайского болванчика.

А на улице все лил и лил дождь.


Ливень продолжался два дня, на третий же день солнце так засияло, будто бури и в помине не было.

Все три окна марсельской типографии, выходящие на море, были открыты.

Это неоштукатуренное, разрушенное дождями здание было одним из складов гавани, сохранившейся со времен Генриха Четвертого. Дождь, прекратившийся лишь к рассвету, не только образовал лужи на земляном полу, но и замочил деревянный пресс, накрытый лоскутьями, и большую часть бумаги.

Молодой человек со смуглым лицом и черными гладкими волосами сушил мокрую бумагу, разостлав ее на подоконниках и повесив на веревке, протянутой от одной стены к другой. Недалеко от него возле двери, став на колени, размешивал на мраморной плите типографскую краску бледный, высокий юноша с впалыми щеками.
Смуглый молодой человек был дьякон Ованес, а высокий юноша — племянник Воскана Согомон.

У окна слева за наборными кассами, напоминающими аналой, работали двое. Один из них был Адрианаци, а другой, с рябым лицом, — Маттеос Ванандеци. Он набирал, почти закрыв глаза, и его короткие руки двигались ловко, как у фокусника. И если на лице Адрианаци было написано благоговение, то этот маленький подвижной человек, казалось, не работал, а просто развлекался.

Они набирали «Об искусстве счета».

Мрачен был лишь Тадеос, который, опустив голову, неуклюже чистил намокший пресс. Ни один из присутствующих, поглощенный работой, и даже Воскан, который рядом правил рукопись «Правил осмотрительного личности сохранения», не замечали, как дрожат его руки и как, при самом легком шуме, он с беспокойством оглядывался на дверь.

Со дня прибытия в Марсель из Ливорно не пребывал Воскан в таком мире с самим собой. Прерывая работу, он иногда устремлял взгляд в окно, где вдали под весенними розовыми лучами плескалось, переливалось всеми цветами радуги безбрежное море. Потом он ласковыми затуманившимися глазами осматривал все вокруг, словно не веря, что после длительных страданий опять его окружают ученики и на сей раз числом более, чем когда бы то ни было, — об этом он лишь мечтал прежде.

Вот Адрианаци — этот святой, он словно не от мира сего. Он как будто явился из эпохи переводчиков и удивился, что маюскула Маштоца обрела образ подлинного железа, и словно теперь шепчет об этом большом чуде, парящем вокруг него, невидимом и бессмертном...

Вот Согомон, и хоть он и не Йохан, не юноша тот могучий, обольстивший и зачарованный, но тоже верует в добро, что придает силы его с каждым днем тающей плоти. Недолго жить Согомону, он уже плюет кровью и умрет, как странник, но умрет, убежденный, что был счастливейшим из счастливых, как погибший мученической смертью в песках Тигранакерта Григорис христосодарованный...

Вот Ованес, неутомимый продавец книг, который, взяв в руки посох, пересекая моря и сушу, несет свет письменности в темные землянки сынов армянских; вот Маттеос, жизнерадостный и искусный, скромный, невзыскательный служитель армянской письменности... Лишь Тадеос огорчает его, этот неисправимый пьяница, да простит его бог. Непримирим Тадеос, мрачен, но не коварен. Разве он меньше других страдал из-за дела письменности? Разве можно удалить его из их семьи, допустить, чтобы он пропал в неумолимых к скитальцам странах, когда цель письменности — объединение, братство рассеянных по миру армян...

Нет, нельзя сетовать на судьбу, ибо родина собирает своих сыновей, и письменность, коя есть любовь, объединяет сердца, нельзя любовь эту отравлять никаким подозрением. Нет, видит бог, хорошая это семья; и как только удалось ему ее создать...

Размышлял Воскан, одновременно редактируя объемистую рукопись «Правил осмотрительного личности сохранения», и, опьяненный этим солнечным весенним днем, то и дело смотрел на сказочное море, заглядывающее в открытое окно. Да, необходимо, как лик свой, бережно хранить и защищать дело письменности и сие святое семейство. И море плескалось нежно, и солнце поднималось, поднималось, и казалось Воскану, что шар сей огненный испускает лучи не в море, а в душу его, в сердце, исполненное счастливой безмятежности.

Однако он помнил о первой типографии, возможно, оттого, что Ованес только что вернулся из Новой Джульфы. Много новостей привез Ованес из Новой Джульфы. Он встретил печатника Тороса и по его просьбе воскурил фимиам на могиле варпета Минаса. Многие там расспрашивали о Воскане, а он, Воскан, их не помнил. Видимо, в те дни они еще были детьми, слышали имя какого-то Воскана, родом из их города, который издает книги в далеких далях. Тридцать лет прошло с тех пор, целая жизнь, и от этой жизни остались лишь дорогие сердцу могилы и имя печатника Тороса... Что со всеми стало? Неужели их нет? Неужели умерли ювелир Овнатан и Сев Петрос? Неужели перестали биться сердца бесподобного Тумика и пастуха Амбика? Неужели на склонах овеянного бурными ветрами Кафланку пали от рук кызылбашей Усик и Мурад и теперь властвуют там ходжи и черные души Аменапркича — те, кто предал огню первую типографию...

И никакой весточки от Тангик...

...Он отложил рукопись и в грустном самозабвении смотрел вдаль, где на горизонте появился парусник. Шхуна приближалась медленно, как царственный лебедь в сиянии золотисто-зеленых лучей.

«Бог мой, неужели наступит день, когда такая шхуна довезет нас до берегов нашей родины?» — подумалось ему.

И, увлеченный этой мечтой, он поднялся и подошел к окну.

— На что это вы смотрите, варпет? — спросил Ованес, подбирая высохшую бумагу.
Вместо ответа Воскан протянул палец к морю и с блаженной улыбкой прошептал:

Блестит кораблик вдалеке,
Волна бьет по волне...

— Это парус надежды, русский, — сказал Ованес, не менее своего учителя очарованный красотой парусника. — А что это за песня была, варпет, продолжайте, — добавил он, глядя в лихорадочно блестящие глаза Воскана.

— Песня радостной игры моря и корабля, — ответил Воскан, вдохнув всей грудью бодрящий морской воздух. — С детства, хотя я и не знал, что такое море и корабль, я чувствовал красоту этой песни. Велико могущество слова, Ованес, велико... Всесильны песни армянские!

— Скажите, варпет, снова скажите, так хорошо начали, — попросил Ованес и, обращаясь к остальным, позвал: — Маттеос, Карапет, Согомон, идите сюда...

Все кроме Тадеоса, который продолжал молча делать свое дело, окружили Воскана.
— Уговорили, сдаюсь, — улыбнулся Воскан, подняв руки. — Но... видит крест, забыл, наверно, — сделал он последнюю попытку отказаться и приложил руку к груди, — разрешите, я в другой раз...

— Варпет! — взмолился Ованес.

Нет, отказать нельзя было, и Воскан, как стоял с рукой, прижатой к груди, так повернулся к морю, мгновение смотрел на него, и губы его задрожали:

Звонка, как перстень на руке,
Волна бьет по волне,
Играет море на песке,
Под солнцем на песке,
Волна бьет по волне...

Блестит кораблик вдалеке,
Волна бьет по волне,
Играет море на песке,
Под солнцем на песке,
Волна бьет по волне...

— Какая красота! — Воскликнул Ванандеци, когда Воскан кончил петь. — Почему не впечатали в «Песенник»? С такой песней и умереть можно...

— Жить и не умирать тебе, Маттеос, — сказал Воскан, глубоко вздохнув. — В «Песенник» не впечатали, потому что только сегодня вспомнил. Увидел судно и вспомнил. И всю жизнь вспомнил. Блажен тот день, подумал я, когда вот такая шхуна увезет нас на родину...

— Аминь! — благоговейно воскликнули все.

— А эту песню напечатаем, непременно напечатаем, — сказал Воскан, опять повернувшись к морю. — Нет, корабль нашей надежды не утонет, — добавил он, словно отвечая своим мыслям.

Играет море на песке,
Под солнцем на песке, —

подхватил воодушевленный Ованес.

Но вечером, когда потемнели дали и, наподобие зияющей раны, на груди морской воспламенились последние лучи заката, пресс был перевернут и на полу валялись листы бумаги...

И не было никого в типографии...


VI

Солнце, только что отошедшее с зенита, хотя и палило нещадно, но небо предрекало скорее дождь, нежели хорошую погоду.

Широкий зал марсельской епископской, где происходили церковные соборы и дискуссии, был погружен в лиловую мглу. За пурпурными занавесями, висящими на открытых дверях и окнах, выходящих во двор, который густо зарос тенистыми магнолиями, сияло раскаленное солнце. Лучи, проникая сквозь разноцветные стекла клобукообразных окон, красными, оранжевыми и зелеными бликами играли на золотистых кистях и шелковых складках эмблем и церковных знамен, прислоненных к колоннам и стенам.

В глубине зала на трехступенчатой кафедре стоял длинный, отделанный золотом стол, накрытый черным сукном, над ним склонилось восковое лицо Гулиельма Миланского, сидящего на кресле с высокой спинкой с крестом наверху, а справа и слева от него на таких же креслах восседали отец Алоисий Пиду и брат Чатуре.

Под сводами собора задыхающийся глухой голос бормотал Indulgentiam*. Зал был заполнен духовниками, принадлежавшими к разным орденам; в отдалении стояли группами клариссинские отшельницы и члены терциария**. Каждый раз, когда молящийся — молодой доминиканец, растягивая слова, поднимал глаза кверху, нестройное «аминь» торопилось откликнуться ему. Видимо, все они, в том числе и Гулиельм Миланский, торопились закончить неизбежную и надоевшую молитву; их взгляды, полные ненависти, были направлены в сторону людей, стоявших на коленях на расстоянии нескольких шагов от кафедры.

_____________________________
* Молитва за отпущение грехов (лат.).
** Религиозная община, образованная из богатых горожанок княжеского происхождения.

_____________________________

Это были Воскан и его ученики...

Возле ступенек кафедры было свалено в кучу несколько десятков книг и рукописей и мешок, битком набитый бумагой.

Туда и смотрел Воскан... Он словно не верил своим глазам, лицо его было желтым, как пергамент.

Справа от него, как изваяние, застыл на коленях Адрианаци. Глаза его были закрыты, губы еле заметно шевелились. Он молился.

Слева стоял Маттеос, узкоплечий, с длинной, доходящей до пояса острой бородой. Его проворные пальцы лихорадочно сжимались и разжимались, и каждый раз, когда раздавалось «аминь», он вздрагивал. За Маттеосом стоял Ованес с черными огненными глазами, крепкий и широкоплечий, как скала. Иногда он, поворачиваясь, устремлял преданный взгляд на Воскана, но тот оставался неподвижным, не сводил глаз с груды книг и рукописей. Перед Адрианаци, положив волосатые руки на колени, тупо и невозмутимо стоял Тадеос. Он старался украдкой поймать избегающий его взгляд Чатуре и отца Алоисия, однако это ему не удавалось: первый смотрел только на Воскана, а подвижная голова второго качалась в такт глухим переливам Indulgentiam. Здесь был и юноша Согомон; он стоял за Восканом и, как раненая лань, глядел лихорадочно горящими глазами в одну точку.

Всю ночь они провели in pace* епископства и теперь, голодные, без сна, предстали перед духовным судом.

_____________________________
* «В мире» — так назывались монастырские тюрьмы (лат.).
_____________________________

Но вот кончился Indulgentiam, и после заключительного «аминь» епископ наклонился к отцу Алоисию. Тот поднялся на ноги и, развернув длинный блестящий свиток, начал читать.

Это был тот обвинительный акт, над которым три дня корпели он и брат Чатуре.

Зал слушал, затаив дыхание; иногда как знак одобрения или возмущения слышалось глухое мурлыканье. Для большинства коленопреклоненных было непонятно то, что читал задыхающимся от гнева сиплым голосом обвинитель. Это понимали лишь Тадеос и Воскан. Обвинительный акт был всецело направлен против Воскана. Видимо, впервые под этими сводами звучали такие ядовитые, полные ненависти слова. Во имя Римской апостольской великой церкви отец Алоисий клеймил Воскана и его еретическую деятельность в мире, над которым простирается «знамя Христа». Позаглавно упоминая все книги, которые были изданы в Амстердаме, Ливорно и Марселе, он, обрушивая гром и молнию на головы обвиняемых, заявлял, что не может одобрить печатание и распространение книг, в которых «глаголет сатана». Главным пунктом обвинения было издание «Истории» Аракела Даврижеци. Чуть ли не со слезами на глазах, покачивая головой и жалобно причитая, он призывал церковный собор строжайше наказать человека, издавшего книгу, в коей «мерзостно обесчещен такой благородный муж, как Никол Торосович, избавивший от адского огня сотни тысяч армян-еретиков и возвернувший их в лоно Римской апостольской церкви».
Затем поднялся бледный как мертвец Чатуре. В наступившей могильной тишине он сообщил соборянам, что суд ведется согласно закону, что он проходит под благосклонным руководством святого епископа Марселя отца Гулиельма Миланского, и, прежде чем привлечь к ответственности еретика Воскана, изданные им книги были переданы на цензуру армянскому священнику католического вероисповедания, который сейчас здесь и даст свои показания.
— Ованес Олов!* — воскликнул он, протянув руку в зал.

_____________________________
* Ованес Олов — армянский католический священник. В типографии Воскана Ереванци печатался его перевод молитвенника «Сад духовный». Известен также переводом с латинского популярного в свое время мистического труда Фомы Кемпийского «Всепоследование Христу». Как католик, считал своим долгом подвергнуть латинизации армянский язык. Теоретическое обоснование своим взглядам дал в своих оригинальных книгах «Очищение армянистики» и «Краткая риторика». С именем Олова связан новый период активизации католической пропаганды среди армян.
_____________________________

Быстрыми торопливыми шагами подошел к кафедре краснобородый священник с воспаленными веками; на миг растерявшись, он начал поправлять полы длинной рясы. Это был сам Ованес Олов, или Ованес Польский, известный своими многочисленными переводами с латинского. К Воскану он относился отрицательно не только из соображений религиозно-идеологических, а главным образом из-за того, что Воскан своей деятельностью завоевал сочувствие в европейских армянских колониях и особенно у венецианских книготорговцев, а это уже было недопустимо, так как над их умами и душами должен властвовать лишь он, Олов, как один из немногих способных католических мыслителей. Из Рима в Марсель он прибыл этим утром и не успел стряхнуть с себя дорожную пыль, как начался суд. Он сокрушался, что ему не дали время довести до логического конца желчные мысли, годами мучившие его. И он, выдающийся автор «Очищения армянистики» и «Краткой риторики», к великому разочарованию брата Чатуре и отца Алоисия, свои цензорские показания давал сбивчиво и бессвязно. Он остановился на «Истории», охарактеризовав ее как «невиданную наглость» и «дьявольское бормотанье», затем, то и дело теряя нить мысли, стал обвинять Воскана в издании «оглупляющих книг, кои приносят большой вред делу истинной веры»; когда он, угрожающе размахивая рукой, заявил, что по убеждению Воскана Святой Дух исходит только от Отца, а не от Отца и Сына, зал не выдержал.

— Огонь! Адский огонь! — послышалось отовсюду.

— И не только это, братие! — воскликнул Олов, обращаясь к залу. — Кто слышал, что еретик Григор Татевский был святым? Кто слышал, что ошибочно подмешивать воду в стакан во время святой обедни, что календарь Льва неправильный или же нельзя есть рыбу во время поста...

— Предать огню! Предать огню все эти еретические книги! — загремел грозноликий доминиканец, стоявший в первом ряду.

— И его вместе с книгами послать в ад, — подхватил другой.

— Его душа уже в аду, и лишь тело на земле, — отозвались со стороны терциария. — И костра ему мало...

Когда страсти улеглись, Чатуре обратился к Воскану.

— А теперь слушаем тебя. Защищайся как можешь, — сказал он. — Велико терпение священного суда...

Воскан с презрением посмотрел в его горящие коварством глаза и ничего не ответил.
— Ты, наверно, не услышал наше слово, — повторил Чатуре.

— Я не привык отвечать на коленях.

В ответ раздался ядовитый смех.

— В таком случае я заставлю говорить твоих работников, — сказал Чатуре.
— Они не знают вашего языка...

— А я заговорю с ними на их языке, — сказал Чатуре по-армянски, к великому изумлению не только Воскана, но и многих соборян.

— Из моих друзей никто не ответит тебе, — сказал Воскан тоже по-армянски, — потому что я единственный, кто за все отвечает.

Сказав это, он посмотрел на своих учеников и по их глазам, в которых была боль и преданность, понял, что он прав: его слово решающее.

— На каком это языке они говорят? — запротестовал грозноликий доминиканец. — Ничего не понимаем... Говорите по-человечески.

— Визг сатаны...

Воскан оглянулся. Его серые глаза блеснули, и в общем шуме прозвучал его сильный уверенный голос:

— На этом языке нельзя разговаривать с такими псами, как вы...

— Господь мой, пошли мне терпение! — загремел грозноликий доминиканец, ударив себя кулаком в грудь.

Гулиельм Миланский, который зевал, закрыв рот рукой, успокаивал зал, подняв свой сапфировый крест.

Мгновенно воцарилась тишина.

Потом он наклонился к посиневшему от гнева Чатуре и что-то шепнул ему.

Чатуре сделал Воскану знак, чтобы поднялся на ноги.

Воскан встал.

— Ну защищайся! — приказал Чатуре.

— Я не нуждаюсь в защите, ибо ничего противозаконного не совершил, — ответил Воскан, глядя прямо в наглые властные глаза инквизитора.

— Вспомни «Историю» святотатца и еретика Даврижеци, в которой опорочен его преосвященство Никол Торосович, — с трудом сдерживая ярость, сказал Чатуре, делая ударение на каждом слове.

— Все это истина.

Зал снова забурлил, однако крест епископа опять усмирил разбушевавшиеся страсти.

— Чем ты можешь доказать свою нечестивую истину? — спросил Чатуре.

— Тем, что меня сейчас допрашивает такой «армянин», как ты; тем, что Никол Торосович так пасет свою паству, чтобы она не меньше твоего, вместе с чужими и хуже, чем чужие, издевалась над родным языком своим и народом своим. И эта неопровержимая истина подтверждается тем, что именуемый вами святым Никол Торосович за свои святые дела подвергнут домашнему аресту в Риме по приказу его преосвященства Иннокентия Одиннадцатого.

Последние слова прозвучали, как удар грома. Чатуре не ожидал, что об аресте Никола Торосовича могут знать в Марселе. Мгновение он растерянно смотрел на отца Алоисия, потом, словно отгоняя от себя эти слова, замахал руками.

— Слышите, братие, слышите? — вопросил он глухо. — Нас порочат даже в собственном доме...

— Это проповедь, проповедь!.. Пришел проповедник из царства дьявола, — выкрикнул кто-то среди общего завывания.

— Вырвать язык у этого мерзавца!

— Огонь! Адский огонь! — завывал собор.

Однако крест Гулиельма Миланского снова сверкнул, и, как после разразившегося грома, наступила тишина.

— Мы тебя слушаем со всей терпеливостью, и это промысел господа, — снова обратился к Воскану Чатуре. — Твои дерзкие еретические ответы, конечно, никак не смягчают твои грехи, но мы хотим до конца выслушать тебя, и сие тоже от господа. Что можешь сказать о тех религиозных книгах, в коих ты попрал ногами божественные истины, о чем здесь дал показания твой соотечественник Ованес Олов?

— Он такой же мой соотечественник, как и ты, — ответил Воскан с горечью, — и его сегодняшняя печальная критика принадлежит к той критике, о коей Гобнах сказал, что она щадит ворон и истязает голубей. А что касается этих книг, должен сказать, что их издание никогда меня не воодушевляло, я их печатал, как вы в вашей типографии пропаганды печатаете книги на языке сарацинов об их вере.

— То есть? — спросил Чатуре, блеснув глазами.

— В мои задачи не входит пропаганда веры.

— А какова твоя вера?..

— Я служу армянскому просвещению.

— Богохульством и ересью? — усмехнулся Чатуре.

— Мой бог — это мой народ.

— Вы слышали? — подскочив, обратился Чатуре к залу. — Вы слышали, как сам сатана заговорил его устами?

— Habemus confitenten reum!* — завизжал отец Алоисий.

_____________________________
* Есть обвиняемый, который признается! (лат.).
_____________________________

— Подождите, он еще в большем признается, отец Алоисий! — протянул молодой инквизитор с торжествующей улыбкой и снова обратился к Воскану. — Я о твоем безбожничестве давно знаю, — сказал он. — Твои единомышленники некогда так же, как ты сегодня, за такое же дело стояли перед судом. Ты не помнишь меня? — спросил он неожиданно.

— Не стоит вспоминать, поскольку ты сейчас тот же, каким был в самом начале, — ответил Воскан.

Чатуре расхохотался.

— А я тебя помню, мал я был, но помню. И ты был тогда тем же, что и сегодня. Тогда ты только еще учил то, что теперь проповедуешь и чему обучаешь. Братие, он безбожник! — обратился он к собравшимся. — Его товарищу, человеку в обличье дьявола, отрубили на пне руку, а он, избежав справедливого наказания, теперь нагло плюет нам в глаза, кичась своим высокомерием и гордыней... Знай же величие Рима! — угрожающе обратился он к Воскану, потрясая рукой. — И знай, кто говорит с тобой! Ты не можешь отрицать, Воскан, не смеешь отрицать, что действовал заодно с безбожниками, именуемыми в Новой Джульфе Сев Петрос и Тумик! Ты не можешь отрицать, что годами обманывал брата Пиромали из нашего ордена, прикинулся преданным нам, чтобы, выучив латинский, сегодня этим мощным орудием, у нас украденным, бороться против нас. Ты вымогал у него рекомендательные письма, чтобы затем пробраться в наш лагерь...

— Ложь!.. Он сам пробрался в Эчмиадзин и сам вручил мне эти письма...

— А почему ты не представил их адресату? Вот он здесь, отец Алоисий Пиду.

— Не хотел, ибо не испытывал необходимости.

— Почему? — взвизгнул отец Алоисий.

— Потому что не верил ни вам, ни дружбе Пиромали.

— Слышите, братие, — снова загремел Чатуре. — Он опять оскорбляет нас! Оскорбляет, ибо он — заклятый враг священного римского престола. Вы только что слышали, как он отозвался о брате Николе. Но что вы скажете, узнав, что этот злопыхатель несколько лет назад воззвал к помощи нашего священного брата, желая перенести свою сатанинскую типографию из Амстердама во Львов! Было это? — обратился он к Воскану.

— Было, но я хотел избежать ловушки.

— «Ловушки»! — повторил Чатуре, расхохотавшись. — Почему? И какой ловушки ты избегал?

— Я не хотел, чтобы за иудины сребреники продали мою святыню, мой народ.

Гул возмущения снова пронесся по залу, и снова сапфировый крест Миланского восстановил тишину.

— Потерпите, братие, сатана — в мешке, и несть ему спасения, — успокоил Чатуре присутствующих. — Сейчас могущество креста поможет нам, и этот еретик во всем признается. Теперь я хочу спросить одного из его работников, который, конечно, не осмелится заявить, что не знает нашего языка, ибо несколько лет назад в Ливорно я слышал, как он защищал интересы сего еретика перед судом. Вот этот человек, он стоит на коленях слева от обвиняемого! — добавил он, указав пальцем на Тадеоса. — Отвечай! — приказал он Тадеосу. — Для перевода типографии во Львов брат Никол предложил свою помощь или вы сами к нему обратились?

— Мы сами, — вздохнул Тадеос.

— Слышали, братие? А сей еретик глаголет здесь о ловушках...

— Смилуйтесь над нами, — взмолился Тадеос, простирая руки к кафедре. — Я так уговаривал его, но он не послушался...

— Что он там мелет, варпет! — шепнул Маттеос побледневшему как полотно Воскану.
— Ничего, Маттеос, ничего, пусть говорит...

Молодой инквизитор услышал эти слова.

— Мы не нуждаемся в показаниях твоего жалкого сообщника, маска с тебя уже сорвана! — сказал он с презрением. — Только что ты говорил об иудиных сребрениках, а что скажешь, если я напомню о том, как ты, для продвижения своего сатанинского дела, получил серебро и сдружился с человеком, который дрался с королем, на чьей земле ты сейчас стоишь? Отвечай, несчастный!

— Ты клеветник! Я не знаю тебя и знать не желаю...

— Знаешь! — усмехнулся Чатуре. — Ты давно меня знаешь. Мы с тобой встречались еще в доме Ходжи Сафраза... Забыл сокольничьего Цатура?

Воскан, окаменев, смотрел на торжествующее лицо молодого инквизитора.

— Я напомню тебе, богобоязненный монах, напомню, — продолжал Чатуре. — Ты, наверно, не забыл свое беспутство с Тангик... Помнишь Тангик, служанку Ходжи Сафраза?..

— Ты грязный клеветник! — крикнул Воскан, с трудом сдерживая слезы.

— Я — Цатур, Цатур! — подхватил, расхохотавшись, Чатуре. — И хотя я еще был очень молод в то время, но видел, как ты, святой просветитель, аскет, преследовал сироту...

— Подлец!

— Видите? — снова обратился Чатуре к присутствующим. — Видите, как побеждает могущество ордена и заставляет зло и ересь лить слезы? Но слезы тебя не спасут! Нет, не спасут! Настал час, ты ответишь за свое святотатство... Братие! Это он, еще не ступив на христианскую землю, на борту шхуны «Джустиц» бранил наш орден, ругал апостольский римский престол и, спасаясь от нашего преследования, нашел прибежище в Нидерландах.

— Огонь, адский огонь! — загремел зал.

— И мы судим, и пусть наши слова подтвердят свидетели, — сказал Чатуре, воодушевляясь. — Приблизьтесь, братья Квирино и Ламбертини, и пусть у этого еретика при виде вас отнимется язык.

Два францисканца, стоявшие в первых рядах, почти бегом направились к кафедре и, застыв перед Восканом, смерили его взглядом с ног до головы.

— Бранил? — спросил Чатуре.

— Тьфу еретику! Тьфу сатане! — в один голос воскликнули францисканцы.

— Я не бранил, а защищал народ свой от нападок этих ничтожеств! — выкрикнул Воскан.

— Огонь! Адский огонь! — ответил ему зал.

— Какова ваша воля, братие? — спросил Чатуре. — Судим его именем Христа?..

— Во имя Христа, сжальтесь, — снова взмолился Тадеос.

— Всякая благодать исходит от Христа, но Христос вас не знает, — ответил Чатуре, усмехнувшись. — Что вы желаете, братие? — снова обратился он к собравшимся. — Что решаете?

— Справедливое наказание! — был ответ.

— Согласно Инститорио и братьев Шпренгер, — послышалось со стороны клариссинских отшельниц.

— Сжечь книги под «Te Deum Iaudamus» и звон колоколов...

— Не щадить их...

— Чтоб дьявол их забрал!..

— Во славу господа! — возгласил Чатуре, подняв руку.

— И священного ордена!..

— Ему мы служим!..

— Во веки веков!..

Воскан повернулся к бушующему залу и произнес громко и отчетливо:

— Вы можете сжечь книги, можете и нас предать огню, но слово армян, вопреки вам, будет жить...

Голос его прервался, лицо было бескровно, а серые глаза горели ненавистью...


Перед входом в зал собраний разгорался костер. Три францисканца торопливо бросали в него книги и рукописи, рассыпанные по ступенькам кафедры.

Книги горели медленно, а когда в костер бросали бумагу, пламя с треском взмывало кверху, и черная копоть сыпалась на толпу и замершую листву магнолий.

Недалеко от костра стояли на коленях Воскан и его ученики. Тень горьких раздумий легла на потемневшее от ветров и морского воздуха лицо Воскана. Он смотрел на книги, извивавшиеся в яростных языках пламени и словно зовущие на помощь, как безутешный язычник на родных, преданных костру.

Аутодафе... Горит «История» Даврижеци и «Указатель стран» Хоренаци. Горят неправленые рукописи «Басен» Айгекци и «Песенника», превращаются в пепел «Искусство счета» и «Правила осмотрительного личности сохранения»...

«Неужели все кончено?» — говорил его окаменевший от горя взгляд.

А «Te Deum» и колокольному звону не было конца. Францисканцев сменяли доминиканцы, театинцев храмисты, а когда после клариссинских отшельниц наступила очередь терциария, бумага уже превратилась в пепел, вспыхивали только рукописи в кожаных переплетах и еще не догорела «История» Даврижеци.

Под сводом входа в зал собраний на довольно почтительном расстоянии от толпы стояли Гулиельм Миланский, Чатуре и отец Алоисий Пиду. Лицо первого выражало абсолютное безразличие и скуку, он лишь смахивал время от времени копоть, опускавшуюся на серебристую мантию, а лица Чатуре и отца Алоисия сияли дьявольским торжеством.

Вдруг в сводчатых воротах двора появился священник. Он ехал верхом на пони. Мгновение, раскрыв рот, он наблюдал, как стелется над толпой дым, потом с трудом слез на землю и, таща за собой усталое животное, двинулся к входу в зал. Это был брат Шпе — чиновник министра финансов священной Римской империи Андреа дель Монти...


В тот вечер, когда скрежещущего от бессильной ярости зубами Чатуре и отца Алоисия, беспрерывно, как безумец, качающего головой, четырехколесная, похожая на гроб карета везла в Рим, Адрианаци, бледный и высохший, будто совсем бесплотный, с волнением пел «Крунк», а остальные, плача, приводили в порядок типографию.

— Ничего, братие, ничего, — дрожащим голосом повторял Воскан. — Не будем отчаиваться. Сказано ведь: вечером засыпаем со слезами, а утром встаем с радостью.

И для них, как «дух святый», было удивлением и тайной освобождение в тот миг, когда все казалось потерянным, бесповоротно потерянным...


А на морском берегу, обхватив голову руками, с растрепанной бородой, сидел Тадеос. Только что его выгнали из типографии, выгнал Ованес, и Воскан ничего не сказал. Глядя налитыми кровью глазами на темные волны, он тщетно пытался понять, почему их отпустили и почему так неожиданно отправились в Рим Чатуре и отец Алоисий.

Вдруг его глаза засияли, как лунный свет на мутных водах. Он вспомнил об Олове и, вскочив на ноги, подставив бороду ветру, зашагал по берегу.


— Дело письменности трудное сейчас, врагов много, — продолжал Воскан. — Но наступит день, и приобретет оно друзей. Мы прокладываем дорогу, и наших последователей ждут лучшие дни... Мы — апостолы печатного слова, велико это призвание, и велико страдание. Мы обречены на страдания, нас побьют каменьями, но в этом и красота дела нашего, в жертвенности — красота вечности, иначе как мы можем надеяться, что наступит день, когда в нашей стране помянут нас добрым словом.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
И так прошло три года.


VII

Тысяча шестьсот семьдесят четвертый год...

Тяжелый, тревожный год для христианского мира, горький, роковой год для Воскана.

Весной пришла болезнь. Давно она надвигалась, вместе с сединой приближалась незаметно, медленно и неумолимо, и, наконец, поставила его на колени.

И вот лежит Воскан на кровати и немигающими глазами смотрит в потолок. Комната наполнена холодным осенним светом.

Холодно Воскану, холод в коленях, на лбу, холодная немота, и все вокруг исчезает, тает в тумане.

Иногда ему видятся буквы, они идут беспорядочной вереницей, и он набирает, набирает их в лихорадке, и нет этому конца. Иногда он правит какие-то знакомые страницы, которые вдруг начинают колыхаться, сливаются с пенящимися морскими волнами и стонут, как печатный вал.

Иногда он слышит знакомые голоса.

А сейчас он не мигая смотрит в потолок.

Давно лежит, уже не помнит сколько, трудно ему думать, нет желания.

Он закрывает глаза. Устал, очень устал.

Потом, повернувшись к стене, впадает в беспамятство.

Проходят часы; он ничего не чувствует.

Но вот он снова смотрит в потолок, холодный дурман немного рассеялся, он ощущает, как животворная струя окатывает все его тело.

Утро, полдень, вечер?

Солнечные лучи теперь согревают его узловатые пальцы, цепляющиеся за край одеяла, и он улыбается.

«Утро сияющее, солнце благодатное...»

Улыбается, как холодное осеннее солнце...

«Утро сияющее, солнце благодатное...»

Тысяча шестьсот семьдесят четвертый год.

Тяжелый, тревожный год для христианского мира, горький, роковой — для Воскана.


Уже третий день, как Воскан не говорит. Тишина, спокойное самозабвение наступили внезапно, в тот миг, когда он диктовал Согомону завещание.

«Завещание господне Воскана Ереванци, в горькой смерти коего повинен коварный иерей злокозненный Тадеос».

Самозабвение наступило после мучительной судороги, и незаконченное завещание лежало на стульчике, прикрепленном к кровати, рядом с открытой чернильницей и гусиным пером.

Уже три дня Адрианаци, Согомон и Маттеос попеременно дежурят у его изголовья. Бледный, иссушенный горем Согомон не отрывал безутешного взгляда от лица умирающего. Уже восемь месяцев лежал Воскан, и за все это время ничто не исказило его спокойного, умиротворенного, благородного лица. Волосы совсем поседели, кожа стала желтой как пергамент, а морщины на светлом лбу были словно строчки незаконченного завещания, на которых дрожали холодные лучи осеннего солнца.

В смежной просторной комнате сидел купец, который второй день как прибыл в Марсель из Новой Джульфы. Уже два дня он приходит рано утром и молча и неподвижно сидит до поздней ночи. Кто он, что его привело сюда — неизвестно. Он даже не назвал себя, но по выражению его лица было видно, что угасание человека, лежащего на смертном одре, мучает его не меньше, чем Согомона, Адрианаци и Маттеоса. Он, наверно, и ночевал бы здесь, в типографии, если бы это не показалось странным, ибо не отрывал глаз, полных невыплаканных слез, от полуоткрытой двери; он каждую секунду ждал, что умирающий последний раз откроет глаза, и его позовут.
Это был крупный, красивый мужчина с коротко, по-восточному остриженной бородой и бритой головой, которую покрывала белоснежная шелковая чалма. Не было сомнений, что незнакомец был богатым торговцем княжеского происхождения. Об этом говорили его одежда из тафты, розоватые чувяки, дамасский кинжал со слоновой рукояткой, воткнутый в наспинную шаль небесно-голубого цвета, и сапфировые четки. Удивителен был молчаливый незнакомец, чья личность оставалась неизвестной хозяевам типографии, как и та вещь, завернутая в шелковый платок, которую он уже второй день приносил и уносил с собой. Была это шкатулка с драгоценными каменьями, которую он не мог оставить в постоялом дворе, или же «дар», предназначенный умирающему?

Если бы не его присутствие, Маттеос и Адрианаци не отошли бы от изголовья умирающего и не сидели бы в типографии, которая уже четвертый день не подавала никаких признаков жизни. Тадеоса не было, он исчез в тот день, когда для последнего причащения вызвали армянского священника. Он ушел, рассерженный отказом Воскана причаститься у этого священника.

...Вдруг Согомон заметил, что умирающий смотрит в потолок. Лицо Воскана стало необычно ясным, глаза посветлели, дышал он ровно и спокойно, и сердце молодого человека дрогнуло. Не веря своим глазам, он осторожно наклонился над ним.
— Ами, — прошептал он, с трудом сдерживая слезы. — Тебе хорошо, да?

Воскан мягко улыбнулся, и улыбка его была тоже светлая и ясная. Юноша бросился к полуоткрытой двери и дрогнувшим от радости голосом прошептал:

— Проснулся, проснулся...

Первым поднялся на ноги незнакомец и второй раз за все время своего присутствия обратился к хозяевам.

— Передать мне нужно, — сказал он, глубоко вздохнув, и, увидев их молчаливое согласие, степенной походкой направился в комнату.

Маттеос и Адрианаци последовали за ним.

Мгновение незнакомец и Воскан глядели друг на друга. Купец пытался побороть волнение, а умирающий, казалось, смотрел в пустоту.

— Агамир я, — прервал наконец молчание незнакомец. — Помнишь?

Воскан продолжал равнодушно смотреть на подергивающееся лицо незнакомца.
— Из Новой Джульфы я, сын Ходжи Сафраза, Агамир.

— Новой Джульфы, — прошептал Воскан.

— Новой Джульфы, Агамир, — повторил торговец, довольный, что умирающий наконец понял его.

По лицу Воскана скользнула грустная улыбка.

— Агамир...

— Да, да... — кивнул купец. — Почему лежишь, что с тобой? Что случилось?..

— Умираю... — прошептал Воскан спокойно.

Слезы подступили к горлу Агамира.

— Не умрешь... Не бойся... не страшно... — попытался он успокоить Воскана. — Разве время тебе умирать?.. Еще жить должны мы, да. Смотри, привез тебе на хранение одну вещь, — добавил он, лихорадочно разворачивая сверток, и вынул красивую миниатюрную книжку в кожаном переплете.

Увидев книжку, Воскан вздрогнул, в его серых, потухших глазах вспыхнули искорки.
— Кни...ига?..

— Ну конечно, — оживленно подтвердил Агамир. — Хоренаци.

— Хоренаци... — со счастливой улыбкой прошептал Воскан.

— «История», ами, — сказал Согомон, раскрыв обложку и глядя на первую украшенную страницу. — Рукопись!

— Из монастыря Святой Катарины, — добавил Агамир, протянув рукопись юноше. — Картинка, а не почерк. Восемь лет работали над ней. Дар твоему учителю.


— Подарок прислали, ами, — сказал Согомон, нагнувшись над подушкой.


— Кто... послал?..

— Из девичьего монастыря, от монахини Тангик, — ответил Агамир.

Глаза Воскана расширились.

— Монахиня Тангик! — повторил Агамир, еле сдерживая слезы. — Ваша святость не знает ее.

Печальная улыбка слетела с бескровных уст умирающего.

— Тангик...

— Да...

— На память... для меня...

— Для тебя... Восемь лет работала... Просила, чтобы я вручил тебе... И у меня есть обет, учитель, хочу, чтобы на мои расходы напечатали.

— Напечатали...

— В память Соны... жены моей...

— Соны... в память...

— Святость ваша знала ее светлую душу... Мать моих Шахина и Назарика... Ведь Шахин мой и Назарик у вас были учениками.

— Выросли? — спросил Воскан с блаженной улыбкой.

— Семейные уже, — улыбнулся и Агамир. — Назарик мой торговлей занимается, купец он, а Шахин мой военачальником стал. Вместо Айказ-хана, сына Ахназара, большим уважением пользуется, как и он, в Серале.

— Военачальник кызылбашей?

— Эх, что поделаешь, такова уж наша судьба... Свое потеряли...

— Потеряли, — повторил Воскан с невыразимым страданием, — потеряли...


Воцарилось гробовое молчание.

— А Усик?.. Из вашего... вашего дома... повар ваш... Усик... — зашептал вдруг Воскан.
— Поймали его... обезглавили... умер как аслан*... До того как умереть, когтями разодрал грудь и кровью намазал лицо, чтобы бледность не показать... Вот как погиб! Много песен поют про него.

_____________________________
* Богатырь.
_____________________________

— Много песен...

— Наш Усик не забудется...

— Не забудется...

— Доброе дело не забудется... И вас каждый день вспоминают. Джульфа теперь вашим именем клянется... Большая часть напечатанных книг дошла до наших краев... Хоть бы и вы пришли туда на родную сторону.

Воскан посмотрел на него благодарным взглядом.

— Ну, конечно, выздоравливай, напечатай Хоренаци, и пойдем вместе, — оживился Агамир.

— Согомон! — прошептал Воскан с усилием.

— Слушаю, ами, — отозвался юноша, нагнувшись.

— Листай рукопись... Держи ближе...

Юноша стал на колени у изголовья и раскрыл рукопись перед глазами умирающего.

Это было восхитительное произведение армянской миниатюры. Открывалось оно сказочной ризницей, ризницей, которая сияла всеми красками родной природы. Изображены были извилистые арки, и сидели на них птицы грез армянских, сказочные армянские птицы шелкоперистые.

Прекрасны, великолепны были эти своды, ведущие к армянской истории; под ними прошли все блаженные мученики, ушли безвозвратно; здесь проходили и грозные властелины и отчизнолюбивые военачальники, переписчики и любомудры, волшебные певцы, очевидцы и весь народ армянский с песнями о своих бесконечных сражениях и кратковременном счастье, с печальными шараканами и плачами, сложенными на дорогах страданий...

И Воскану казалось, что он слышит эти далекие родные голоса, и перед его подернутыми мглой глазами возникали картины армянской истории.

А Согомон листал рукопись с украшенными полями и живописными заголовками, пока не добрался до последней страницы. И прочел, дрожа от восхищения и глотая слезы:

— «В год 1666-ой у врат монастыря Святой Катарины в граде Новая Джульфа писана девой Тангик ради пользы страждущих, ибо письмо — любовь. И миниатюры Гедеона-грешника. Посему, кто узрит сие, читая либо подражая, памятью сердца даруйте Гедеона ради Христа, иже есть мертвый сей и не в числе живущих из-за многих грехов своих. Аминь».

— Аминь, — повторили в один голос Маттеос и Адрианаци.

— Ибо письмо... — любовь, — еле слышно прошептал Воскан.

Юноша продолжал держать рукопись перед глазами умирающего. Они медленно закрылись. Вдруг он заметил, что немощная рука Воскана тянется к рукописи. Он поспешно закрыл ее и придвинул к дрожащим, словно ищущим опоры, пальцам. Потом он почувствовал, что умирающий хочет прижать ее к груди; так оно и было, и умиротворенная и блаженная улыбка опустилась на белизну лица Воскана, и его восковая рука четко вырисовывалась на темном кожаном переплете рукописи, залитой светом.

Юноша, окаменевший от боли, первый заметил, как шевелятся его губы. Он нагнулся.

— ...В память о Соне и Тангик... — шептал Воскан.

— Конечно, ами, напечатаем в память о Соне и Тангик, — сказал он, разрыдавшись.

Сказал и не услышал шепот души Воскана: «Ибо письмо есть любовь, Согомон, ибо письмо есть любовь...»

И улыбка продолжала трепетать на его лице, и рука его, прижатая к рукописи в кожаном переплете, четко вырисовывалась и была залита солнцем.

Кто мог знать, что он был в этот миг с Тангик, что он прижал к груди голову Тангик и смотрел в ее улыбчивые, сияющие любовью глаза...

«Мы наконец обрели друг друга, дорогая, видишь, что обрели, ибо письмо сие — любовь, а любовь моя — ты навеки, — шептал Воскан, — ты сохранила в сердце своем мои слова и вот — дышишь, улыбаешься теперь в моем сердце...

Ты не забыла меня, любимая.

Ты всегда была со мною.

И, оставаясь со мной, ты многое не знала о моих страданиях, как и я не знал о тебе, хотя и был всегда с тобой.

Мы в снах полюбили друг друга, и ты радостна, ты улыбаешься, дорогая моя...

Ты была святая, но многое не узнала, и хорошо, что не узнала...

Меня преследовали, любимая...

Да и тебя... Я это знаю, но ты была далека, как звезда небесная, и рука моя была короткой, и мрак непроницаемым. Я был могуч твоей любовью и бессилен, и ты мучилась и ни разу не возроптала, когда я удалился от тебя.

Ибо письмо есть любовь, дорогая моя...

А враги наши это не поняли...

Моим злым ангелом стал бездушный Тадеос, он до последних дней моих обманывал меня, и теперь я опутан его сетьми.

Долги принудили меня приобщить его к нашему святому делу, в кое он с самого начала подмешивал яд...

Я был верующий, я верил в человека, я был неисправимым младенцем...

Сейчас постарел, стал мудрее, однако поздно уже.

Боюсь, что он захватит всю типографию и ученики мои будут скитаться по странам, отчаявшиеся и беспомощные...

Но ты не плачь, любимая, ибо нет ночи без утра.

Так говорил и Йохан мой.

У меня был ученик один, Йоханом звали, ты не видела его и не увидишь, ибо лежит он под лиственницами Хоо...

Там всегда льет дождь, и стоит туман, и море бьется в берега фламандские.

Йохан был моей правой рукой, Йохан был моей душой, Йохан был мною...

И я лежу сейчас там, под лиственницами Хоо, дорогая...

Не плачь, не лей слезы, и без того дождливо небо Амстердама, и Ватерланда долина — сырая...

Согрей меня солнцем, дорогая, армянским солнцем согрей, ведь ты там, а я так тоскую по нему...

Не чувствуешь, как хладны лучи этих небес?..

Я очень устал, дорогая...

Устал, как Ван Рейн, и ночь опустилась на душу мою.

Ты, конечно, не знаешь, кто такой Ван Рейн.

Он — как наш варпет Минас, он художник, большой художник, и его кисть любила армянское зелено-красное.

Пролей в душу мою армянские зелено-красные лучи, любимая, и улыбайся так, как улыбалась со стен классной, улыбалась среди цветов; улыбайся, дорогая, ведь ты и есть тот ангел, моя священносияющая...

Никто так не улыбался, никто так не грел мое сердце ни в прошлом, ни в дни сии. Ты жизнью моей была, душой моей, ты — сама священная история армянская...

Не лей слезы, как «Т» в «Буквенной тетради», сияй солнцем, согрей солнцем сердце мое, ибо никто так не опалял мое сердце, как ты, дорогая...

Нет, не скрою, была одна, кто улыбнулась мне под хладным амстердамским небом. Была, Юлией ее звали, она была нежна, как тюльпан нидерландский, и любила народ наш и письменность нашу, и я был счастлив этим...

Но я тебя полюбил, дорогая, навсегда с тобой остался, любимая, ибо письмо сие любовь, а любовь моя — ты навеки.

Ну, улыбайся, вот так улыбайся и так согревай сердце мое, дорогая, чтобы я больше не думал, не тосковал, как скиталец, под этим чуждым небом.

Прижмись ко мне, как Мариамик к Йохану...

Пусть ничто, ни одна липа не разделит нас.

И озаряй меня лучами, щедрыми, яркими, о утро мое сияющее.

Улыбнись, любимая, и светлой улыбкой рассей туман моей души и дай хоть на миг узреть вековечность армянского печатного слова.

И это будет, любимая, наступит утро светозарное, возгорится навеки светильник армянской мысли в книгах печатных.

И придут люди, которые вспомнят о нас, и историю нашу, и дни наши вспомнят.

И это будет тогда, когда наши далекие потомки увидят утро светозарное страны Айастан.

А теперь я устал.

Неужели не видишь, что я устал, что глаза мои закрываются, любимая.

Спаси меня от ночи...»

Нет ответа. Глаза закрываются. Надвигается Великое Молчание. Он больше не будет думать.

Часть 1   Часть 2   Часть 3   Часть 4

 

Дополнительная информация:

Источник: Ованес Гукасян. "Воскан Ереванци" - исторический роман. Перевод с армянского В. Долуханяна. «Советский писатель», Москва, 1972г.

Предоставлено: Сергей Фарманян

См. также:

Рассказ Ованеса Гукасяна "Аса фетида"

Design & Content © Anna & Karen Vrtanesyan, unless otherwise stated.  Legal Notice