ВОСКАН ЕРЕВАНЦИ
Часть 1 Часть 2 Часть 3 Часть 4
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
I
Наконец подул со стороны Родоса южный ветер, и тосканская парусная шхуна «Джустиц», стоящая в гавани Смирны, подняла якоря.
Несмотря на холодную декабрьскую погоду, полуобнаженные тосканские моряки, напевая «Ave Maria», начали усиленно грести, стараясь поскорее выбраться в открытое море из гавани, перегруженной шхунами и шлюпками.
Драконоглавый «Джустиц», имеющий восемьдесят футов в длину и вдвое меньше в ширину, рассекал мутную воду морского залива.
Ужасная картина открывалась при взгляде на берег.
На гибких пиках у самого края гавани качались на ветру восемь светловолосых голов. Одна из них, находящаяся в центре, принадлежала Бартоломео ди Порко, капитану Венецианской военной шхуны «Святая Тереза», потерпевшей поражение пятнадцать дней назад под Корфу, другая — корсару Джузеппе Генуэзскому, бывшему доминиканскому аббату, который в течение нескольких месяцев наводил ужас на все Средиземное море.
Хотя на борту «Джустица» находились люди из разных стран, одно то обстоятельство, что казненные были итальянцами и главное, христианами, вызывало у путников прилив бурной религиозной ненависти, что, однако, не мешало их сердцам трепетать от ужаса.
Уже высохшие, сморщенные головы с развевающимися на ветру волосами полуоткрытыми глазами смотрели на путников, словно советуя им как можно быстрее удалиться от этого варварского берега.
И вот задул долгожданный ветер, позволяющий «Джустицу» выйти в открытое море и избавиться тем самым от тревожного ожидания, в котором они томились у османских берегов вместе с испанскими и португальскими торговыми судами.
С трудом избежав столкновения с военной турецкой шхуной, на палубе которой лежали друг на дружке скованные цепью восставшие против дамасского паши Ахмеда Кюрпюлу арабские эмиры из Маана и Кайсита, под угрожающими взглядами янычаров и кюлменов*, потрясающих топорами и ятаганами, «Джустиц» наконец вышел в море.
_____________________________
* Белые рабы (из кавказских народностей), насильственно омусульманенные, как и египетские мамлюки.
_____________________________
Дикие крики, поднятые янычарами, заставили двадцать четырех гребцов еще сильнее налечь на весла. Им показалось, что османцы настигают их, не считаясь с тем, что в состоянии войны с Турцией находится не Тосканское герцогство, а Венецианская республика.
Наверно, хозяин «Джустица» в первый раз пожалел, что его торговое судно безоружно. Он недовольным и пренебрежительным взглядом посмотрел на палубу, на сжавшихся у тюков путников и, резко повернувшись, крикнул:
— Паруса!..
Шхуна уже вышла в море. Постепенно паруса натянулись, ветер развевал черное знамя «Джустица», где серебристыми нитями были вышиты весы.
Хотя опасность миновала и парусник как лебедь несся к блистающим далям Эгея, путники все еще не могли прийти в себя.
Их было всего восемь человек. Двое из них — восточные купцы, точнее, армянский купец из Агулиса, который со своим юным продавцом вез в Ливорно тюки, наполненные квасцами, хурмой, индийскими специями, армянскими цветными кожами, называемыми сафскими, большой редкостью — черным орешком и восточными шелками. Остальные шестеро были духовники — из них четверо принадлежали к францисканскому ордену «нищих» — с чахоточным лицом монахиня из Клариссинского монастыря того же ордена и армянский священник.
Безразличный к смятению и громким молитвам спутников, он, прислонившись к борту шхуны, грустно наблюдал за происходящим и иногда бросал незаметно взгляд в сторону бочек, наполненных смолой. Там, за бочками, укрывшись широкой серой накидкой, притаился незнакомый франк, который вошел на судно тайком и, увидев удивленный взор священника, направленный на него, приложил руку ко рту и с умоляющим выражением на лице перекрестился.
Вдруг внимание священника привлекла суматоха, начавшаяся на пристани. Несколько османских всадников размахивали в воздухе копьями, увенчанными знаменами, и, указывая на открытое море, что-то объясняли команде военного корабля, вооруженного пушкой. Потом он заметил, как волнение перекинулось на другие судна, и с того самого военного корабля, с которым едва не столкнулся «Джустиц», быстро спустили в море несколько шлюпок, начавших стремительно нагонять тосканский парусник.
Он не успел сообщить об увиденном — капитан и моряки также заметили приближающиеся шлюпки, обнаженные ятаганы и тяжелые аркебузы.
Несмотря на то что усилия преследователей «Джустица» были совершенно напрасны, потому что он теперь несся на всех парусах, а при встрече со шлюпками можно было бы противопоставить аркебузам ножи и топоры; невзирая на то что вооруженные моряки уже выстроились у борта шхуны, готовые встретить противника, францисканские священники снова начали свои стенания и причитания. Один из них, опустившись на колени, читал «Pater noster»* из бреве скриптума**, украшенного портретом святого Христофора, остальные трое гнусаво и плаксиво вторили ему, не обращая внимания на клариссинскую узницу, потерявшую от страха сознание. Священник поспешил ей помочь, но не осмелился прикоснуться, а ограничился лишь тем, что брызнул ей в лицо водой из своего маленького глиняного кувшинчика. Та раскрыла глаза и с ужасом посмотрела на синее небо.
_____________________________
* «Отче наш».
** Молитвы, напечатанные ксилографией на отдельных листах с гравюрами.
_____________________________
Не в более утешительном положении находился и агулисский купец. Непрестанно крестясь и оглядываясь, он беспокойно ощупывал свой широкий шелковый пояс. Там, видимо, был зашит кошелек. Только молодой продавец, подойдя к морякам, не отрывавшимся от борта шхуны, тупо смотрел на османские шлюпки, которые постепенно отставали.
Еще немного, и их уже с трудом можно было различить; вскоре вечерняя мгла, опустившаяся на море, окончательно поглотила их.
Путники, наконец, смогли облегченно вздохнуть. Ветер беспрепятственно гулял по открытой палубе, и все сгрудились за тюками. Только темный силуэт священника по-прежнему вырисовывался на борту шхуны.
— Слава всемогущему, который подоспел к нам на помощь, спаслись мы! — заговорил аббат, читающий бреве скриптум.
— Это еще неизвестно, — сказал второй францисканец, покачав головой, — да спасет нас бог от третьего несчастья. Не видишь, какой туман. Да спасет нас Иисус от бури!
— И воистину, минуй нас третья беда! — присоединился к ним духовник из того же ордена. — Удалившись от этого варварского берега, мы миновали две опасности. Два креста!
— Я уже представлял свою голову рядом с головой Джузеппе Генуэзского, — добавил второй францисканец. — Он, думал я, Генуэзский, не нашел для своей головы лучшего места, чем острие пики. Что делал бы я, бедный францисканец, на его месте!
— Подумать даже страшно, во имя отца, сына и святого духа...
— За грехи свои расплачивался, — вступил снова первый. — Ведь он раньше был доминиканцем, и господь даже удостоил его аббатства. А потом оставил святую схиму и стал корсаром.
— Но ведь святой папа особой индульгенцией отпустил ему грехи, и он в последнее время сражался против неверных псов во имя христиан под флагом Венеции.
— Таким образом он был причислен к лику святых, — сказала сиплым голосом клариссинская девственница.
— In capite et membres*, — подтвердил третий францисканец.
_____________________________
* С головы до ног (лат.).
_____________________________
Агулисский купец и юный продавец не вмешивались в разговор. Видимо, они не понимали их языка.
— И в самом деле, что нас ожидало, если бы всевышний не помог нам! — снова прошептала клариссинская.
— Что нас ожидало? — улыбаясь, повторил первый францисканец. — Или на корм рыбам пошли бы, или же стали бы святыми, как Джузеппе Генуэзский.
— Святая Кларисса, что вы говорите! — вскрикнула схимница.
— С вашей сестрой, конечно, иначе бы обошлись, — шумно высморкался третий францисканец в широкий рукав схимы, — эти еретики с женщинами более ласковы.
— То есть как?
— Самое большее — лишили бы вас права быть девственницей...
— Санта Мария Маджоре, — прошептала клариссинская, залившись румянцем, что, правда, осталось незамеченным в полутьме.
Долго молчали, только ветер свистел в парусах.
— Как будто ночь затмения, — вдруг обратился к юнцу агулисец. — И нет даже лампы, чтобы отрезать кусок хлеба.
— Пойду попрошу.
— У кого?
— У хозяина шхуны.
— Попробуй.
Через некоторое время юноша вернулся вместе с капитаном. Из-под дождевого покрывала у капитана пробивался апельсиновый луч света.
— Примите приветствие от странствующего христианина. Вот вам и свет божий... Но прикройте его. Не то заметят испанские пираты или неверные.
Сказав это, он поставил на палубу масляную лампаду и хотел удалиться, но агулисец схватил его за полу дождевика, показав на видневшуюся из хурджина головку кувшина, наполненного вином.
— Армянское вино? С радостью, — улыбнулся капитан.
Купец быстро извлек пробку из горлышка кувшина.
— Сынок, — обратился он к юноше. — Позови и того армянского священника, он, наверно, голодный.
Юноша привел священника.
— Садись, святой отец, благослови наш хлеб, — пригласил агулисец.
Появление священника вызвало заметное недовольство францисканцев.
— Вот вам и третья беда, — пробормотал один.
— И вправду — увидев такого, хлеб не проглотишь, — глухо отозвался второй.
— Э-эх, одному господу известно, что мы вынесли во время священной миссии из-за этих фальшивых христиан, — прибавил третий, — полынь, полынь...
— Проклятье им! — проурчал первый, жадно посасывая из протянутой ему глиняной чашки густое вино. — У этих еретиков есть два похвальных качества, — продолжал он, вылакав третью чашу. — Одно — это пристрастие к странничеству, другое — вино. Остальное хоть выливай в море.
Священник, слышавший их, горько улыбался.
— Ты в каких краях был? — спросил первый францисканец сотрапезника, когда тот вытер губы рукавом своего волосяного пальто.
— В Ване.
— И я проходил по этим краям... Лучше слово веры распространять в аду, чем в этих краях.
— И лучше сорок раз каяться, чем оказаться в этой отвратительной стране, о которой многожды проклятый Алигьери сказал:
Путь шел в утесе, тяжкий и нескорый.
Мы подымались между сжатых скал,
Для ног и рук ища себе опоры.
— Представляете, братья, за шесть месяцев я восемь раз был бит дубиной на земле этих еретиков. Проклятье им!
— Трижды в огонь! В адский огонь! — пробормотали одновременно остальные двое.
— Слава Иисусу Христу!
— И святому ордену!
— Ему мы служим!
— Видишь, сынок, какой благожелательный народ, — обратился к юноше купец, заметив, как крестятся францисканцы. — Вот к какому народу я везу тебя. Они не турки беззаконные, не кызылбаши.
— Но мне всегда казалось, что армяне народ мирный, — вмешался в разговор капитан, — и удивляюсь, почему святой отец был избит дубинами?
— Мирный? — усмехнулся первый францисканец. — Неужели синьор капитан верит этому? Когда меня из Венеции отправляли в страну этих проклятых, кардинал Тимотео сказал: «Мужайся во славу господа. Время поставить их на колени. Сегодня у армян нет ни меча, ни пера». Но вышло наоборот.
— А как же получилось, что они попали в зависимость от османца и перса?
— Ничего в этом нет особенного, дорогой мой синьор. Под османским игом сегодня находится и древняя Византия. Эти неверные овладели и Балканами и прошли больше половины святой Римской империи. А что касается армян, в гавань Смирну я прибыл из Зейтуна, который только на словах находится под османским игом. Эта неприступная страна сейчас представляет собой союз четырех армянских князей, которые во время войны объединяются, как кулак сатаны. Да, да, не удивляйтесь, они, кроме своей свободы и разрисованной Библии, не признают никакой святыни. Эта Библия называется по имени святого Барсега, и эти еретики, идя на войну, берут ее с собой, как святыню из святынь, и, воображаете, всегда побеждают...
— Я то же скажу о провинциях Мокса и Шатаха, — с горечью добавил второй францисканец.
— А я был в Диарбекирских краях, — вмешался третий, — бывал в Савуре, Хзу, Исяне. Исян — название, придуманное неверными, что означает «страна восстаний». Жители этой страны с пяти лет обучают своих сыновей стрельбе из лука. Они скорее разбойники, чем земледельцы. Эти проклятые в лунную ночь с головы до ног закутываются в белое покрывало и, уподобляясь белым камням, преграждают путь османским сипахи*, каравану кызылбашей. Попробуй встретиться с ними в горах! У собачьих сынов лишь глаза блестят. Они налетают, как коршун на птичью стаю.
— Удивительно, — покачал головой капитан. — Судя по тому, что рассказываете, — это народ, достойный уважения.
— Нет, синьор, нет! Вы меня неверно поняли... Что армяне невоспитанны и опаснее мусульман — в этом нет никакого сомнения. Что можно сказать о народе, который не признает власть священного папы, на каждом шагу преследует нас, апостолов веры, а то и дубинку пускает в ход. Utinam fuisset vis** — добавил он, заскрежетав зубами.
_____________________________
* Вооруженный всадник.
** О, если бы у меня были силы! (лат.)
_____________________________
— И всех вас постигла такая судьба? — спросил капитан, улыбнувшись.
— Улыбаетесь, капитан, улыбаетесь, вместо того чтобы трижды проклясть этих варваров Востока, — обиженно вздохнул второй францисканец. — В Моксе, от их восставшего князя, поднявшегося в горы, я получил такую записку. Ты, говорит, с гнилым пергаментом пришел ко мне, а я приду с копьем. Сгинь, пока я не спустился с гор, не то подцеплю тебя, размазню, на кончик копья и продержу в воздухе столько, сколько тебе потребуется, чтобы трижды произнести «Отче наш».
Священник едва сдержал смех.
— И что же, — засмеялся капитан. — Наверно, из его рук ты вырвался и сейчас убегаешь?
— Нет, никогда! — заносчиво произнес францисканец, оскорбленный его смехом. — Мы политические ссыльные. Ведь вам известно, что Венецианская республика находится в состоянии войны с сарацинами.
— Но ведь вы представители папы.
— Боже справедливый! Неужели вы не знаете, что его высокопреосвященство объявил священную войну неверным?
— Нет, не знаю.
— И много еще неведомо нашим единоверцам... Вот я вас спрашиваю: почему вы позволили этому грязному армянину везти на вашем парусном корабле квасцы в страну христиан?
— А почему я не должен был позволить? — удивился капитан.
— Иисус Христос! — воскликнул францисканец, хлопнув в ладоши. — Неужели вам неведомо, что еще по приказу достойного памяти папы Пия Второго с тысяча четыреста шестьдесят первого года, когда в Толфее были найдены минералы квасцов, христианским государствам запрещено покупать квасцы у неверных османцев.
— Боже справедливый, вы вспоминаете историю двухсотлетней давности, — сказал, улыбнувшись, капитан. — Но святой отец должен знать, что я не летописец и не законник. Я бывший мушкетер и, кроме игры в шахматы и вождения кораблей, не имею других познаний.
— Но бог дал христианам уши, чтобы слышать священные слова, — сказал францисканец, едва сдерживая раздражение. — Так слушайте, что гласит святая энциклика папы Пия Второго. Святое знамение в том, говорится в энциклике, что эти полезные минералы находятся на территории святой империи. Тем самым бог вложил оружие в руки христиан, чтобы они впредь не покупали квасцы у турок и всяких других иноверцев. Понятно?
— Но я не первый раз везу квасцы в наши края, — возразил капитан. — И чтобы не погрешить против справедливости, скажу, что три месяца назад я довез до тосканского берега четыре тысячи фунтов этого товара, принадлежащего кардиналу Ареччо, тому, кто нынче считается фаворитом Александра Двенадцатого.
— Иисус Христос! Это невозможно! — перекрестился францисканец. — Это святотатство! Еще с тысяча четыреста шестьдесят пятого года существует анафема...
— Выгода не смотрит ни на какую анафему, — улыбнулся капитан, погладив бороду. — Ведь квасцы, являющиеся собственностью церкви, втрое дороже, чем у неверных, не считая расходов на перевозку. Я слышал, что Медичи, которые в свое время взяли в свои руки монополию на толфейские квасцы, поступали так же, как и сегодня кардинал.
— То есть как? — нахмурился францисканец.
— Покупали по низкой цене у турок и втрое дороже продавали христианам. Кардинал Ареччо...
Францисканец так посмотрел на капитана, что тот замолчал.
— Вы, сынок, во имя любви к Христу остерегайтесь так непочтительно упоминать это имя... Я бы вам не советовал, — сказал францисканец, делая ударение на каждом слове.
Капитан заметно смутился.
— Но... я... как мне известно, я говорю с францисканцами, а не... с иезуитами, — сказал он с дрожью в голосе.
— И они — наши братья и неусыпные стражи святой церкви и мстительны не меньше доминиканцев. Осторожность, сын мой, осторожность, — добавил францисканец замогильным голосом, — вы не ведаете, что говорите...
На испещренной морщинами, бесцветной как воск физиономии францисканца капитан прочел торжество. Францисканец мстил ему за тот смех, которым капитан встретил его сентиментальный рассказ об избиении дубинами. Бывший мушкетер, смело бросавшийся в пучину морских сражений и часто одерживавший блестящую победу, на этот раз сник под этим холодным восковым взглядом и с содроганием посмотрел на потемневшее море. Да, жертвой именно такой неосмотрительности пал брат его отца, бывший хозяин «Джустица» Джиованни ди Ламбертини, который тайно исповедовал лютеранство, игнорируя обряды католической церкви, и иногда даже высказывался о никчемности папы и его кардиналов. Неизвестные замаскированные люди убили его кинжалом в его же капитанской кабине, в испанском порту Калис.
— И не вздумайте утверждать, что анафема бессильна, — продолжал францисканец глухим голосом, чувствуя душевное смятение капитана. — Вы, сын, благодарите судьбу, что оступились в присутствии францисканцев, а не... в их. И будь уверен, сегодня опасность угрожала нам именно потому, что вы для выгоды этого еретика везете запрещенный груз в землю христиан. И если Христосу не было угодно, чтобы и наши головы украсили берег порта Смирна, то лишь потому, что он внял молитвам этих пяти братьев — мучеников веры и в особенности тому бреве, украшенному ликом святого Христофора, из которого в час опасности я читал Pater noster. Да, сестра моя, — обратился он к бормочущей молитвы клариссинской отшельнице, которая смотрела стеклянными глазами на его вдохновенное лицо. — Мы нашим спасением обязаны моему всемогущему бреве. Редкое бреве, напечатанное в тысяча четыреста тридцатом году священной памяти Лаврентием Костером. И это не в первый раз сия книга спасает меня от подобных опасностей. Однако квасцы еще на нашей шхуне, и кто знает, что еще нас ожидает впереди из-за выгоды этого еретика... Проклятье им!
— Огонь, адский огонь! — прорычали остальные.
— И поэтому, синьор, — продолжал францисканец мрачно, снова обращаясь к капитану, — я посоветую вам по прибытии на христианский берег эти квасцы еретика сразу сдать церковным властям. Будь моя воля, я бы сейчас же все сбросил в море. Мало того, что эти собаки преследуют слуг святой веры, они еще наносят удар по сокровищнице священной империи.
Капитан побледнел. «Кто знает, — думал он, — вполне возможно, что под рясой францисканца скрыт иезуит...».
— И смотрите, — продолжал францисканец с гримасой отвращения, — посмотрите на физиономию этого псевдохристианина, смотрите, как он съежился сейчас, удаляясь от своей проклятой земли. Эти псы топтали урожай нашей веры. Но могущество креста с нами!
Слова францисканца заставили всех, кроме агулисца и юноши, который дремал сидя, взглянуть на бледное лицо священника. Он тяжело дышал, и его серые, полные тоски глаза зажглись ненавистью.
— Ты поступил бы разумнее, если бы глядел в свою грязную душу, а не на мое лицо, — сказал он неожиданно на чистом итальянском.
— Dio mio!.. Он... он понимает наш язык...
Священник усмехнулся и расстегнул схиму, словно ему не хватало воздуха.
— Вы, фигляры, принявшие обличие нищих, злословите от имени Христа на армян, вы — гнуснее и коварнее, чем те варвары, которые превратили в руины нашу землю.
— Но ты сейчас находишься на корабле католиков... Dio mio! Слышите, синьор капитан, слышите этого еретика?..
Однако капитан продолжал смотреть на потемневшее море.
— На корабле католиков, — повторил священник. — Да, я нахожусь на корабле, который назван «Джустиц», то есть справедливость, и уверен, что капитан этого корабля достоин такого названия. Но вы, только что алчно проглотившие хлеб и соль этого человека, — он указал на окаменевшего от изумления агулисца и юношу, пробудившегося от шума, — выпившие его вино, вместо благодарности третируете его как невоспитанного и варвара, издеваетесь над народом, к которому он принадлежит. Однако и это вас не удовлетворило, в конце концов вы начали убеждать синьора капитана выбросить в море его груз — поступок, на который вы не осмелились бы по отношению к кардиналу Ареччо, хотя анафема к нему относится, а не к купцу...
— Анафема... анафема относится ко всем христианам! — воскликнул францисканец.
— Но вы и христианами нас не считаете, вы нас называете еретиками, в то время как сами вы in capite et membres погрязли в ереси, — добавил он на латинском.
— Архимандрит, — вдруг вмешался агулисец дрожащим голосом, — ради бога, не отравляй наше путешествие... Что с тобой стало? Почему оскорбляешь честных христиан?..
— Э мой безъязыкий брат, — покачал священник головой, затем несколько секунд молча смотрел в глаза купца, хотел что-то добавить, но, резко повернувшись, пошел к корме шхуны.
И в этот миг, когда взгляды всех были прикованы к священнику, рядом с тюками вдруг появился некто с головы до пят закутанный в широкую черную тосканскую накидку с тесемками.
Первым вскочил на ноги капитан и обнажил шпагу.
— Кто ты? — крикнул он, зорко всматриваясь в темную палубу.
— Я венецианский патриций Дженаро дель Монти, — ответил металлическим голосом незнакомец.
— Иными словами тот, кто, воспользовавшись ночной темнотой, тайно, вплавь, проник на шхуну со стороны преследующих нас пиратов? — тряхнул угрожающе шпагой капитан. — Сейчас тебе придется иметь дело со мной, с капитаном «Джустица» Пиетро ди Ламбертини. Обнажи шпагу!
Незнакомец не шевелился.
— Оставь шпагу, отважный Пиетро, — ответил он с тем же хладнокровием. — Я сломал свою шпагу об османский череп. Я не шпион, посланный корсарами, а один из тех, кто с помощью Христа избежал печальной участи моих друзей, украсивших в порту Смирна острия османских пик. Я беглец и ранен.
— Почему же ты до сих пор не показывался нам? — спросил бывший мушкетер, все еще продолжая сомневаться.
— Я бы, конечно, представился вам, если бы не было наших уважаемых святых отцов, о смелости которых я невысокого мнения. Они предпочли бы, ради избавления от опасности, которая дважды угрожала вам, сдать меня османцам, чем полагаться на могущество бреве.
Глухая волна протеста пронеслась среди францисканцев.
— Не сокрушайтесь, святые отцы, — резким своим голосом обратился к ним венецианец. — Я невольно слышал ваш спор с этим священником и могу заявить, что венецианский патриций, раненый беглец Дженаро дель Монти, нашедший приют на палубе «Джустица», и ныне остается при своем мнении.
— Огонь, адский огонь! — еле слышно пробормотал францисканец.
— Я сейчас слушаю капитана «Джустица», — снова обратился венецианец к Пиетро ди Ламбертини. — Если он не верит Дженаро дель Монти, тот готов последовать примеру пророка Моисея, попытавшегося пешком пройти Эгей.
— «Джустиц» всегда готов предоставить убежище храбрецам, пострадавшим от неверных. Будь спокоен, брат мой Дженаро. Тоскана и Венеция — родные сестры, хотя, вопреки итальянским сердцам, у них разные знамена.
Лишь тогда незнакомец шагнул вперед и, прихрамывая, пошел к лампе, поглощающей последние капли масла.
Капитан поднял лампу и осветил продолговатое лицо беглеца, прямой нос и щедро рассыпавшиеся по широким плечам золотистые волосы.
II
К рассвету буря сорвала несколько веревок с мачты и разорвала четвертый парус. Буря хоть и не была опасной, но морские волны то и дело окатывали палубу, вьюки и спины гребущих. Путники сжались, прикрывшись кто чем мог. Агулисский торговец и молодой продавец съежились под шелковым одеялом, а венецианец всю ночь находился в кабине капитана.
Лишь священник, у которого не было никакого покрывала, всю ночь лежал свернувшись клубком на корме, безуспешно пытаясь спастись от волн, льющихся через борт на палубу.
Буря утихла в тот миг, когда, несмотря на большую качку, моряки связали разорванные веревки и сменили четвертый парус. И только тогда путники, измученные бессонной и тревожной ночью, зашевелились. Из-под своего промокшего шелкового одеяла выбрался и агулисец и, увидев склонившегося над палубой священника, качающейся походкой двинулся к нему.
Парусник плыл близ греческих берегов. В холодных водных просторах, постепенно исчезавших в тумане, вырастали очертания гористых островов. Священник смотрел туда и, казалось, вместе со шхуной раскачивался в море своих мыслей.
— Святой отец, — осипшим от холода голосом несмело обратился к нему агулисец. — Я так и не узнал, что это за спор был вчера. До утра не мог уснуть. Что плохого сделали эти бедные христиане, я не понял.
Священник повернулся и посмотрел на него усталым взглядом.
— Они, эти бедные христиане, насладились твоим столом, а потом сказали бранные слова о твоем народе. Понял, таджирбаши?*
_____________________________
* Глава торговцев.
_____________________________
— Э, плевать! Слова! Сказали, да ведь не сбылось. Благослови господь, стоит ли из-за этого?..
— Скорблю, что сердце твое не услышало, а только уши, — с горечью сказал священник. — Они, оскорбив народ твой, советовали капитану квасцы твои в воду бросить.
— В море? Проклятье тем, кто людьми их считает! За что?
— Ибо османские квасцы — это не франкские. Неужели не знаешь, что османские запрещены папой?
— Я в Тоскане выгружу свои товары, а не в стране папского владычества, — возмутился агулисец. — Ох, уж эти мне бритые подбородки!..
— Из каких ты мест? — спросил священник.
— Из Агулиса. Твой покорный раб, сын Мугдуси Агамира Захария.* Э-э, и в таджирских делах больше не осталось выгоды. Времена пришли плохие, святой отец, совсем плохие! Раздоры османца и венецианца истерзали нашу душу. Уже два года, как наводнение уносит все дочиста... Скажу святому отцу своему: скоро два года, как в Хормацстане** на нас напали джалали*** и захватили восемь-девять караванов, из которых один был мой, многих убили и товар увезли. Другой мой караван ограбили в стране кызылбаша — тот, который я поручил Бриндару Григору Джульфинскому, по имени Даваджи, — умер он, попал в пасть дьявола. Скажу отцу своему святому: агулисскому землячеству я дал взаймы двенадцать тысяч марчилов — съели, не вернули. Два негодяя по имени Шахверди взяли у меня в долг, а потом объявили, что разорились...
_____________________________
* Захария Агулеци (Агулисский) — современник Воскана, один из наиболее образованных представителей торгового сословия. Его дневниковые записи, которые приводятся в романе, сохранились до наших дней; интересны они, прежде всего, с точки зрения языка, характерного и для торговцев и для знати XVII века.
** Область в Западной Армении.
*** Курдское племя грабителей.
_____________________________
Священник молчал. Видимо, он не слышал жалобы агулисца, был поглощен собственными мыслями.
— Пусть знает святой отец, что на этом не кончились мои несчастья, — продолжал агулисец Захария. — Не будет и восьми месяцев, как из-за долгов моего брата Симона, который был в Исфахане, меня схватили и, хотя я был разорен, по приказу шаха арестовали.
Последние слова оторвали священника от невеселых дум.
— Вы были в Исфахане? — спросил священник с заметным волнением.
— Восемь месяцев назад, там по приказу шаха меня арестовали, — повторил агулисец, — бог благословит душу Ходжи Сафраза, ведь если бы не его сын таджир Агамир, я гнил бы в тюрьме. Он меня спас.
— Таджир Агамир? Он уже вернулся домой?
Агулисец удивленно посмотрел на священника.
— Святой отец знает их историю?
Священник печально улыбнулся.
— Вернулся, — покачал головой агулисец. — Нам много пришлось укорять его... Ведь после несчастья, которое случилось с его супругой Соной, он не хотел возвращаться домой. Потом мы его силой вернули.
— А... жена... Сона еще в монастыре?..
— О удивленье! — изумился купец. — Святой отец все знает. В монастыре, — добавил он грустно. — И Агамир совсем сломался, постарел, будто и не тот видный мужчина.
— А... У них была одна служанка... которую увезли в гарем шаха, — едва слышно проговорил священник.
— Скажу отцу святому, об этой увезенной служанке ничего не знаю. Да, о том я говорил, что этот хозяин Агамир мне помог, вызволил из тюрьмы и даже вложил в одно новое дело шестьдесят туманов. С божьей помощью везу с трудом приобретенный товар в Землю Ликорно, а эти проклятые хотят мои квасцы выбросить в море!
— Если ты был в Исфахане, значит, и в Новой Джульфе мог побывать, — заметил священник.
— А как же! — воскликнул купец. — Когда я вышел из тюрьмы, пошел прямо в ново-джульфинский монастырь Аменапркич, поцеловал святой престол.
— Кто сейчас там настоятель?
— Игумен Маруке, — ответил агулисец, — с рябым лицом, с красной бородой. Вы его, наверно, знаете, из вашего братства.
— Да, из нашего братства, — сказал, вздохнув, священник. — А... не видел ты там духовника по имени Симеон Джухаеци?
— А как же! — улыбнулся агулисец. — Давно его знаю. Скажу отцу своему святому: в плохом состоянии был святой отец Симеон. Говорили, игумен Маруке с ним был на ножах, и он, уединившись в своей келье, писал. Говаривали, что от большой учености тронулся умом... Так он четыре года назад отдал богу душу.
— Как? Как? — чуть ли не задыхаясь, спросил священник. — Умер?
— Избавился, святой отец, избавился. Ведь тронутый он был. А конец у всех этих пишущих, ученых один, такая уж польза от письменности. Человек с золотом должен дело иметь, чтобы со временем оно заблестело в руках, а дело пишущих — черное, гиблое, лукавое у них дело.
Священник грустно усмехнулся.
— Да, святой отец, я благодарю всемогущего, что не сбылось желание отца. Милостивый отец мой хотел, чтобы я пошел по духовной части. Не по душе мне это было, а все же два года у святого отца Карапета в монастыре Ахпат меня заставляли зубрить «Нарек». Но слово-то к месту пришлось. Именно этот Джухаеци десять лет тому назад подарил мне одну тетрадь, в которой сейчас иногда записываю подробности о своих путешествиях.
— Что пишете? — спросил священник, посветлев.
Агулисец смущенно улыбнулся.
— Ну, как сказать... Да она ведь у меня, лучше уж посмотри сам, — и он извлек из нижнего кармана тетрадь в кожаном переплете.
— Говоришь, Симеон Джухаеци подарил? — спросил священник, изучив тетрадь.
— Я ему подарил трапизонский табак, а он мне эту тетрадь.
— Да, он никогда не оставался в долгу, — прошептал священник и открыл тетрадь.
«В году 1658-ом, септембра 19-го я, Захария, сегодня в Измире сел в судно,
чтобы с божьей помощью пойти на Венецию. Судно фелаймендское — название Марганд
Лиорн. Бог пошлет удачи».
Священник перевернул несколько страниц.
«В году 1659-ом, генваря 25-го я, Захария, вышел сегодня из Венеции с божьей помощью, чтобы сушей пойти на Амстердам. Да пошлет бог удачи».
«Фебруара 20-го я, Захария, сегодня прибыл в Фелайменд, в город Амстердам, который есть бесподобный».
— Ты, значит, бывал в Амстердаме? — спросил священник, прекратив чтение.
— Да, ведь написано, — улыбнулся агулисец.
— Не знаешь там человека по имени Цареци? У него есть типография.
Агулисец покачал головой:
— Скажу отцу своему святому, что с людьми, которые пишут и пачкают сажей, я не в ладах. Не смотри, что пишу.
— А в последнее время ты не встречал идущего туда из Эчмиадзина человека по имени Карапет Адрианаци*?
_____________________________
* Архимандрит. Один из первых армянских корректоров.
_____________________________
— Скажу отцу святому: я в Амстердаме был три года тому назад.
Священник продолжал чтение:
«Новембра 12-го я, Захария, вышел из Амстердама, чтобы морем поплыть в Ликорно, на судне по имени «Джустиц».
— Значит, не первый раз плывешь на этом судне, — сказал священник, вернув тетрадь хозяину. — Как же капитан тебя не узнал?
Агулисец с горечью покачал головой:
— Судно то же самое, только старого хозяина убили, когда он бросил якорь в испанском городе Калис. Э-э, святой отец, тяжелая штука — путешествие, и по морю и на суше. Прямо изо рта смерти мы добываем свой хлеб... Ну, — прибавил он, немного помолчав и раскрывая тетрадь, — рассветает, неплохо здесь же начать и об этом путешествии...
И он из прикрепленного к переплету чернильного прибора извлек тростниковое перо, подточил его, макнул в кусочек трута, пропитанного чернилами, и, скрестив ноги, уселся на одном из тюков. Потом, не обращая внимания на качку, корявыми буквами начал писать:
«В году 1662-ом, десембра 6-го я, Захария, вышел из Измира, чтобы, с помощью бога, прибыть в Ликорно. Судно тосканское, название судна «Джустиц» хозяина стоит. Есть хороший армянский священник, а только другие путники — франки, плохого нрава. Под Измиром нагоняли янычары, чтобы захватить наше судно. А бог нас пожалел, послал ветер и угнал наше судно от янычара. А только эти франкские священники — от дьявола. Хотят, чтобы добрый хозяин судна сбросил в море мои тюки с квасцами, османцу, мол, принадлежат, а не франку. Говорят, запрет есть на него. Время тяжелое — война, смуты. Да пошлет бог удачи».
Туманный рассвет сменился солнечной, но ветреной погодой. От мокрой палубы
и парусов поднимался тепловатый пар.
Священник, прислонившись к борту, смотрел на сверкающие как зеркало безбрежные воды, когда францисканские духовники начали свою утреннюю молитву: «Ave Maria, gratias plena!*»
_____________________________
* «Возликуй, дева богородица!» (лат.).
_____________________________
Они проплывали недалеко от греческих островов. И священник знал это, хотя впервые находился здесь. Стараясь не слушать жалобную молитву францисканцев, он вызывал в памяти дорогой образ почтенного старца, которого оставил на родной земле.
Сквозь шум волн, бьющихся о борт корабля, и свист морского ветра, игравшего в парусах, он, казалось, снова слышал вдохновенные слова оставшегося вдали дорогого человека. Как справедливо рассуждал этот человек, никогда не ступавший, как он, на стезю испытаний и не переживший такой горькой ночи. Этот человек советовал никогда не становиться на колени, как не стали на колени те лучшие молодые люди армянской земли, которые многие века назад отправились в Рим и Византию, Антиохию и Афины за светом науки для темной страны армянской. Они так же, как сейчас он, учились у единоверных, но вероломных друзей, страдали, ни разу не упомянув о своих страданиях, подвергались преследованиям под крестоносными куполами и завещали неугасимый свет грядущим поколениям.
Страдания и унижения. Это ждало и его. Тяжелый, мучительный путь предстоял
ему.
— «Ave Maria, gratias plena!»
Вдруг его внимание привлекла волнующая мелодия. Пел молодой моряк, который натягивал ослабевшие веревки парусов:
Тщетно, Мария, мы выхода ищем.
Жизнь — это мрак беспощадного плена.
Марко твой в жизни останется нищим.
Ave Maria, gratias plena!Нет у нас дома — таков уж порядок.
Все мы в долгах по седьмое колено.
В море нас кличет доля пиратов.
Ave Maria, gratias plena!Будут король, и падре, и герцог
Жить среди роскоши, пира и лени.
Пусть не болит за Италию Сердце!
Ave Maria, gratias plena!
— Вот истинная молитва итальянца, — услышал священник, когда юноша перестал петь.
Он повернулся. Перед ним стоял вчерашний беглец.
— Бон джурно! — воскликнул венецианец, изящно подняв два пальца правой руки.
— Бон джурно, — ответил священник, любезно поклонившись. — Вы, наверно, провели ночь у хозяина судна?
— Именно так. Он не только уступил мне свою койку, но обмыл и перевязал рану в голени.
— Это было вашим правом, синьор, — заметил священник, улыбнувшись. — Вы его соотечественник и к тому же еще дворянин, — добавил он, подчеркнув последнее слово.
Венецианец рассмеялся.
— Дженаро дель Монти, конечно, не откажется от этого всемогущего звания, но он надеется, что и в вашем лице имеет честь познакомиться с истинным дворянином, который... кто знает, возможно, под схимой духовника вынужден покинуть родные пределы... Неужели я ошибаюсь?
— Я обычный священник, синьор!
— Невероятно, Санта Мария Маджоре! — воскликнул венецианец. — Вчерашний ваш справедливый гнев, ваш чистый итальянский, который напомнил мне наших прекрасных ораторов, и, наконец, ваше поведение по отношению ко мне, тайком пробравшемуся на судно, да, такое рыцарское поведение свойственно лишь дворянину. Честь вашему мужеству!
— Значит, только дворянам свойственно давать достойный ответ унижающим родину и народ? — спросил священник. — А что вы скажете в таком случае, синьор, о той песне, которую мы только что слушали и которая так вам понравилась?
— Песня моряка? И вправду! — воскликнул венецианец. — Клянусь святой девой, вы совершенно правы.
Некоторое время оба молча смотрели на море.
— Да, — продолжал грустно венецианец, наклонившись над бортом. — Да, моряк прав. Действительно, Италия — несчастная страна, истерзанная голодом, страданиями и распрями. Мне говорят: сумасшедший Дженаро, родные меня корят за то, что, оставив пирушки и карнавалы, я гоняюсь за химерами. Меня считают последователем Кампанеллы, который в своем «Городе Солнца» с полным правом, как и этот моряк, назвал Италию страной торжествующих подлецов и тунеядцев. Меня обвиняют, что я с уважением вспоминаю имя ювелира Джузеппе Алези, который несколько лет назад возглавил в Палермо восставших отверженных; меня обвиняют, что я чуть ли не завидую простому рыбаку Мазанелло, который перебросил огонь народного восстания из Сицилии в Катанию, Неаполь, после чего поднялись Калабрия и Апулия, Абруц и Салерно, Фодже и Таранто... Но, может быть, я так бы не думал, может быть, я, как и все венецианские патриции, воздавал хвалу этому аду, ведущему начало еще от кровавых Борджиа и Медичи, если бы я был дворянином.
— Но ведь вы сами сказали...
— Да, я дворянин, но только по отцу. Моя мать простая портниха, которую пронзил шпагой tresoriere* Андреа дель Монти, брат моего отца, чье палаццо сейчас находится в вечном аду, на склоне Монте Марио, рядом с Вилла Мадам... Гондольеры нашли тело моей матери недалеко от нашего замка под мостом Риалто, с камнем, привязанным к шее...
_____________________________
* Министр финансов папской империи.
_____________________________
Священник с волнением смотрел на венецианца. Его пышные кудри закрывали почти все лицо.
— Да, Дженаро дель Монти, — продолжал венецианец дрожащим голосом. — Известный венецианский патриций — плод незаконного союза, унаследовавший от отца его богатство, а от матери — стон отверженных. Теперь мой дом — вся Италия, отверженная Италия, и мне остается, подобно безутешному менестрелю, скорбеть о ее растерзанном сердце.
— Такова и моя родина, — прошептал священник, вздохнув.
— Я знаю об этом, — сказал Дженаро. — Я хоть и не был в вашей стране, но по тому, что происходило на берегу, все понял. Знайте же, друг, что и у нас есть свои крестоносные сарацины. Это — испанцы, австрийцы и германцы. Но самый страшный враг — наша церковь, гнездилище интриг. Вы уже познакомились с ее представителями вчера вечером...
— И мы не можем гордиться своей церковью, — вставил священник.
Венецианец выпрямился и с удивлением посмотрел в его грустные глаза.
— Клянусь Сан Джованни Латерано, вы прекрасный человек! — воскликнул он. — С вами можно говорить совершенно свободно... Да, я мечтаю о единой и неделимой Италии. Я желаю, чтобы нас именовали итальянцами, а не ломбардцами, неаполитанцами или тосканцами... Мне говорят, что этого желали и Франческо Гвиччадини* и Николо Макиавелли. Но я не согласен с ними, особенно со вторым, который готов доверить свободу и единство Италии тирану, лишь бы он был итальянцем. Нет, я не хочу такой Италии, я мечтаю об Италии Джузеппе Алези и Томазо Аньелло — едином и неделимом итальянском обществе, не похожем на то, каким являются нынешние Генуя и Венеция...
_____________________________
* Городской голова. Написал «Историю Италии».
_____________________________
— Но вы проникли на «Джустиц» как беглец, военный пленник, друг тех, чьи
головы...
Венецианец саркастически улыбнулся.
— Они были мои соотечественники, но не друзья. Сейчас и я не понимаю, что делаю, я не что иное, как странствующий рыцарь печального образа, который не знает, когда и где найдет успокоение. Теперь османец угрожает моему родному городу, и я воюю против него, ибо он — варвар еще более, чем самое наше варварское время. Ну, я же вам сказал, что меня именуют сумасшедшим.
— Вы честный человек. О франках я до сих пор слышал лишь дурное.
— А разве вы не бывали в наших краях?..
— Никогда.
— Но вы так разговариваете на нашем языке...
— Я изучил его на своей родине.
— А сейчас куда?
— В Амстердам.
— Простите, что допрашиваю вас как иезуит, — улыбнулся венецианец. — А с какой целью?
— Хочу изучить печатное дело.
— Вот оно что! — с почтением воскликнул венецианец.
Священник помолчал.
— Ведь Амстердам ныне считается центром книгопечатания. И брат меня там ждет. Он также занимается этим делом.
— И он священник, как вы?
— Нет, когда-то он занимался торговлей, потом стал поваром, а сейчас увлекся печатным делом.
— Поразительные метаморфозы.
— Жизнь заставляет.
— То есть вопрос заработка?
— Для брата — возможно, но для меня это — вопрос жизни.
— Не понимаю, клянусь пресвятой девой.
— Моя цель — основать на родине новое книгопечатное искусство, служить делу просвещения моего народа.
— Прекрасно! — воскликнул венецианец.
— Цель — да, прекрасна, но и страдания велики. Вы вчера вечером видели, трудностей будет немало...
— В особенности у вас, — покачал головой венецианец.
— Вы верно догадались. Именно поэтому я и выбрал Амстердам, который находится довольно далеко от Рима. Я даже решил пройти туда через русскую и польскую стороны, но был вынужден изменить путь.
— Почему?
— На русской земле сейчас тяжелое положение. Московский царь со своим собратом по оружию украинцем Богданом Хмельницким воюет с польскими князьями, овладевшими украинскими и белорусскими землями. Шведский король Карл Десятый со своим войском и османский султан с крымским ханом воспользовались этим и вторглись в страну. Мало этого, в Москве восстал и сам русский народ.
— Санта Мария! Против царя?
— Да. Восстание, которое началось несколько месяцев назад, назвали «медным бунтом».
— Святая дева! Медный? Почему же медный?
— Московская казна, опустевшая от продолжительных войн, из-за недостатка серебра стала чеканить в этом году медные монеты, которые должны были иметь одинаковую стоимость с серебром. Однако медь в двадцать раз дешевле серебра. Как рассказывают, тесть царя Алексея Михайловича боярин Милославский с помощью ремесленников-фальшивомонетчиков заполнил русскую землю поддельными монетами. Их называют «воровскими», то есть крадеными.
— Та же история, что и у кардинала Ареччо! — воскликнул венецианец. — Ведь и он, не глядя на папскую анафему, дешевые квасцы сбывает по четырехкратной цене христианам, и сам священный папа, вместо того чтобы проклясть его, по диспенсу* предоставил ему право конкубината**.
_____________________________
* Особое папское право.
** Незаконный брак, который разрешался монахам за большую сумму.
_____________________________
— Да, во всех случаях расплачивается простой люд, — добавил священник. — Из-за этого и восстал русский крестьянин, особенно стрельцы и пушкари. Царская казна платила им медными деньгами, которые сейчас не только не равноценны серебру, но из-за избытка фальшивых денег потеряли и свою прежнюю цену.
Вдруг венецианец сказал:
— А вы знаете, что вашей жизни сейчас грозит опасность?
— От кого? — спросил с удивительным спокойствием священник.
— От францисканских псов, — ответил венецианец, на всякий случай осмотревшись вокруг. — Они так легко не проглотят вашу вчерашнюю дерзость... Да, да, я вас понимаю, — сказал он, увидев, как исказилось лицо священника. — И я, видите, думаю, как вы, и презираю их больше вашего. Но их козни бессильны в отношении меня, потому что я, безумный Дженаро, в то же время — племянник Андреа дель Монти, правой руки священного папы, — обстоятельство, которое делает неприкосновенной мою личность. А вы должны подумать о том, что скоро вступите на берег, где острее шпаги разит крест. Поэтому я бы посоветовал вам войти в Ливорно тайком.
— То есть?
— Прежде всего, постричь бороду, затем сменить схиму, пусть даже на францисканскую. Я вам помогу, не беспокойтесь. Мы уже говорили с хозяином судна. Он тоже обещал вам помочь. Итак, прежде чем спуститься на берег, вы войдете в его помещение и выйдете оттуда францисканцем. Понятно?
Священник с нескрываемым раздражением посмотрел в открытое море.
— А мой соотечественник? — спросил он. — Видимо, на его груз наложат арест?
Венецианец, дружески улыбнувшись, положил руку ему на плечо:
— Это вас очень волнует?
— Не особенно. Но мне больно, что этот товар будет служить недостойным целям...
— В таком случае, обещаю помочь и вашему соотечественнику, — сказал венецианец. — По выходе на берег я немедленно попрошу покровительства у начальника испанской стражи. Он мой старый друг. С ним вместе я воевал под Родосом и грудью защитил его от османских лучников.
— Но что делает испанская стража в Ливорно, на тосканском берегу?
— Нынче вся Италия кишит не только испанцами, но и германскими и австрийскими аркебузирами. Ведь я вам рассказал, что моя родина разделена на части... И не забывайте главного: Дженаро дель Монти, который унаследовал от отца не только дворянское звание, но и неисчислимое богатство, а от матери — жалобу отверженных, этот Дженаро в любой миг готов прийти вам на помощь, как истинному рыцарю... А теперь разрешите узнать ваше имя.
— Воскан, — прошептал священник.
— Дженаро дель Монти — безумец, не забудьте! — воскликнул венецианец, улыбнувшись и изо всех сил стиснув выжженную солнцем руку друга.
Корабль несся на всех парусах, а юный моряк снова запел свою песню, раскрывая душу благоприятному ветру, мчавшему их к итальянским берегам.
Напрасны, Мария, твои слезы...
Священник удивленно посмотрел на своего спутника. Дель Монти плакал.
«Нет, — подумал Воскан, стараясь не показать, что заметил слезы своего друга.
— Его, наверно, гнетет не только горе родины, но и другое, возможно более
глубокое».
И вдруг вспомнил Тангик...
III
После восемнадцатидневного плавания «Джустиц» наконец бросил якорь в Ливорнском порту. Воскан незаметно сошел на берег, выложенный огромными каменными плитами.
Узнав от Захария адрес гостиницы, где обычно останавливаются армянские купцы, он очень удивил озабоченного выгрузкой своих товаров агулисца, сказав, что сам, без его помощи, найдет пристанище. Но не меньшим было удивление его, Воскана, когда, сделав несколько шагов, он вдруг заметил в толпе францисканца, который, протянув руку к шхуне, что-то объяснял остробородому, вооруженному до зубов воину.
Воскану нетрудно было догадаться, что этот воин и есть начальник испанской стражи, которого под Родосом грудью заслонил от турецких лучников его честный друг. Дженаро не ошибся в своих подозрениях. Францисканец, едва ступив на берег, стал рьяно защищать право на папские квасцы. И кто мог гарантировать, что в этот миг на трапе его не поджидали члены ордена, чтобы тут же передать в руки священной империи «опасного» армянина, ступившего на италийский берег.
С глубокой благодарностью вспомнив Дженаро, Воскан с грустью погладил свою заметно поредевшую «франкскую» бородку, которая не знала ножниц с бесследно исчезнувших дней молодости. Да, теперь его, с франкской бородой и в схиме францисканца, не узнает даже агулисец, с которым он условился встретиться в гостинице. И хотя он очень желал бы, пусть издали, снова увидеть венецианца, который, как они договорились, вот-вот должен был показаться, чтобы взять под защиту агулисского купца, Воскан счел нужным немедленно удалиться отсюда.
И он углубился в пеструю шумную толпу, где из знакомых ему языков звучал преимущественно итальянский и несколько реже испанский. Толпа была густой, и, пробираясь сквозь нее, он не разглядел готический храм на площади и дома-дворцы, затерянные в декабрьском тумане и приобретшие цвет ржавчины от частых дождей. Храм своим круглым окном, напоминавшим темный свирепый глаз циклопа, смотрел в бурное Лигурийское море.
Почти на каждом шагу он встречал духовников в широкополых шляпах и отшельниц в голубых складчатых верхних платьях, которые шагали, прижав к груди длинные шапле*.
_____________________________
* Счеты.
_____________________________
Были здесь французские мушкетеры в широкополых с перьями шляпах, португальцы, носившие воротники и шапки, напоминающие подушки, из зеленого и красного бархата, персидские купцы в черных высоких папахах, голландские, арабские и турецкие работорговцы.
Глядя на работорговцев, Воскан вспомнил хоррамабадских сараскеров и несчастных армянских зимми; он, окаменев, мгновение наблюдал, как старый франк в широкополой конической шляпе внимательно изучал зубы выставленных на продажу рабов, испытывал силу их мышц.
Рабами большей частью были эфиопы, в чьих угасших глазах сквозили удивление и страх, рожденные чужими берегами.
— Вот тебе и мир христианский, — пробормотал он, выбираясь из толпы.
Немного выше, на углу узкой улицы, его внимание привлек взобравшийся на стол человек с европейским лицом, в одежде из тафты клубничного цвета; размахивая руками, он расхваливал свою передвижную аптеку.
Воскан впервые встречал такого аптекаря, который, видимо, был и лекарем, о чем свидетельствовала его плоская шапка с черными наушниками.
— Сюда, сюда! — кричал он изо всех сил.
Здоровье дешево стоит!
Покупайте настои!
От чахотки,
От чесотки,
От куриной слепоты,
От обвару,
От угару,
И от кожной красноты,
И от устали мирской,
И от немощи мужской!
...После долгих поисков Воскан наконец нашел узкий переулок, вымощенный надтреснутыми плитами, где находилась гостиница «Пирог кумушки».
Это было древнее, почерневшее здание наподобие крепости, с окнами, заложенными узкими пергаментами и грязными лоскутьями. На сводчатых воротах под мшистым подвесным мостиком, ведущим к противоположному дому, висела круглая деревянная вывеска «Пирог кумушки».
Пройдя мимо телеги, к которой был привязан ослик, с большим аппетитом жующий вывалянную в грязной луже солому, он вошел в четырехугольный дворик. Он услышал глухой гул, доносящийся из гостиницы, и стал раздумывать, к какой лесенке направиться, когда на ступеньках одной из них показалась тучная женщина с засученными рукавами.
— По ком стосковался, голубок, святой отец? — спросила она хриплым голосом.
От такого неожиданно бесцеремонного вопроса Воскан окаменел. Ему даже показалось, что женщина обращалась не к нему, но, увидев, что во дворе, кроме них, никого нет, обернулся.
— Простите, синьорина, — обратился он к итальянке дрожащим от волнения голосом. — Я в гостинице «Пирог кумушки»?
— Неужели святой отец не видит этого пирога? — улыбнулась женщина. — Конечно.
— А где хозяин?
— Да вот, перед вами. Синьорина Ванини, — ответила женщина.
— Вы? — удивился Воскан, у которого и в мыслях не было, что женщина может содержать гостиницу.
— Я, — улыбнулась итальянка, не отрывая порочных глаз от священника. — Святой отец, наверно, желает постель?
Воскан призадумался, стоит ли ночевать в гостинице, где хозяйка — женщина и, видимо, далека от добродетельности. Он даже не без раздражения вспомнил агулисца, но тут же успокоился: ведь, по словам Захарии, во всем Ливорно это единственная гостиница, где останавливаются армяне.
— Да, синьора, — сказал он наконец, проглотив слюну. — Я только что сошел на берег.
— Ну так что же вы стоите, идемте...
Воскан, подобрав полы схимы, поднялся за хозяйкой наверх.
— Первый раз в наших краях, — не отрывая блудливого взгляда от красивого лица священника, сказала итальянка. — Наверно, из Испании или же...
— Нет, из Армении я, — ответил Воскан, чувствуя, что больше не может скрываться, хотя это и было необходимо после предостережения Дженаро.
— Санта Мария, армянин — и францисканец! — воскликнула итальянка. — Ведь из тех краев мало кто принадлежит к нашей церкви... Помню, был тут один по имени падре Чатуре, останавливался у нас два года назад. Вы получше, чем он, дружок, получше. Знаете, наверно, его, конечно, знаете.
Воскан отрицательно замотал головой.
— Не знаете? Удивительно... Ведь он известный иезуит и, простите меня, святой отец, настоящая лиса... Представляете, в первый же день обратился ко мне: знаешь, говорит, я пришел есть пироги. Ясно? — добавила она, расхохотавшись.
Воскан молчал, хмуро смотрел на грязный пол.
— Армяне есть у вас? — спросил он, не поднимая головы.
— Как же нет? Ведь здесь единственное место... Трое — купцы из Лимборга, а одного я впустила из жалости, — сказала она, покачав головой. — Уже неделю лежит больной, без единого сольди в кармане.
— Болен?
— И без единого сольди.
— Можно его увидеть?
— Но, Санта Мария, сначала устройтесь.
— Он один в комнате?
— Один.
— Я у него и остановлюсь.
Итальянка застыла в изумлении.
— О, мадонна... Он не помешает вам?
Назойливость хозяйки начала раздражать Воскана.
«Боже, пронеси эту чашу...» — повторил он несколько раз про себя и дрожащим голосом сказал:
— Я... Синьора, не забудьте, что служу богу.
Итальянка даже отступила на шаг. Наверно, впервые видела такого францисканца.
— Что ж, пойдемте, — сказала она. — А я собиралась дать вам комнату поудобнее
— и теплую, и с более приятным соседом. Нет, не подумайте чего другого, —
добавила она уже довольно холодно. — Я хотела вас поместить рядом с армянскими
купцами.
— Нет, отведите меня к больному, — повторил Воскан. — А с купцами я увижусь позднее. В этом деле, надеюсь, синьора мне поможет, — сказал он, пытаясь улыбнуться и чувствуя, что нужно в известной степени угодить хозяйке.
— Со всем удовольствием! — воскликнула пылкая итальянка, мгновенно просияв. — Прекрасные купцы... Уже три дня пируют. А тратят... Хорошо поторговали. Слышите? — прошептала она, остановившись в пропахшем плесенью коридоре второго этажа. — Это они поют.
В разноголосом хоре пирующих Воскан расслышал женские голоса. Он повернулся, с грустью посмотрел в шаловливые улыбающиеся глаза итальянки и, не выдержав ее взгляда, опустил голову.
Потом он неуверенными шагами следовал за нею, пока они не остановились перед узкой дверью.
Итальянка толкнула дверь.
В глубине сумрачной комнаты, прямо на полу, лежал под одеялом сомнительной чистоты незнакомый армянин. Он бредил.
Итальянка неслышно удалилась, пообещав немедленно привести комнату в порядок. Воскан нагнулся над больным и, затаив дыхание, смотрел в его горящее от лихорадки лицо. Он был немолод. Длинные волосы, пропитанные дорожной пылью и потом, рассыпались по грязной подушке. Сердце Воскана сжалось.
Немного погодя он очнулся от скрипа открывшейся двери.
Возле хозяйки, которая приволокла тяжелую тахту из дубового дерева, стоял улыбающийся агулисец.
— Бог пошлет тебе удачу, святой отец! — воскликнул он радостно. — Спасли мы квасцы от католиков...
Воскан поднялся, чтобы втащить тахту и разместить на ней больного, что вызвало новый приступ изумления у итальянки.
— Санта Мария, а вы? — воскликнула она.
Воскан махнул рукой.
Из полуоткрытых дверей доносились радостные крики купцов...
IV
В то время, когда агулисец Захария, с превеликим удивлением воспринявший новый, «католический лик» святого отца, рассказывал, как венецианский князь вызволил из рук испанского сараскера его квасцы, в это же самое время совершенно в другом месте, у порога комнаты, выходящей окнами на улицу Фаланги Иисуса, стоял неподвижно знакомый нам францисканец.
Эта узкая сводчатая комната с темными занавесками и длинным столом из черного дерева, вокруг которого выстроились стулья с высокими крестовидными спинками, была молельной, сохранившейся с времен «черного папы»*. Об этом говорил написанный маслом портрет основателя ордена иезуитов Игнасия Лойолы, покрытый от времени трещинами и почерневший от копоти. Взгляд этого бывшего испанского дворянина, потрясавшего весь христианский мир ужасами пыток и изобретенными им «духовными упражнениями», и здесь, на портрете, не утратил свирепого выражения. Его налитые кровью глаза, казалось, следили за тремя участниками сцены, происходящей в этой комнате.
_____________________________
* Прозвище Лойолы.
_____________________________
Над медной жаровней грел пухлые белые руки один из слуг, открывший «врата рая». Об этом говорила его яркая клубничного цвета схима и огромный ключ вместо креста, свисавший на цепи до пола. Другой — высокий и худощавый, черноглазый, с густыми бровями, сросшимися над орлиным носом, — был в богатом облачении иезуитов. В отличие от францисканца, принадлежавшего к ордену нищих, который испуганно следил за ним, он был в черной бархатной схиме, на золотой цепочке висел брильянтовый крест. Ему было не больше сорока, но, хоть он и был моложе двух других, явно чувствовал себя здесь хозяином, что было связано, видимо, с могуществом его ордена. Заложив руки за спину, опустив голову, он шагал взад и вперед вдоль стола, и пламя свечи играло на его круглом бритом черепе.
— Значит, так, — обратился он к греющемуся у жаровни, остановившись перед ним. — Ты сегодня же отправишься в Рим, вручишь кардиналу Ареччо мое письмо и приветствуешь братьев милостью Христа. Через две недели я, наверно, буду там. Словом, пусть не беспокоятся, — добавил он, — я не вернусь, пока не предам адскому огню трех этих ведьм.
— Честь и уважение, — ответил с угодливой улыбкой обладатель ключа. — Клянусь святым мучеником Педро Арбуэсом*, что вы, падре Чатуре, делаете сейчас больше, чем некогда Генрих Инститорио и Якоб Шпренгер**.
_____________________________
* Жестокий испанский инквизитор, который был убит в 1485 году в церкви арагонцами. 17 августа 1664 года папа Александр VII причислил его к лику святых мучеников.
** Инквизиторы-доминиканцы, опубликовавшие в 1487 году в Германии книгу под названием «Молот ведьм», которая осуждала и обрекала на сожжение «еретиков» и «колдунов», преимущественно женщин и детей.
_____________________________
Иезуит улыбнулся.
— Не забудьте, брат Шпе, что падре Чатуре — не доминиканец, а иезуит, — сказал он. — Итак, ступай с миром.
— Оставайтесь с миром, — ответил стражник «райских врат». Он смиренно поклонился и, не разгибаясь, попятился к выходу, волоча перед собой по полу огромный ключ.
Когда тяжелая занавесь опустилась за ним, иезуит обратился к францисканцу:
— Вы, брат мой, простите меня, что из-за брата Шпе я был вынужден прервать наш разговор. Продолжайте.
Францисканец, взволнованный столь любезным тоном, глубоко поклонился иезуиту в знак благодарности.
— Итак, — сказал он, — меня к вам послал отец Леоранте. Как я вам доложил, из-за того, что я защищал святые законы и священные права папы на борту «Джустица», я подвергся неслыханным оскорблениям со стороны армянского еретика.
— А какой была его внешность?
— Внешность? — смутился францисканец. — Ну... он был одет, как все еретики, то есть носил колпак.
— А лицо, лицо? Высокий, низкий, урод, красив? Опишите.
— Уродливой была лишь душа этого поклонника сатаны, проклятье ему! Что касается роста, он был высокий, даже красивый, с широкой, густой бородой.
— Глаза?
— Серые, но, может, я и ошибаюсь, потому что, когда мы спорили, он так и не оторвался от борта.
— Адский огонь! — проворчал иезуит, часто заморгав глазами. — Это он! Мы еще три дня назад получили послание от брата Пиромали о его прибытии в наши пределы.
— Кто он, брат Пиромали? — спросил францисканец.
— Это не столь важно, — отрезал иезуит. — А он не говорил, что следует из Эчмиадзина и держит путь в Амстердам?
— Нет, он сразу же вступил в спор с нами и только ругал, ничего больше...
Иезуит опять лихорадочно зашагал по комнате.
— Дальше, дальше, продолжай!
— А что касается другой собаки, этого армянского купца, венецианский патриций взял его под защиту как раз тогда, когда начальник испанской сторожевой охраны отдавал команду заняться его квасцами...
Иезуит, остановившись, недовольно замахал рукой.
— Дженаро дель Монти не впервые вмешивается в такие дела, — сказал он. — И если он содействует нашим противникам и остается ненаказанным, то обязан этим он своему дяде. Ясно, брат мой францисканец? Что бы там ни было, пусть дружит с дьяволом. Он настоящий безумец. Я его хорошо знаю. А что касается армянского купца, клянусь перед этим святым образом, — он протянул руку к портрету Игнасия Лойолы, — мы его не пощадим.
— И как можно пощадить такого еретика, который даже ругал нас на своем языке.
— И он ругал? Когда?
— Во время спора, — солгал францисканец.
— Вы понимаете их язык? — посмотрел в глаза францисканца иезуит, прищурившись.
— А как же, — кичливо сказал францисканец, — три года был в их стране.
— Можете повторить эту ругань на их языке? — спросил хитрый иезуит.
Францисканец пробормотал какие-то странные слова, не имеющие ничего общего с армянскими.
Иезуит хохотал.
— Вам смешно, брат мой? — растерялся францисканец. — Разве я ошибся... Я
ведь говорю с нашим произношением... А язык этих нечестивцев весь еретический...
Иезуит с трудом успокоился.
— Понятно, понятно, брат мой, — обратился он к францисканцу. — Но одного я не понимаю: как вы упустили этого священника? Вот что такое францисканец! Иное дело — доминиканцы. Бог свидетель, не зря их прозвали «недремлющими псами папы». Это священное и почетное прозвище.
— Я не могу с вами не согласиться, — ответил францисканец, — но поверьте, он исчез, как настоящий дьявол. Клянусь святым Франциском, я уже начинаю сомневаться в его телесности.
Иезуит усмехнулся.
— Вы наивны, наивны, вот в чем ваша слабость, брат мой францисканец. Разве есть разница между армянским священником-еретиком и сатаной ада?
— Вы правы... Огонь! Адский огонь! — забормотал францисканец.
— Трижды, — присовокупил иезуит. — Но, конечно, лучше бы этот адский огонь разжигать не проклятьями, а хворостом. Вот что я вам скажу. Он оскорбил не только вас, но в вашем лице и священную церковь. Вы обязаны ему отомстить, а пока строжайшим образом следите за ним.
— Но где? И как? — прошептал францисканец, беспомощно разводя руками.
— Я вам подскажу, как его поймать, — самодовольно улыбнулся иезуит. — Прежде всего его надо поискать в «Пироге кумушки».
— Видит святой Франциск, вы мудры! — воскликнул францисканец. — Я слышал, как армянский купец назвал нечто подобное в разговоре со своим юным продавцом. Значит, он имел в виду гостиницу!..
— Совершенно верно. И вам следует отправиться туда и тайно, слышите, совершенно
тайно, следить за ними. Я выслал бы туда своих людей, но они вызовут подозрение.
Вы можете спросить и у хозяйки. Назовите меня, и этого достаточно. Ясно? И
когда будете уверены, что напали на верный след, немедленно возвращайтесь
ко мне.
— А потом? — прошептал францисканец.
Иезуит улыбнулся.
— Спрашиваете, что потом? Спросите у него, — ответил он, протянув руку к портрету Лойолы, кроваво-красными глазами смотревшему со стены. — Он живет, он стережет, он вдохновляет!..
— Огонь, адский огонь противникам веры! — прорычал францисканец, заскрежетав зубами.
— Во веки веков!
— Аминь!
V
За стенами свирепствовала гроза. Из камина, где догорали последние головешки, то и дело вырывались клубы дыма, и мрак в комнате густел.
Воскан сидел на краю кровати и, подперев голову руками, размышлял. До Амстердама он мог добраться двумя путями — либо сушей, что продлилось бы месяц, либо морем, что отняло бы у него вдвое больше времени. Морем он проплыл бы вдоль испанских берегов, согласно принятому маршруту, остановился бы в Алькате, Малике, Калисе, потом из Тесила до Амстердама оставался бы двадцатидвухдневный путь. Если бы он избрал сухопутное путешествие, ему пришлось бы задержаться только в немецком торговом городе Лимборг, откуда до Амстердама оставалось семь дней пути.
Однако его угнетало и другое — состояние больного незнакомца, который волею судьбы оказался причиной его душевных мук. Как же оставить его, такого одинокого, больного, в незнакомом и равнодушном городе? Разве не будет мучить совесть? Может, попросить агулисца позаботиться о больном — хотя бы за то, что благодаря его посредничеству Дженаро спас квасцы от конфискации? А может, лучше оставить определенную сумму хозяйке гостиницы?
После долгих размышлений, хотя денег у него было в обрез, он решил утром обратиться к итальянке, потом взять дешевого мула и вступить на Лимборгский путь. Так подсказывало благоразумие. В Ливорно у него дел не было. Промедление не только могло опустошить его и без того тощий кошелек, но и сыграть роковую роль, дав францисканцам возможность отомстить ему.
Стоны больного прервали его невеселые раздумья. Взяв укрепленную в нише окна свечу, Воскан осторожными, неслышными шагами подошел к нему.
Больной очнулся и молча не мигая смотрел в прокопченный потолок. Заметив приближающееся пламя свечи, он повернул голову и увидел «францисканца».
— Я... я... не франк... — прошептал он с ужасом и мольбой.
— Знаю, — ответил Воскан на армянском.
Больной вытаращил глаза.
— Успокойся, брат, — сказал Воскан. — Я не со злым умыслом здесь. Мне дали место в твоей комнате.
— Знаю, знаю я вас! — крикнул больной. — Вон! Вон отсюда! Я не католик! Ты ждешь моей смерти, чтобы причастить меня по католическому обряду...
— Соплеменник, напрасно ты не веришь мне... — прошептал, отступая, Воскан. — Я и сам не католик.
— Не католик?.. А почему ты на них похож?
— Вынужден, соплеменник, клянусь крестом на Библии, вынужден...
Больной с подозрением смотрел на его грустное лицо и серые глаза, полные сочувствия.
— Это ты положил меня на тахту? — спросил он вдруг.
— Я...
Они долго молча смотрели друг на друга.
— Откуда ты? — спросил Воскан. — Ты франкский армянин?
Больной отрицательно замотал головой.
— Османский?
— Нет, джульфинский...
Воскан остолбенел.
— Джульфинский? Чей?
— Из дома Хлидженцов, — вздохнул больной. — Я Аветис, сын Тороса. Мою мать зовут Гоаразиз.
У Воскана подогнулись колени, свеча чуть не выпала из рук.
— Это... ты, брат? — вскрикнул он и, опустившись на пол перед тахтой, широко раскрытыми глазами смотрел на изумленного больного. — Ты разве не знаешь меня? — прошептал он, подавляя рыдания.
Больной молчал.
— Я твой брат, Воскан. Я Воскан...
И братья, не видевшие друг друга тридцать два года, обнялись.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Воскан спросил:
— Ты по делу сюда приехал?
Аветис, вздохнув, отрицательно покачал головой.
— Так что же делаешь здесь? Ведь я написал из Смирны, что еду. Адрианаци добрался?
— Добрался, но что толку, все потеряно...
— Как все потеряно? — вздрогнул Воскан.
— Цареци умер из-за долгов. И меня три дня продержали в фелаймендской тюрьме, из-за этого же долга. Типографию, в которой ничего не осталось, братья Эльзевир продали с аукциона...
— С аукциона?.. — повторил Воскан. — А кто такие братья Эльзевир?
— Фелайменды, у них типографии и в Лейге, и в Арле. Самая большая — в Амстердаме.
— А сейчас ты куда направлялся?
— Домой. Хватит. Хватит с меня бродить по свету... В Джульфу иду, только боюсь, умру и не дойду.
— Не умрешь, — подхватил Воскан взволнованно. — Выздоровеешь, тогда и пойдешь в Джульфу. С тебя достаточно этих тридцати двух лет...
— А ты?
— Я в Амстердам. Моя теперь очередь. Нет для меня другого пути.
— Но там уже все погибло.
— Нужно найти, нужно снова создать.
— А серебро, серебро есть у тебя?
— Всего-навсего двадцать два итальянских дуката, и прибавь к этому образцы букв варпета Минаса.
— Двадцать два дуката? — покачал грустно головой больной. — Этого тебе с трудом хватит на дорогу. А Эчмиадзин не помог?
— Только тем, что не помешал выбраться.
— Ради чего же ты едешь?
— Ради нашего народа, ради Месропа Маштоца и ради дела нашей письменности. Больше у меня ничего не осталось.
— Не езжай, брат, — сказал больной, — без серебра напрасны твои надежда и любовь.
Воскан упрямо откинул голову, однако его сияющие глаза постепенно потускнели, и он долго еще не поднимал головы, уставившись в пол.
Потом они долго, долго говорили о прошедших днях, вспомнили своих родителей, горькое и короткое детство, поведали друг другу обо всех своих бедах. Обо всем поговорили, ничего не забыли, лишь имя Тангик не прозвучало здесь. Как хотел бы Воскан поведать родному брату историю своей безнадежной и утраченной любви, излить душу перед близким человеком, так же, как и он, уставшим от превратностей судьбы, но отверг это утешение, хотя брат, вернувшись домой, мог бы иногда посылать ему сведения о Тангик.
Он ничего не сказал и очень жалел об этом впоследствии, когда бродил под амстердамскими и франкскими небесами, но тогда уже было поздно...
Мысль обратиться за помощью к пирующим в соседней комнате купцам снова пришла ему в голову, когда он кормил брата. Однако он не успел поделиться ею с Аветисом — больной, вверившись заботам родного человека, видимо, впервые за тридцать два года своей скитальческой жизни заснул спокойным и счастливым сном.
Сидя у изголовья брата и глядя на его изможденное лицо, на котором сейчас играла счастливая улыбка, Воскан долго раздумывал, стоит ли ему обращаться к купцам за помощью по поводу типографии. Неужели эти люди, не обратившие внимание на своего больного соотечественника и целые дни предававшиеся вакхическим возлияниям с куртизанками, неужели эти люди способны чем-либо пожертвовать для дела письменности? Пристало ли ему просительно склоняться перед ними? «Сердце мудреца в обители скорби, а сердце глупца в доме веселий...» — так сказал великий Нарекаци...
И тем не менее он поднялся на ноги, осторожно вышел из комнаты. Только он сделал несколько шагов, двигаясь на ощупь вдоль стены темного коридора, как снова до его слуха донеслись звуки песни. Он остановился и, вглядываясь в темноту, слушал воодушевленного певца.
Не пляши, гёзал, не пой!
Скинь наряд свой голубой!
Поцелуй меня смелей
И стакан вина налей.
Эй, налей и поднеси!
Эй, налей и поднеси!
Хор женских голосов вторил ему.
Твоя мать, видать, умна:
Родила тебя она.
Поцелуй меня смелей
И стакан вина налей.
Эй, налей и поднеси!
Эй, налей и поднеси!
И он, нащупывая холодную стену, побрел обратно.
Всю ночь он сидел у изголовья больного брата и с грустью думал о своем безвыходном положении. Однако на следующий день, в полдень, он вышел из комнаты торговцев с просветленным лицом.
Три торговца были его соотечественники — «высокославные» джульфинцы Степанос, Теодорос и Петрос.
Уставшие от трехдневного пиршества, они с удивлением узнали, что под тогой францисканца скрывается их соотечественник: они слышали о Воскане много лет назад, в дни своей молодости. И поскольку, как сообщила хозяйка гостиницы, они вернулись с Лимборгской праздничной ярмарки с большой прибылью, то охотно согласились помочь Воскану, но с тем условием, чтобы первым делом он напечатал Библию и всю выручку отдал монастырям Эчмиадзина, Иерусалима и Святого Саргиса.
Сделка состоялась, и Воскан с кошельком, полным гульденов, дукатов и луидоров, с договором, составленным тут же на месте, другой экземпляр которого взял самый пожилой из них, Петрос Джухаеци, поспешил к брату.
Аветис не верил своим ушам, но когда Воскан показал кошелек, набитый монетами, в изумлении замолк.
— Ну, теперь поедем вместе или нет? — обратился Воскан к брату.
Однако Аветиса тянуло домой. Он стал упрашивать Воскана не ждать его выздоровления, напомнив, что промедление грозит опасностями.
Воскан зашел к агулисцу. Не сообщая, что Аветис его брат, он попросил позаботиться о нем. Благодарный агулисец, конечно, не отказал ему, и Воскан вышел в город, чтобы нанять лошадь или мула, решив в тот же день покинуть Ливорно.
Но едва он вышел из ворот, как за углом увидел францисканца с «Джустица»...
Они несколько секунд стояли, глядя друг на друга, и никто из прохожих не понял и, возможно, не заметил полные ненависти взгляды, которыми обменялись два священника...
В тот же вечер, когда одинокий путник в клобуке пришпоривал своего усталого
коня, продвигаясь по заснеженной тропинке, идущей от Ливорно на север, в молельне
иезуитов, что на улице Фаланги Иисуса, шагал, в ярости размахивая руками,
высокий, худощавый иезуит.
В нише окна застыл францисканец, но на этот раз он смотрел не на грозноликое изображение Игнасия Лойолы, а на стоящего рядом с ним другого иезуита, чье сморщенное лицо выражало полную безнадежность.
Вдруг молодой иезуит, остановившись, бросил уничтожающий взгляд вначале на пожилого иезуита, потом на францисканца, который заметно побледнел.
— Адский огонь! — крикнул он. — Значит, вам не удалось схватить этого еретика! И это после того, как мы напали на его след! Да обрушится гнев божий на вашу голову!
— Вы забываетесь, — ответил францисканец мрачным, дрожащим голосом. — Вам хорошо известно, что я бы не обратился к вам, если бы отец Леоранте не послал меня...
— Молчи! Ты обязан был прийти сюда! — снова крикнул иезуит. — Ты это хорошо
знаешь!
— Я знаю лишь то, что служу своему ордену. Не забудьте, что в царстве Христа
не вы устанавливаете законы, — ответил францисканец тем же мрачным тоном.
— Мы всего лишь соседи, и каждый из нас подчиняется своему ордену.
— Мы просто терпеливо сносим ваше соседство, — произнес презрительно иезуит.
— Не беспокойтесь, он, — и протянул руку к портрету Лойолы, — он сумеет показать
вам ваше место...
— И его и ваши руки коротки...
— За нами стоит сам священный папа! — прогремел иезуит.
— А за нами — справедливость священного папы! — подхватил францисканец.
Иезуит приблизился к противнику и начал махать пальцем прямо перед его носом.
— Берегись! — сказал он задыхающимся от гнева голосом. — Берегись, говорю тебе...
Видимо, его терпение кончилось, и он, с силой швырнув четки на стол, вышел из комнаты, хлопнув дверью.
Францисканец и старый иезуит посмотрели друг на друга.
— Что же будет? — спросил францисканец.
— Ты напрасно так дерзил, брат, — прошептал иезуит. — Да избавит бог тебя от его ярости, ведь он не из наших...
— Не из наших? А кто же он? — спросил францисканец, вытаращив глаза.
— Армянин.
— Милостивый Иисус, восстанови справедливость, — взмолился францисканец, воздев руки. — Я преследовал одного армянина, а теперь другой армянин будет преследовать меня... У этих, что еретик, что верующий — все одно.
— Не удивляйся, брат, — прошептал иезуит грустно. — Этот неблагодарный подлец вырос чуть ли не на моих руках, но смотри, как далеко он пошел. Теперь я хожу перед ним, как собака на четырех лапах. Когда кардинал Альфонсо дель Сарто годы тому назад вручил его в мои руки, он был щенком, подъедающим остатки в блюдах, и как он низко кланялся всем, льстил... В первый же месяц он украл мою серебряную шкатулку с кусочком ногтя святого Иеронима, а потом...
— Где нашел его кардинал? — перебил иезуита францисканец, кусая губы.
— В Джульфе, на иранской стороне. Чатуре — собака, брат мой, говорю тебе — собака. И сейчас, клянусь святой троицей, у него состояние, около двухсот тысяч, а под Римом — роскошное палаццо, любовницам — несть числа.
— Ну, я его...
— Осторожно, — в ужасе прошептал иезуит, услышав шаги за дверью.
Дверь с шумом открылась, снова вошел молодой иезуит.
— Слушай, — обратился он к своему бывшему наставнику, сжавшемуся у порога. — Немедленно пошлите человека за этим армянским купцом, который остановился у синьоры Ванини. Его зовут Захария. Потом, не теряя ни секунды, вышлите всадников по всем дорогам, идущим из города. Приказываю на месте связать беглеца и доставить сюда. Я буду здесь еще две недели. А вы, — обернулся он к францисканцу, — спешите на вечерний ужин вашего ордена, а если опоздали, я вас не оставлю голодным.
Францисканец презрительно посмотрел на него и вышел.
VI
Черное веко тучи, нависшей над Новой Джульфой, опускалось на глаз луны, и мрак окутывал спящий город.
Под круглыми куполами монастыря Святой Катарины совершалось традиционное всенощное бдение. В бледных лучах потрескивающих свечей застыли отшельницы и смотрели в сторону ниши, где, стоя на коленях перед богоматерью, молилась сама святая Катарина. Это, конечно, была всего лишь работа маслом нагаша Акопджана, однако опустившаяся на колени перед образом игуменья и похожие на привидения отшельницы, окутанные могильной тишиной, почти не отличались от изображения в господствующем здесь полумраке.
Отшельниц было более шестидесяти — главным образом молодые, с бледными, кроткими лицами, как у богоматери нагаша Акопджана. Под эти своды, имевшие тридцатилетнюю историю, многие пришли, принеся с собой аромат земной жизни, праздников преображения и девичьей весны, но постепенно они тускнели, высыхали за высокими башенными стенами монастыря, у безымянных могильных камней, таких же бессловесных, как тайна их грехопадения и заглушенной тоски.
И вот, как кресты во дворе монастыря, стояли рядами отшельницы. В самом последнем ряду у колонны, купающейся в молочном тумане, по обе стороны от нее, молились двое. Лицо стоявшей справа дородной женщины с округлыми бедрами, познавшей материнство, было слегка одутловатым, но еще красивым; густые брови не могли скрыть больших и мягких глаз, исполненных безнадежной тоски и сожаления.
Другая, напротив, была нежной как богоматерь Акопджана, бледной, как просфора в серебряной чаше, стоящей на алтаре. Отблеск свечи играл на ее высоком лбу, выглядывавшем из-под черной головной накидки, на маленьком точеном носике и плотно сжатых губах. Ее длинные ресницы, казалось, пытались скрыть слезы, наполнившие глаза.
Бдение кончилось. Игуменья, встав, подобрала свой широкий подол и медленно спустилась по ступенькам. Глухой шепот пронесся по рядам отшельниц, и они, шурша тяжелыми складками юбок, начали молча выходить из монастыря. В этот миг дородная отшельница обошла колонну и, наклонившись к застывшей в самозабвении молодой отшельнице, прошептала:
— Родная, приди ко мне, сказать должна тебе кое-что...
Неподвижные до того веки молодой отшельницы дрогнули, и по бледным щекам покатились слезы.
Когда молодая отшельница вошла в сумрачную келью, та, другая, молилась на
коленях перед висящим на стене распятием. Услышав скрип дверей, она повернулась.
Молодая отшельница с благоговением опустилась на холодные плиты пола у края
циновки.
— Садись ближе, родная, — сказала хозяйка кельи, — здесь сыро.
— И так хорошо, ханум.
— Не зови меня больше ханум, ради усопших своих, не называй так, — чуть ли не взмолилась старшая отшельница. — И так сердце обливается кровью сегодня...
И она, склонившись к земле, заплакала.
Молодая отшельница удивленно взглянула на ее трясущиеся плечи, потом пододвинулась к ней и нежно подняла ее голову.
— Что случилось? — прошептала она.
— Агамир приехал! — рыдала та.
— Твой муж? — изумилась молодая.
Вместо ответа пожилая разрыдалась еще горше.
— Откуда ты узнала? — спросила молодая.
— От Манвелика.
— Того, кто сегодня трудился у нас?
— От него, родная. Ты его не знаешь, а только отца помнишь, наверное, Сев Петроса.
— Помню, — прошептала молодая отшельница. — Огромный был человек и как пел. Дядюшка Усик...
И замолчала.
— Когда Агамир-ага вернулся из путешествия? — спросила она немного погодя.
— Уже больше восьми месяцев, а я только сейчас узнала, — рыдала пожилая отшельница.
На миг наступило молчание. Только догорающая свеча потрескивала на краю выступающего в стене камня.
— А... почему не приходит повидать тебя?
Пожилая с грустью посмотрела в наивные, словно детские глаза подруги.
— Ах, родная, уже больше двадцати лет ты мучаешься со мной и все — младенец... Сона сейчас невеста Христа, родная, какое дело Агамиру до Соны?
— А... а если один раз увидишь? Ну, что случится?
Пожилая вздохнула.
— Родная моя, разве мне разрешили побывать на свадьбе своего сына Назарика? А в следующем месяце исполнится двадцать пять лет сыну Шагину.
— А... как Агамир приехал, ведь он не хотел...
— Насильно привели. Не хотел, родная, не хотел, — вздохнула пожилая отшельница. — Его мать, священной памяти Амаспюр-ханум, так и ушла из этого мира, не отрывая глаз от дороги. А смерть Ходжи...
Молодая вздрогнула при упоминании этого имени и, словно силясь обрести опору, комкала в нежных пальцах складки платья.
— Не произноси его имени, — прошептала она, побледнев.
— Пусть бог свершит и надо мной суд, как это сделал с ним, — вздохнула пожилая. — Я уже несу свой крест.
— Ради бога, ради сыновей твоих, не вспоминай минувшее, — взмолилась молодая. — Ведь ты не виновата, ведь ты просто так хотела увидеть диван-бека... А Ходжа всегда был бессердечным...
— Ах, родная моя, — грустно сказала пожилая, — но почему не я должна была сполна расплатиться за свой проступок? Почему ты должна была вместо меня?..
Молодая отшельница нежно погладила ее плечо.
Наконец та успокоилась.
— Вот так, родная, — обратилась она к подруге хриплым голосом, вытирая глаза. — И это от бога, что сердце Агамира разбилось из-за меня... Манвелик говорит, что он не вернулся бы, его насильно привели друзья-таджиры... Еще говорил: очень он стосковался по детям... На днях хотят обручить Шагина...
— Они уже такие взрослые? — грустно улыбнулась молодая. — Будто вчера все было... Малыши, совсем малыши были. Цатур воровал из их карманов изюм, а когда я сердилась, он мне кулак показывал. Интересно, где сейчас Цатур?
— Цатур? Не знаешь, что он так и пропал? То говорили, стал кызылбашем на кавказской стороне, то будто его нашли на Парчишской дороге без головы.
— Без головы? — в ужасе прошептала молодая. — Бедный парень... А кто видел?
— Католики монастыря Юсенния. Будто они и похоронили его на краю дороги. Потом, родная, Манвелик говорил, что уже два дня, как и Хлидженц Аветис вернулся из путешествия.
— Не знаю его.
— Старший сын Тороса и Гоаразиз, который около тридцати лет путешествовал по франкской стороне.
Молодая отшельница покачала головой.
— Не знаю, — повторила она. — Ну, я тогда была ребенком, с вершок.
— Как же не знаешь? — улыбнулась старшая. — Не помнишь того, кто учил в нашем классе моего Шахина и Назарика? Аветис его брат.
Красивые брови младшей отшельницы взлетели вверх; открыв рот, она смотрела в потухшие глаза подруги.
— Во... Воскан-монах? — прошептала она, задыхаясь.
— Именно он... Что с тобой, родная? — удивилась старшая. — Дать тебе воды?
— Нет... не надо. Прошло. Уже два дня, как сердце у меня бьется очень сильно. Прошло... Говоришь, Аветис... Это брат монаха?
— Да, родная, — ответила старшая, не отрывая тревожного взгляда от подруги. — Аветис его видел в ромейской земле, в пути.
— А... почему он ушел к ромейцам?
— Чтобы письмена наших святых печатать.
— Письмена печатать... — еле слышно повторила молодая отшельница.
Свеча, лижущая огненными язычками краешек камня, выступающего в стене, рассыпав искры, затрещала. Младшая отшельница, чтобы скрыть волнение, поднялась на ноги и, взяв новую свечу, дрожащей рукой укрепила ее в нише.
Гигантской державе завоевателя Аббаса не повезло при шахе Сефи. Начиная с
1628 года и в продолжение своего четырнадцатилетнего владычества он, этот
неисправимый гуляка, в неудачных сражениях постепенно растерял большую часть
земель державы, некогда сотрясавшей основы мира. Великий Могол занял Кандахар,
а султан Мурад IV — сказочный Багдад, после чего около двухсот лет шиитам
было очень трудно совершать паломничество в Кербела; дорога на Мекку, врата
вечного дженната, закрылась перед этим бесхарактерным и порочным тираном,
ненавистным народу.
Потеряв право на духовную пищу, перс, ставший кичливее в дни владычества шаха Аббаса, теперь потерял и свой повседневный хлеб. Для обеспечения ежедневных дворцовых пиршеств и распутной жизни шах Сефи уступил ханам большую часть шахских земельных владений; ханы, превратившись в тиулдаров*, начали выжимать соки из и без того истощенной от беспрерывных войн земли, отбирая последнее у земледельцев и ремесленников.
_____________________________
* Откупщики. По мусульманским законам запрещается частное владение землей и водой. Это разрешалось только шаху, который сдавал воду и землю в подряд феодалам, имеющим неограниченные права.
_____________________________
В конце концов страна, лишившись хлеба и «слова господнего», заволновалась. Во владениях бывших удельных ханов и волею случая хозяйничавших там самозванных честолюбцев то и дело вспыхивали народные восстания. Восстал Гилан, этот красавец на берегу Каспийского моря, эта сказочная долина риса и чая, апельсинов и лимонов, вековечных лесов и бурлящих речек; поднялись Лаиджан и Решт, пленявшие христианский мир драгоценными пышными шелками...
Знамя борьбы в Гилане поднял Адил-шах, которому из разных мест ответили сочувствующие эмиры. Трудно сказать, каким бы оказался новый государь, говорящий языком дервишей и сказочных благотворителей. Трудно сказать, ибо на этот раз простыми людьми — воинами справедливости и свободы — командовал не легендарный герой кузнец Кавее Аангяр, превративший свой кожаный фартук в знамя. На сей раз земной рай людям обещал некий удельный хан, который, отказавшись от своего прежнего имени, превратился в Адил-шаха*. И, возможно, поэтому трезвый и подозрительный перс, боявшийся крови, проливаемой властителями, не последовал за повстанцем — поборником справедливости, и шах Сефи собственной рукой выпустил в него стрелу на площади Исфахана. Адил-шаха еще живым распяли на позорном столбе, казнив его «недостойной» смертью, как неверного христианина.
_____________________________
* Справедливый шах.
_____________________________
Это было уже в конце 1641 года, поздней осенью, когда в жизненной книге шаха Сефи оставалось всего лишь несколько страниц...
Потом состоялась еще одна ужасная расправа в дворцовой бане шаха Сефи, сразу же на следующий день после убийства из лука Адил-шаха.
После казни Адил-шаха шаха Сефи отнесли во дворец чуть ли не на руках. Шах, парализованный неведомой ему слабостью, всю ночь трясся на шелковых подушках и бредил. Ему не давало покоя последнее слово сраженного стрелою гиланца, которое тот выкрикнул на всю исфаханскую площадь, уже распятый на кресте.
— Во имя пророка — одну стрелу мне, один год тебе! — крикнул разверстый повстанец, из чьих ладоней и пригвожденных друг к другу ног сочилась кровь.
Дрогнула рука Хбле-алама, ослабла натянутая тетива. Задумался на миг шах Сефи, но подавил осевший на душу ужас и, неуверенными шагами приблизившись к распятому, с расстояния нескольких шагов вонзил в его грудь отравленную стрелу.
Всю ночь преследовал его Адил-шах, всю ночь звенели в ушах последние слова хохочущего приговоренного. И ни шербет, дающий силы, ни маджу* не восстановили спокойствие поникшего тирана. И только великий мунеджим с помощью своих всепророчествующих костяшек и звездной указки пришел на помощь Хбле-аламу.
_____________________________
* Омолаживающий напиток.
_____________________________
Кровавая баня! Лишь она могла спасти слабодушного шаха Сефи, родившегося под созвездием Льва, ибо лев в тот миг был окутан кроваво-красной мглой.
И Хбле-алам принял кровавую баню, а жертвой оказался ненавистный ему главный евнух Хейдар-ага; когда все, склонив головы, слушали великого мунеджима, тот осмелился рассмеяться так же, как смеялся на площади Адил-шах...
И обезглавили его, и густая старческая кровь окрасила тепловатую воду мраморного бассейна.
— Иду, иду, Зубейда! — были его последние слова.
И никто не понял, никто не узнал, кто была эта Зубейда, к которой обращался Хейдар-ага в последние секунды своей жизни.
Давно, очень давно скончалась Зубейда, давно забыли о ней в гареме, как и о влюбленном красивом юноше Хейдаре, живущем песнями Хафеза...
А эрменская Зубейда? Как мог забыть ее старец Хейдар? Ведь пока темнокудрая Зубейда блуждала в долинах дженната, он жил лишь для того, чтобы увидеть счастливой эрменскую Зубейду, жил, чтоб облегчить ей страдания.
Да, первый раз в жизни совершил Хейдар непоправимую и роковую ошибку, увидев ненавистного Хбле-алама в безумном и жалком состоянии; забыв о предосторожности, он забыл и о эрменской Зубейде и... потерял ее навсегда.
Однако кровавая ванна не помогла обезумевшему тирану. Кровь Хейдара, словно
яд, впиталась в его истощенное тело, и он уже до самой смерти не поднимался
с постели.
Эта страшная казнь потрясла до глубины души осиротевшую Тангик. И как-то ночью,
когда гарем, освободившийся от посещений шаха Сефи, погрузился в сон, Тангик,
закутавшись в темную чадру, в сопровождении эфиопа Рахмана и малайки Зибы,
покинула его. Им помог старик садовник, и в ту ночь они нашли убежище в домике
брата безвременно умершей Зубейды Мирзы Асхара, что недалеко от мечети Имама
Рза, в местечке Джубара.
Искали беглецов или же из-за находящегося при смерти шаха Сефи забыли о них, так и осталось неизвестным. Однако спустя три месяца после этого вместе с беглецами свободно вздохнула вся страна.
Шаха Сефи больше не было. Его сменил Аббас Второй. Тангик, «для спасения оскверненной души и тела» и чтобы опять не попасть в гарем, скрылась в монастыре Святой Катарины...
Ничего больше не связывало ее с бессердечным миром, никого у нее не было, кроме Зибы и Рахмана, но те давно уже покинули границы Ирана.
Был куда-то далеко выслан и Воскан — невысказанная ее любовь, да и не грех ли было мечтать о нем, прикованном к церкви.
Любить другого, искать новой любви было равносильно смерти. И она не послушалась штукатура Мурада, которого послал дядюшка Усик, и добровольно приковала себя цепями к холодным каменным колоннам, поддерживавшим полуразрушенные купола Просветителя...
Это случилось в 1642 году.
VII
Войдя в свою полутемную келью, Тангик зарылась лицом в подушку и горько заплакала.
Сона, ныне самая несчастная мать, достойная сожаления, а некогда гордая и счастливая, блистающая в брильянтовых ожерельях и амстердамских кружевах, сама того не ведая, растравила никогда не заживавшую рану.
Давно, очень давно так не плакала Тангик, не чувствовала себя такой покинутой и несчастной. Больше двадцати лет жило в ее сердце имя того темнобородого монаха, пришедшего и ушедшего как сон. В каждодневных молитвах и шараканах и даже в переплетенной кожей «Книге рождений» Библии не встречала она такого имени. Никто и нигде, кроме нее, не произносил этого имени, и вот вдруг из далеких далей появился его брат и рассказал, что встречал его, скитающегося по дорогам франкских стран...
Каким он стал сейчас?..
И хотя прошло двадцать долгих лет с тех пор, вдруг Тангик представила его таким, каким видела в первый раз.
У него был широкий лоб и вьющиеся черные волосы, падавшие на лоб, а сзади рассыпанные по плечам. Курчавая, ни разу не бритая борода обрамляла его бледное широкое лицо. Высокий, рослый, он, непонятно почему, вначале внушал ей ужас. Жаль, что она ни разу не осмелилась прямо посмотреть в его серые глаза, которые были такими нежными и полными сострадания.
И он даже в первый день, когда показался в доме Ходжи, не осмелился подойти
к ней.
Он пришел с огромной книгой в кожаном переплете под мышкой, и только на второй
день, когда Амаспюр-ханум послала ему холодный ошарак, она, Тангик, остановилась
на расстоянии нескольких шагов от него и зачарованно смотрела на раскрытые
страницы чудесной книги, лежащей на аналое, поля которой были украшены красочными
цветами.
Он стоял перед коленопреклоненными Назариком и Шахином спиной к двери и что-то рассказывал об этой чудо-книге. Долго ждала она с чашей, полной ошарака, в руке и не осмеливалась, приблизившись, помешать им.
Вдруг он обернулся и увидел ее, и, пока он пил холодный ошарак, она нагнулась и посмотрела на эти красивые, нарядные как ситец, цветы. Ей показалось, что это настоящие цветы, так хороши они были, и она не выдержала и прикоснулась к ним пальцем. «Нет, нет, портишь», — рассердился Назарик, ударив ее по протянутой руке, и она испуганно отдернула руку. В этот миг он отставил чашу, грустно посмотрел на Назарика, потом, повернувшись к ней, улыбнулся и спросил:
— А ты подумала, настоящие?
...Было лето, душное лето. В саду Ходжи застывали карагачи, а на цветы, ослабевшие от зноя, садилась пыль. Земля горела, слышался глухой стон, глухой и непонятный стон, который шел из глубины объятого духотой сада. А она мечтала о нем...
В эти часы было приятно лишь в прохладных, полутемных коридорах, в занавешенных комнатах, пропитанных тяжелым запахом шерсти, где после обеда отдыхали невестки и дочери Ходжи. Не спали лишь добрая Амаспюр-ханум и почти лишившийся сна Ходжа. Он садился в танаби* возле бассейна и, закрыв глаза, молча, мрачно перебрасывал четки. А она мечтала о нем...
_____________________________
* Большой зал.
_____________________________
Потом наступала вечерняя прохлада. Политые, пробуждались томящиеся цветы, источали аромат аллеи, и перезвон колоколов в церкви Ходженц сливался с шорохом карагачей. В комнатах еще не зажигали лампы и свечи, на небе высыпали звезды. А она мечтала о нем...
Небо заполнялось звездами, сад — таинственным шелестом, в комнатах под сияющими свечами и лампами смеялись, пели и шутили Сона, Сусан и дочери Ходжи. Цатур чистил клетки соколов и давал им корм, с базара приходили Манитон, Мелитос и Агамир, который только что вернулся домой из франкских стран...
Какой веселой, гордой и счастливой была в те дни Сона и как завидовала ей
Сусан...
Бедная Сона. Как она плакала сегодня.
Неужели все так лживо, так зыбко...
Какой он был могучий, какой красивый...
Дядюшка Усик говорил, что мужчина должен быть таким, но жаль, что он стал монахом. Говорил и, неизвестно почему, крестился. Тогда она не понимала, почему дядюшка Усик крестится, а теперь знает: ведь такое говорить — грех...
Однажды и она совершила грех.
Это был последний день, последний...
Солнечные лучи проникли сквозь разноцветные окна в класс, варпет Минас расписывал стену, а он, прислонившись к другой стене, смотрел на ангела, улыбавшегося среди цветов, который так походил на нее... И когда она сказала дядюшке Усику, что этот ангел похож на нее, тот ответил, что такое говорить грех, и перекрестился...
Прости, святая богородица, прости... Неужели ты меня из-за этого так наказала?
Почему, почему наказала, святая богородица, ведь я уже с самого рождения наказана, ведь я родилась сиротой...
Почему ты снова сделала меня сиротой?..
Разве я не молилась тебе, разве я не крестилась и тысячу раз в душе не каялась за эту свою провинность?..
Я поверила тебе, святая богородица, ведь когда я крестилась, ты будто говорила мне: не бойся...
То же говорил мне и кызылбаш, прогуливающий коня в аллее. Он остановил меня и сказал: «Не бойся, душа моя, цветочек мой, не бойся».
Но потом... меня одели в амстердамские кружева, привезенные Агамиром для Соны, и... увезли...
«Не бойся, душа моя, цветочек мой, не бойся».
Так говорил и Хбле-алам.
Почему, почему меня обманули, святая богородица...
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Долго она сидела, вперив взгляд в одну точку, безутешная и отчаявшаяся, и
вдруг тепло, как солнечный луч, начало согревать ее горестное сердце. Показалось
даже, что она улыбнулась... Потом приложила руку к груди, и из-под распоротой
вышивки воротничка вынула пожелтевший от времени, сложенный вчетверо листок
и развернула его дрожащими пальцами.
Светло-коричневые чернила местами потускнели, однако буквы были различимы, отчетливы, как в «Песеннике».
Какой несчастной она была бы, если б не эта маленькая бумага, связывавшая ее с жизнью, какой несчастной она была бы, если бы не знала алфавит! Какой убогой она была бы, если бы не понимала смысла письменности...
Это было письмо, которое он оставил ей, отправил через дядюшку Усика, когда покидал землю иранскую...
Долго Тангик не понимала священные строчки, написанные его рукой, — до тех пор, пока в монастыре, по рукописной книге песен, не выучила армянский алфавит.
И когда впервые, втайне от всех, она прочла письмо, тогда только поняла, что не зря мечтала о нем...
«Когда прочтешь письмо сие, узнаешь о любви сердца моего, ибо сама письменность — любовь, а любовь моя — ты вовек...»
И никакой подписи...
Зачем подпись? Она знает, кто написал это и для кого...
«Ибо сама письменность — любовь, а любовь моя — ты вовек».
Любовь к письменности...
Да, благодаря любви к письменности она нашла и поняла его нераскрывшееся молчаливое сердце, но эта же любовь к письменности разлучила их...
Почему, святая богородица, почему разлучила, когда сама письменность — есть любовь?
VIII
Бледный, как стертый гульден, диск зимнего солнца, погрузившись в темные воды канала, слегка позолотил зубчатые островерхие башни.
И прибрежные польдеры*, где, как говорят нидерландцы, на рыбных костях был построен Амстердам, и узкие улочки еврейского квартала Фляенбург — все было покрыто серебристой пылью инея.
_____________________________
* Земли, отвоеванные у болот и моря.
_____________________________
Голуби, в жаркие июльские дни парящие над шлюзами Святого Антония, которые так хорошо видны из окон домов на улице Брестраат, теперь спрятались под крышей биржи и круглыми куполами крытого рынка.
Хотя и был уже полдень, однако в республике, объединяющей семь северных провинций, и в самом Амстердаме, роскошном и блистательном, считавшемся отдельной и независимой республикой, царила многозначительная тишина. Были закрыты окна, которые начиная с весны и до поздней осени украшали горшочки с тюльпанами. На зеленой поверхности каналов не качались, как всегда, челны и баржи, груженные плодами, привезенными из далеких тропических колоний. Безмолвствовали и шестьдесят верфей, разбросанных по всему побережью, а иностранные корабли, которые, не опуская флагов, проходили под Высоким мостом, давно покинули покрытые инеем причалы.
Обычно в эти предрождественские дни в городе начинались бурные приготовления к празднику. Наводился блеск на родовые гербы, вывешенные на парадных, по мощеным улицам в роскошных каретах проносились участники костюмированного карнавала, большое оживление царило в пивных и портняжных мастерских, а перед стрельбищными домами толпились разряженные мужчины в шляпах, украшенных перьями, и со шпагами с золотыми эфесами.
Но вот уже третий день, как город в предчувствии какой-то грозы затаил дыхание.
Такие зловещие, лихорадочные дни он пережил и тринадцать лет тому назад, когда летом 1650 года принц Вильгельм Оранский хотел захватить Амстердам. Надменный глава спесивой конной гвардии и провинциальных штатгалтеров*, восставших против республики, в ту ночь заговора совершил набег на молодой город. Бюргеры и регенты, потерявшие покой и расставшиеся со своими мягкими постелями, отважно сопротивлялись отпрыску княжеского рода, обуреваемому жаждой власти. На улицах и у парадных домов, на мощеных улицах и даже в альковах развернулись ожесточенные схватки. Каналы забурлили, кровь залила панели, и нидерландский купец продемонстрировал, что он искусен не только в торговле, но и в фехтовании.
Победили республиканские Биккеры и Сиксы, и Ян де Витт, лидер голландских регентов, как великий пансионария**, прошел под шумные клики медных труб перед городской ратушей.
_____________________________
* Наместники, правители провинций. Несмотря на господство буржуазии, командование армией осуществлялось княжеским домом Оранских, примкнувшим к оппозиции.
** Председатель, президент.
_____________________________
Однако то были годы славы и процветания.
После подавления заговора принца Вильгельма Оранского вместе с регентами, опьяненными победой, в республиканскую ратушу вошли интриги, козни, борьба за выгоду. Военный нидерландский флот постепенно уступил место торговым шхунам. Двухлетняя война нанесла большой вред голландскому рыболовному промыслу. Несмотря на то, что голландским флотом командовал седой отважный морской волк Мартин Тромп, в летних морских боях 1653 года кромвелевский «железный корпус» основательно намял ему бока. Причиной поражения было не только усиление английского флота, но то, что голландские корабли в это время были рассеяны по морям мира. Кромвель осадил голландские берега, изолировал их от провизии, получаемой из колоний, и вот в 1654 году по мирному договору, заключенному в Вестминстере, владыка морей был вынужден признать «акт судоходный», представленный английской Белой палатой, согласно которому Голландия обязывалась прекратить вмешательство в мореходно-торговые дела Англии и должна была возместить ущерб, который причинила Ост-Индской компании начиная с 1611 года...
Казалось, что со смертью Кромвеля и с приходом к власти сменившего отца
легкомысленного Ричарда Голландия должна была избавиться от своего опасного
противника. Радость была великой, и Амстердам три дня праздновал возвращение
и коронацию Карла Второго, благодаря которой восстанавливалось «древо королевского
дома» Стюартов, уничтоженного Кромвелем. И как могли не радоваться голландские
регенты, много лет назад предоставившие убежище сыну Карла Первого, обезглавленного
по приказу Кромвеля, — принцу Карлу, который в Эдинбурге объявил себя королем
и ждал возвращения в Англию.
Но не прошло и трех лет, и этот неблагодарный венценосец, забыв гостеприимство,
оказанное ему в Эдинбурге и Бреде, начал плести интриги против республики.
Так или иначе это следовало ожидать...
В годы, проведенные и в Эдинбурге, и в Бреде, принц Карл был в хороших взаимоотношениях со штатгалтерами Оранского дома и сейчас, став королем, желал уничтожить Нидерландскую республику. Согласно полученным сведениям, заговорщики обещали вознаграждение английскому трону в случае, если исход будет успешным. Уже несколько месяцев носились слухи, будто в Белой палате растет недовольство Вестминстерским мирным пактом 1654 года, причинившим Голландии немало хлопот, и что Англия намерена представить Голландии новый «Судоходный акт» на еще более тяжелых условиях.
Именно по этой причине Карл Второй и хотел, до предоставления Англией нового акта, при помощи заговорщиков поднять смуту в Нидерландах.
Вот почему так затих Амстердам — самая роскошная и счастливая из столиц.
Неужели мог повториться 1650 год?
* * *
В известной типографии Эльзевиров, недалеко от городской думы, царила глубокая тишина. Мрачные занавески, на которых нитями были вытканы портрет Гутенберга и географический указатель Коперника, прикрывали витрину, и в бледных лучах солнца с трудом можно было прочесть почерневшую бронзовую вывеску: «Печатный дом Луи Эльзевира и наследников».
В помещении одноэтажной типографии было сумрачно. Свет проникал лишь через
застекленную обледеневшую крышу, бросал холодные блики на тяжелые станки из
дубового дерева, наборные кассы и лохани, наполненные черной краской. На четырехугольной,
украшенной резьбой крышке самого большого станка стоял лев с орлиной головой.
В вытянутых лапах он сжимал две подушечки с ручками, похожими на круглые печати,
с помощью которых нидерландские печатники смазывали краской набор. Под пьедесталом
орлоголового льва виднелась в полумраке печатная машина.
Эта удивительная машина со своими молотками, циркулями, ножницами и клещами
уже более семидесяти лет находилась в самой большой из шести амстердамских
типографий Эльзевиров. Всего несколько месяцев назад ее усовершенствовал завоевавший
известность в судостроительстве молодой изобретатель Николас Витсен, которому
Людвиг Эльзевир-старший выплатил колоссальную сумму — восемьдесят гульденов.
Известные своей скупостью и хитростью, Эльзевиры, чья слава дошла до Флоренции, Парижа, Лондона и даже до московского государства, в течение многих лет собирали самые разнообразные печатные станки. Здесь находился ксилографический станок с кожаными валами и движущимися буквами, напоминающий обычный ящик коробейника. Он был изобретен в 1430 году гаарлемским мастером Лаврентием Костером. Сейчас им почти не пользовались, однако считалось, что он приносит удачу, и потому хранился как священные мощи. Именно из-под этого станка впервые вышла краткая латинская грамматика Доната — еще в те дни, когда не было на свете самого Ганса Генсфлейша Гутенберга и когда ксилография считалась тайной за семью печатями.
Эльзевир-старший гордился также и другим прессом, изготовленным Гутенбергом, на подножке которого создатель выгравировал свое имя.
Но этим не исчерпывалось богатство самой большой типографии Эльзевиров. На книжных полках, расположенных вдоль стен, выстроились родовые издания, имевшие почти столетнюю историю. Здесь находились перепечатанная петитом с Гутенбергского издания латинская грамматика Иоганна Де Януа, называвшаяся «Католикон», переиздания «Обрядов католической церкви» и «Библии» Шефера, впервые напечатанной в 1459 году, — книги, возбуждавшей зависть самых богатых регентов. Рядом с трудами Цицерона, Петрарки и греческих трагиков находились книги, напечатанные на английском, русском и восточных языках, последние из них были напечатаны на камне*. Рядом с многочисленными молитвенниками, снотолкователями и красочными бреве скриптумами находились гравюры папы Александра VII, Людовика XIV, великого пансионария Яна де Витта, царя Алексея Михайловича, голландского морского военачальника Мартина Тромпа. В полумраке виднелись и географические указатели, карты с иллюстрациями из жизни животных, бытовые портреты голландских граверов Оттенса, Адриана Ван Остаде, панорамы Гааги, Лейдена и Амстердама и, наконец, гравюра Де Вердта «Печатный дом».
_____________________________
* Первоначальный вид цинкографии.
_____________________________
Прохожему, идущему по улице, могло показаться, что в типографии никого нет: занавески были задернуты, внутри царила тишина. В действительности же там сейчас находились трое. Один из них был молодой наборщик Ерун, в фартуке, с рассыпанными по плечам волосами; он размешивал на мраморной плите густую типографскую краску; остальные двое находились в глубине типографии.
Они сидели вокруг письменного стола, уставленного гравюрами, гусиными перьями и огромным бронзовым земным шаром возле стены, где на них из медной рамы смотрел сам родоначальник Луи Эльзевир.
Этот портрет маслом работы известного художника Франца Гальса был создан по описаниям Луи Эльзевира его современниками, а также благодаря сходству с ним Людвига Эльзевира-старшего.
В высоком кресле, поставленном под этим портретом, положив сухие, старческие руки на стол, восседал Людвиг Эльзевир-старший.
По словам старых амстердамцев, Людвиг Эльзевир-старший напоминал своего деда, о лютости и хитрости которого сохранились живые представления, не только строгими и сухими чертами лица, но и характером.
Его голова была покрыта расширяющейся кверху черной бархатной шапкой, из-под которой на плечи из-за огромных ушей падали редкие пряди светло-рыжих волос; как и на его деде, выглядывавшем из рамы, на нем была черная одежда без воротника; и бледное лицо, и зеленоватые хитрые глаза были те же, что и у ожившего под гениальной кистью Франца Гальса Луи Эльзевира.
Другой, сидевший спиной к двери, небольшого роста, с длинными черными густыми
волосами, смуглолицый, был в черном сюртуке и белом воротнике, в черных чулках,
подвязанных под коленями длинными лентами. Свою широкополую шляпу с конусообразной
тульей он держал на тощих коленях, и, так как сидел на низком стульчике, полы
его изношенного черного плаща раскинулись на полу. Ему не было и тридцати
лет. Он положил свою смуглую маленькую руку на толстую книгу, лежащую на краю
стола; на ее желтой обложке темными чернилами было выведено: «Этика».
— Излишне просить, господин, я уже сказал, что не могу, издавая эту вашу рукопись,
подвергнуть опасности нас и нашу типографию, — сказал глухо Эльзевир-старший.
— И без того уже люди Дритцена за эти три дня дважды просматривали наш набор.
Тяжелые времена. Неужели не видите, что над городом нависла угроза? И как
знать, наверно, вас заметили, когда вы сюда входили...
— Заметили... — повторил с горечью молодой человек. — Значит, я не имею
права входить в типографию или, быть может, на меня наложен домашний арест?
— Ни то и ни другое, — подхватил старик, еле заметно усмехнувшись. — Но не
только Нидерланды, а весь христианский мир знает, что вы из-за ваших анонимным
образом изданных книг и особенно из-за «Богословско-политического трактата»,
иными словами, из-за вашего опасного свободомыслия уже более семи лет как
отлучены от религиозной общины и даже удостоены анафемы... А сейчас вы хотите,
чтобы в это смутное время я издал вашу «Этику», которая неизвестно какие дьявольские
мысли содержит... Нет, друг мой, не могу. И без того наши типографии без всякого
на то основания взяты под подозрение.
— Почему же? — спросил недовольно молодой человек.
— Из-за одного такого же заказчика, как вы...
— Не понимаю, господин.
— А я разве понимаю? — отозвался желчно старик. — Вы, наверно, хорошо помните заговор, подстроенный Оранским тринадцать лет тому назад.
— Мне было семнадцать лет тогда.
— Но, конечно, голова у вас была, как у семидесятисемилетнего магистра... Словом, за день до этого заговора один из людей Вильгельма Второго без моего ведома дал распоряжение напечатать в типографии противореспубликанский лозунг. И вот до сих пор это несправедливое обвинение висит над нами... Нас, Эльзевиров, считают сторонниками Оранского...
— У республики острые глаза, — заметил заказчик с улыбкой. — В таком случае Ян де Витт имеет право... Вы же и правда не республиканцы.
— Что вы говорите, господин! — воскликнул старик. — Разве это логично?
— Вы только что сказали, что у меня в семнадцать лет была голова семидесятисемилетнего, — сказал молодой человек.
— Господь с вами, — прошептал старик, протянув вперед руки. — Думайте как
вам угодно... Но то была клевета, несправедливость. Эх, — вздохнул он, покачав
головой, — и в такое время, когда все притаились в своих домах, я вынужден
сидеть здесь...
— Почему?
— Говорю: вынужден, иначе сам дьявол не заставил бы меня выйти из дома... Но что делать — приказ Яна де Витта, — добавил он с горечью. — Сейчас в городском совете идут заседания. Каждую секунду может возникнуть необходимость в печатании призывов и приказов.
— А другие ваши типографии?
— Закрыты. Это такой ущерб! Только здесь открыто, не видите разве, никого нет из наборщиков. Лишь я и бедный Ерун... Вот тебе и справедливость. И подозревают, и угрожают. На улицах — только сторожевые посты, в любую секунду можно получить стрелу в грудь или горячий осколок свинца из аркебуза.
Молодой человек погладил свою рукопись.
— Вы сейчас рассуждаете как настоящий оранжист*, — сказал он с горечью. — Но я должен напомнить вам, что раньше, до республики, между Нидерландами и адом не было никакой разницы. В любом случае республика на десять голов выше абсолютизма. Республика, господин, что бы там ни было, надежная основа для борьбы за свободы и права.
_____________________________
* Сторонник принца Оранского.
_____________________________
— Почему же тогда вас, защитника республики, удалили из религиозной общины и предали анафеме? — усмехнулся старик. — Почему вы зарабатываете на пропитание шлифовкой стекла?.. Вот порядки, о которых вы мечтали...
Молодой человек резко выпрямился.
— Господин, — сказал он, — я не идеализирую республику Яна де Витта. Но если виселицы Бриля, Вальхерена и Гронингена и допущенная по отношению ко мне несправедливость будят в вас надежду на восстановление абсолютизма, то меня это возмущает. Республика Яна де Витта — не республика, о которой я мечтал. Да, да. Слушайте меня внимательно. Так же, как и в дни испанского владычества и герцога Альбы, государство Яна де Витта покушается на священные республиканские законы. Нынешние бюргеры и регенты, хотя и выступают с патриотических позиций и пекутся о промышленности, славе и благоденствии Нидерландов, однако не меньше абсолютистских аристократов обирают и угнетают тружеников. Ян де Витт, заслуживший имя великого патриота, в своих «Максимах» выразил пошлую мысль, будто обложение народа тяжелыми налогами — лучшее средство укрепить его покорность, непритязательность и трудолюбие. И все это для чего? Конечно, для выгоды бюргеров и регентов, а не для могущества республики.
— Стало быть, кто виноват в отсутствии разницы между абсолютизмом и нынешней республикой? — усмехнулся Эльзевир-старший.
— Вздор Яна де Витта, облеченный в сан государственного мышления. Настоящий республиканец не будет проповедовать такие мысли и проводить их в жизнь. Следствие этого вздора — народные возмущения, которые причиняют столько ущерба нашей родине. Правосудие — единственная узда народа, который состоит из мыслящих людей и толпы. Последняя, оставаясь одна, руководствуется лишь страстями, а не умом. Дай ей власть людей, способных мыслить, и стихийные страсти будут обузданы, страна вступит на путь благоденствия. Повторяю, ни одно общество не может существовать без власти и силы. Общество — это система сил, и весь вопрос в том, чтобы сохранить постоянное равновесие между ними.
— Вы выбрали неудачное место для проповеди вашего «Богословско-политического трактата», — усмехнулся старик, — и я бы не посоветовал вам, господин, заниматься этим, особенно сейчас, когда Ян де Витт навострил уши. Ведь вы сами сказали в своем трактате, что если кто-либо желает зла обществу и мешает его существованию, позволительно удалить его из общества тем путем, который покажется лучшим и надежным. Не кажется ли вам, что Ян де Витт имеет право воспользоваться этой проповедуемой вами силой принуждения, которая может очень печально отразиться на вашей участи?
Молодой человек презрительно улыбнулся.
— Я проповедовал это, считая законной силу принуждения в том случае, когда она приносит благо обществу. А Ян де Витт злоупотребляет этой силой.
— А почему не говорите, что он вас полностью уничтожил? — рассмеялся старик.
— Уничтожил? Никогда.
— Вы меня беспокоите, господин Барух, — ответил старик, сморщившись. — Я признаю, вы — кто угодно, но не апологет республики Яна де Витта и не оранжист, как вы изволили несправедливо меня назвать. И что же вы хотите от меня?
— Говоря яснее, я хочу воспользоваться политической ситуацией. Никогда больше не возникнет более удобно