ArmenianHouse.org - Armenian Literature, History, Religion
ArmenianHouse.org in ArmenianArmenianHouse.org in  English

Ованес Гукасян

ВОСКАН ЕРЕВАНЦИ


Часть 1   Часть 2   Часть 3   Часть 4


ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ


I

Наконец подул со стороны Родоса южный ветер, и тосканская парусная шхуна «Джустиц», стоящая в гавани Смирны, подняла якоря.

Несмотря на холодную декабрьскую погоду, полуобнаженные тосканские моряки, напевая «Ave Maria», начали усиленно грести, стараясь поскорее выбраться в открытое море из гавани, перегруженной шхунами и шлюпками.

Драконоглавый «Джустиц», имеющий восемьдесят футов в длину и вдвое меньше в ширину, рассекал мутную воду морского залива.

Ужасная картина открывалась при взгляде на берег.

На гибких пиках у самого края гавани качались на ветру восемь светловолосых голов. Одна из них, находящаяся в центре, принадлежала Бартоломео ди Порко, капитану Венецианской военной шхуны «Святая Тереза», потерпевшей поражение пятнадцать дней назад под Корфу, другая — корсару Джузеппе Генуэзскому, бывшему доминиканскому аббату, который в течение нескольких месяцев наводил ужас на все Средиземное море.

Хотя на борту «Джустица» находились люди из разных стран, одно то обстоятельство, что казненные были итальянцами и главное, христианами, вызывало у путников прилив бурной религиозной ненависти, что, однако, не мешало их сердцам трепетать от ужаса.

Уже высохшие, сморщенные головы с развевающимися на ветру волосами полуоткрытыми глазами смотрели на путников, словно советуя им как можно быстрее удалиться от этого варварского берега.

И вот задул долгожданный ветер, позволяющий «Джустицу» выйти в открытое море и избавиться тем самым от тревожного ожидания, в котором они томились у османских берегов вместе с испанскими и португальскими торговыми судами.

С трудом избежав столкновения с военной турецкой шхуной, на палубе которой лежали друг на дружке скованные цепью восставшие против дамасского паши Ахмеда Кюрпюлу арабские эмиры из Маана и Кайсита, под угрожающими взглядами янычаров и кюлменов*, потрясающих топорами и ятаганами, «Джустиц» наконец вышел в море.

_____________________________
* Белые рабы (из кавказских народностей), насильственно омусульманенные, как и египетские мамлюки.
_____________________________

Дикие крики, поднятые янычарами, заставили двадцать четырех гребцов еще сильнее налечь на весла. Им показалось, что османцы настигают их, не считаясь с тем, что в состоянии войны с Турцией находится не Тосканское герцогство, а Венецианская республика.

Наверно, хозяин «Джустица» в первый раз пожалел, что его торговое судно безоружно. Он недовольным и пренебрежительным взглядом посмотрел на палубу, на сжавшихся у тюков путников и, резко повернувшись, крикнул:

— Паруса!..

Шхуна уже вышла в море. Постепенно паруса натянулись, ветер развевал черное знамя «Джустица», где серебристыми нитями были вышиты весы.

Хотя опасность миновала и парусник как лебедь несся к блистающим далям Эгея, путники все еще не могли прийти в себя.

Их было всего восемь человек. Двое из них — восточные купцы, точнее, армянский купец из Агулиса, который со своим юным продавцом вез в Ливорно тюки, наполненные квасцами, хурмой, индийскими специями, армянскими цветными кожами, называемыми сафскими, большой редкостью — черным орешком и восточными шелками. Остальные шестеро были духовники — из них четверо принадлежали к францисканскому ордену «нищих» — с чахоточным лицом монахиня из Клариссинского монастыря того же ордена и армянский священник.

Безразличный к смятению и громким молитвам спутников, он, прислонившись к борту шхуны, грустно наблюдал за происходящим и иногда бросал незаметно взгляд в сторону бочек, наполненных смолой. Там, за бочками, укрывшись широкой серой накидкой, притаился незнакомый франк, который вошел на судно тайком и, увидев удивленный взор священника, направленный на него, приложил руку ко рту и с умоляющим выражением на лице перекрестился.

Вдруг внимание священника привлекла суматоха, начавшаяся на пристани. Несколько османских всадников размахивали в воздухе копьями, увенчанными знаменами, и, указывая на открытое море, что-то объясняли команде военного корабля, вооруженного пушкой. Потом он заметил, как волнение перекинулось на другие судна, и с того самого военного корабля, с которым едва не столкнулся «Джустиц», быстро спустили в море несколько шлюпок, начавших стремительно нагонять тосканский парусник.

Он не успел сообщить об увиденном — капитан и моряки также заметили приближающиеся шлюпки, обнаженные ятаганы и тяжелые аркебузы.

Несмотря на то что усилия преследователей «Джустица» были совершенно напрасны, потому что он теперь несся на всех парусах, а при встрече со шлюпками можно было бы противопоставить аркебузам ножи и топоры; невзирая на то что вооруженные моряки уже выстроились у борта шхуны, готовые встретить противника, францисканские священники снова начали свои стенания и причитания. Один из них, опустившись на колени, читал «Pater noster»* из бреве скриптума**, украшенного портретом святого Христофора, остальные трое гнусаво и плаксиво вторили ему, не обращая внимания на клариссинскую узницу, потерявшую от страха сознание. Священник поспешил ей помочь, но не осмелился прикоснуться, а ограничился лишь тем, что брызнул ей в лицо водой из своего маленького глиняного кувшинчика. Та раскрыла глаза и с ужасом посмотрела на синее небо.

_____________________________
* «Отче наш».
** Молитвы, напечатанные ксилографией на отдельных листах с гравюрами.

_____________________________

Не в более утешительном положении находился и агулисский купец. Непрестанно крестясь и оглядываясь, он беспокойно ощупывал свой широкий шелковый пояс. Там, видимо, был зашит кошелек. Только молодой продавец, подойдя к морякам, не отрывавшимся от борта шхуны, тупо смотрел на османские шлюпки, которые постепенно отставали.

Еще немного, и их уже с трудом можно было различить; вскоре вечерняя мгла, опустившаяся на море, окончательно поглотила их.

Путники, наконец, смогли облегченно вздохнуть. Ветер беспрепятственно гулял по открытой палубе, и все сгрудились за тюками. Только темный силуэт священника по-прежнему вырисовывался на борту шхуны.

— Слава всемогущему, который подоспел к нам на помощь, спаслись мы! — заговорил аббат, читающий бреве скриптум.

— Это еще неизвестно, — сказал второй францисканец, покачав головой, — да спасет нас бог от третьего несчастья. Не видишь, какой туман. Да спасет нас Иисус от бури!

— И воистину, минуй нас третья беда! — присоединился к ним духовник из того же ордена. — Удалившись от этого варварского берега, мы миновали две опасности. Два креста!

— Я уже представлял свою голову рядом с головой Джузеппе Генуэзского, — добавил второй францисканец. — Он, думал я, Генуэзский, не нашел для своей головы лучшего места, чем острие пики. Что делал бы я, бедный францисканец, на его месте!

— Подумать даже страшно, во имя отца, сына и святого духа...

— За грехи свои расплачивался, — вступил снова первый. — Ведь он раньше был доминиканцем, и господь даже удостоил его аббатства. А потом оставил святую схиму и стал корсаром.

— Но ведь святой папа особой индульгенцией отпустил ему грехи, и он в последнее время сражался против неверных псов во имя христиан под флагом Венеции.

— Таким образом он был причислен к лику святых, — сказала сиплым голосом клариссинская девственница.

— In capite et membres*, — подтвердил третий францисканец.

_____________________________
* С головы до ног (лат.).
_____________________________

Агулисский купец и юный продавец не вмешивались в разговор. Видимо, они не понимали их языка.

— И в самом деле, что нас ожидало, если бы всевышний не помог нам! — снова прошептала клариссинская.

— Что нас ожидало? — улыбаясь, повторил первый францисканец. — Или на корм рыбам пошли бы, или же стали бы святыми, как Джузеппе Генуэзский.

— Святая Кларисса, что вы говорите! — вскрикнула схимница.

— С вашей сестрой, конечно, иначе бы обошлись, — шумно высморкался третий францисканец в широкий рукав схимы, — эти еретики с женщинами более ласковы.

— То есть как?

— Самое большее — лишили бы вас права быть девственницей...

— Санта Мария Маджоре, — прошептала клариссинская, залившись румянцем, что, правда, осталось незамеченным в полутьме.

Долго молчали, только ветер свистел в парусах.

— Как будто ночь затмения, — вдруг обратился к юнцу агулисец. — И нет даже лампы, чтобы отрезать кусок хлеба.

— Пойду попрошу.

— У кого?

— У хозяина шхуны.

— Попробуй.

Через некоторое время юноша вернулся вместе с капитаном. Из-под дождевого покрывала у капитана пробивался апельсиновый луч света.

— Примите приветствие от странствующего христианина. Вот вам и свет божий... Но прикройте его. Не то заметят испанские пираты или неверные.

Сказав это, он поставил на палубу масляную лампаду и хотел удалиться, но агулисец схватил его за полу дождевика, показав на видневшуюся из хурджина головку кувшина, наполненного вином.

— Армянское вино? С радостью, — улыбнулся капитан.

Купец быстро извлек пробку из горлышка кувшина.

— Сынок, — обратился он к юноше. — Позови и того армянского священника, он, наверно, голодный.

Юноша привел священника.

— Садись, святой отец, благослови наш хлеб, — пригласил агулисец.

Появление священника вызвало заметное недовольство францисканцев.

— Вот вам и третья беда, — пробормотал один.

— И вправду — увидев такого, хлеб не проглотишь, — глухо отозвался второй.

— Э-эх, одному господу известно, что мы вынесли во время священной миссии из-за этих фальшивых христиан, — прибавил третий, — полынь, полынь...

— Проклятье им! — проурчал первый, жадно посасывая из протянутой ему глиняной чашки густое вино. — У этих еретиков есть два похвальных качества, — продолжал он, вылакав третью чашу. — Одно — это пристрастие к странничеству, другое — вино. Остальное хоть выливай в море.

Священник, слышавший их, горько улыбался.

— Ты в каких краях был? — спросил первый францисканец сотрапезника, когда тот вытер губы рукавом своего волосяного пальто.

— В Ване.

— И я проходил по этим краям... Лучше слово веры распространять в аду, чем в этих краях.

— И лучше сорок раз каяться, чем оказаться в этой отвратительной стране, о которой многожды проклятый Алигьери сказал:

Путь шел в утесе, тяжкий и нескорый.
Мы подымались между сжатых скал,
Для ног и рук ища себе опоры.

— Представляете, братья, за шесть месяцев я восемь раз был бит дубиной на земле этих еретиков. Проклятье им!

— Трижды в огонь! В адский огонь! — пробормотали одновременно остальные двое.

— Слава Иисусу Христу!

— И святому ордену!

— Ему мы служим!

— Видишь, сынок, какой благожелательный народ, — обратился к юноше купец, заметив, как крестятся францисканцы. — Вот к какому народу я везу тебя. Они не турки беззаконные, не кызылбаши.

— Но мне всегда казалось, что армяне народ мирный, — вмешался в разговор капитан, — и удивляюсь, почему святой отец был избит дубинами?

— Мирный? — усмехнулся первый францисканец. — Неужели синьор капитан верит этому? Когда меня из Венеции отправляли в страну этих проклятых, кардинал Тимотео сказал: «Мужайся во славу господа. Время поставить их на колени. Сегодня у армян нет ни меча, ни пера». Но вышло наоборот.

— А как же получилось, что они попали в зависимость от османца и перса?

— Ничего в этом нет особенного, дорогой мой синьор. Под османским игом сегодня находится и древняя Византия. Эти неверные овладели и Балканами и прошли больше половины святой Римской империи. А что касается армян, в гавань Смирну я прибыл из Зейтуна, который только на словах находится под османским игом. Эта неприступная страна сейчас представляет собой союз четырех армянских князей, которые во время войны объединяются, как кулак сатаны. Да, да, не удивляйтесь, они, кроме своей свободы и разрисованной Библии, не признают никакой святыни. Эта Библия называется по имени святого Барсега, и эти еретики, идя на войну, берут ее с собой, как святыню из святынь, и, воображаете, всегда побеждают...

— Я то же скажу о провинциях Мокса и Шатаха, — с горечью добавил второй францисканец.

— А я был в Диарбекирских краях, — вмешался третий, — бывал в Савуре, Хзу, Исяне. Исян — название, придуманное неверными, что означает «страна восстаний». Жители этой страны с пяти лет обучают своих сыновей стрельбе из лука. Они скорее разбойники, чем земледельцы. Эти проклятые в лунную ночь с головы до ног закутываются в белое покрывало и, уподобляясь белым камням, преграждают путь османским сипахи*, каравану кызылбашей. Попробуй встретиться с ними в горах! У собачьих сынов лишь глаза блестят. Они налетают, как коршун на птичью стаю.

— Удивительно, — покачал головой капитан. — Судя по тому, что рассказываете, — это народ, достойный уважения.

— Нет, синьор, нет! Вы меня неверно поняли... Что армяне невоспитанны и опаснее мусульман — в этом нет никакого сомнения. Что можно сказать о народе, который не признает власть священного папы, на каждом шагу преследует нас, апостолов веры, а то и дубинку пускает в ход. Utinam fuisset vis** — добавил он, заскрежетав зубами.

_____________________________
* Вооруженный всадник.
** О, если бы у меня были силы! (лат.)
_____________________________

— И всех вас постигла такая судьба? — спросил капитан, улыбнувшись.

— Улыбаетесь, капитан, улыбаетесь, вместо того чтобы трижды проклясть этих варваров Востока, — обиженно вздохнул второй францисканец. — В Моксе, от их восставшего князя, поднявшегося в горы, я получил такую записку. Ты, говорит, с гнилым пергаментом пришел ко мне, а я приду с копьем. Сгинь, пока я не спустился с гор, не то подцеплю тебя, размазню, на кончик копья и продержу в воздухе столько, сколько тебе потребуется, чтобы трижды произнести «Отче наш».

Священник едва сдержал смех.

— И что же, — засмеялся капитан. — Наверно, из его рук ты вырвался и сейчас убегаешь?

— Нет, никогда! — заносчиво произнес францисканец, оскорбленный его смехом. — Мы политические ссыльные. Ведь вам известно, что Венецианская республика находится в состоянии войны с сарацинами.

— Но ведь вы представители папы.

— Боже справедливый! Неужели вы не знаете, что его высокопреосвященство объявил священную войну неверным?

— Нет, не знаю.

— И много еще неведомо нашим единоверцам... Вот я вас спрашиваю: почему вы позволили этому грязному армянину везти на вашем парусном корабле квасцы в страну христиан?

— А почему я не должен был позволить? — удивился капитан.

— Иисус Христос! — воскликнул францисканец, хлопнув в ладоши. — Неужели вам неведомо, что еще по приказу достойного памяти папы Пия Второго с тысяча четыреста шестьдесят первого года, когда в Толфее были найдены минералы квасцов, христианским государствам запрещено покупать квасцы у неверных османцев.

— Боже справедливый, вы вспоминаете историю двухсотлетней давности, — сказал, улыбнувшись, капитан. — Но святой отец должен знать, что я не летописец и не законник. Я бывший мушкетер и, кроме игры в шахматы и вождения кораблей, не имею других познаний.

— Но бог дал христианам уши, чтобы слышать священные слова, — сказал францисканец, едва сдерживая раздражение. — Так слушайте, что гласит святая энциклика папы Пия Второго. Святое знамение в том, говорится в энциклике, что эти полезные минералы находятся на территории святой империи. Тем самым бог вложил оружие в руки христиан, чтобы они впредь не покупали квасцы у турок и всяких других иноверцев. Понятно?

— Но я не первый раз везу квасцы в наши края, — возразил капитан. — И чтобы не погрешить против справедливости, скажу, что три месяца назад я довез до тосканского берега четыре тысячи фунтов этого товара, принадлежащего кардиналу Ареччо, тому, кто нынче считается фаворитом Александра Двенадцатого.

— Иисус Христос! Это невозможно! — перекрестился францисканец. — Это святотатство! Еще с тысяча четыреста шестьдесят пятого года существует анафема...

— Выгода не смотрит ни на какую анафему, — улыбнулся капитан, погладив бороду. — Ведь квасцы, являющиеся собственностью церкви, втрое дороже, чем у неверных, не считая расходов на перевозку. Я слышал, что Медичи, которые в свое время взяли в свои руки монополию на толфейские квасцы, поступали так же, как и сегодня кардинал.

— То есть как? — нахмурился францисканец.

— Покупали по низкой цене у турок и втрое дороже продавали христианам. Кардинал Ареччо...

Францисканец так посмотрел на капитана, что тот замолчал.

— Вы, сынок, во имя любви к Христу остерегайтесь так непочтительно упоминать это имя... Я бы вам не советовал, — сказал францисканец, делая ударение на каждом слове.

Капитан заметно смутился.

— Но... я... как мне известно, я говорю с францисканцами, а не... с иезуитами, — сказал он с дрожью в голосе.

— И они — наши братья и неусыпные стражи святой церкви и мстительны не меньше доминиканцев. Осторожность, сын мой, осторожность, — добавил францисканец замогильным голосом, — вы не ведаете, что говорите...

На испещренной морщинами, бесцветной как воск физиономии францисканца капитан прочел торжество. Францисканец мстил ему за тот смех, которым капитан встретил его сентиментальный рассказ об избиении дубинами. Бывший мушкетер, смело бросавшийся в пучину морских сражений и часто одерживавший блестящую победу, на этот раз сник под этим холодным восковым взглядом и с содроганием посмотрел на потемневшее море. Да, жертвой именно такой неосмотрительности пал брат его отца, бывший хозяин «Джустица» Джиованни ди Ламбертини, который тайно исповедовал лютеранство, игнорируя обряды католической церкви, и иногда даже высказывался о никчемности папы и его кардиналов. Неизвестные замаскированные люди убили его кинжалом в его же капитанской кабине, в испанском порту Калис.

— И не вздумайте утверждать, что анафема бессильна, — продолжал францисканец глухим голосом, чувствуя душевное смятение капитана. — Вы, сын, благодарите судьбу, что оступились в присутствии францисканцев, а не... в их. И будь уверен, сегодня опасность угрожала нам именно потому, что вы для выгоды этого еретика везете запрещенный груз в землю христиан. И если Христосу не было угодно, чтобы и наши головы украсили берег порта Смирна, то лишь потому, что он внял молитвам этих пяти братьев — мучеников веры и в особенности тому бреве, украшенному ликом святого Христофора, из которого в час опасности я читал Pater noster. Да, сестра моя, — обратился он к бормочущей молитвы клариссинской отшельнице, которая смотрела стеклянными глазами на его вдохновенное лицо. — Мы нашим спасением обязаны моему всемогущему бреве. Редкое бреве, напечатанное в тысяча четыреста тридцатом году священной памяти Лаврентием Костером. И это не в первый раз сия книга спасает меня от подобных опасностей. Однако квасцы еще на нашей шхуне, и кто знает, что еще нас ожидает впереди из-за выгоды этого еретика... Проклятье им!

— Огонь, адский огонь! — прорычали остальные.

— И поэтому, синьор, — продолжал францисканец мрачно, снова обращаясь к капитану, — я посоветую вам по прибытии на христианский берег эти квасцы еретика сразу сдать церковным властям. Будь моя воля, я бы сейчас же все сбросил в море. Мало того, что эти собаки преследуют слуг святой веры, они еще наносят удар по сокровищнице священной империи.

Капитан побледнел. «Кто знает, — думал он, — вполне возможно, что под рясой францисканца скрыт иезуит...».

— И смотрите, — продолжал францисканец с гримасой отвращения, — посмотрите на физиономию этого псевдохристианина, смотрите, как он съежился сейчас, удаляясь от своей проклятой земли. Эти псы топтали урожай нашей веры. Но могущество креста с нами!

Слова францисканца заставили всех, кроме агулисца и юноши, который дремал сидя, взглянуть на бледное лицо священника. Он тяжело дышал, и его серые, полные тоски глаза зажглись ненавистью.

— Ты поступил бы разумнее, если бы глядел в свою грязную душу, а не на мое лицо, — сказал он неожиданно на чистом итальянском.

— Dio mio!.. Он... он понимает наш язык...

Священник усмехнулся и расстегнул схиму, словно ему не хватало воздуха.

— Вы, фигляры, принявшие обличие нищих, злословите от имени Христа на армян, вы — гнуснее и коварнее, чем те варвары, которые превратили в руины нашу землю.

— Но ты сейчас находишься на корабле католиков... Dio mio! Слышите, синьор капитан, слышите этого еретика?..

Однако капитан продолжал смотреть на потемневшее море.

— На корабле католиков, — повторил священник. — Да, я нахожусь на корабле, который назван «Джустиц», то есть справедливость, и уверен, что капитан этого корабля достоин такого названия. Но вы, только что алчно проглотившие хлеб и соль этого человека, — он указал на окаменевшего от изумления агулисца и юношу, пробудившегося от шума, — выпившие его вино, вместо благодарности третируете его как невоспитанного и варвара, издеваетесь над народом, к которому он принадлежит. Однако и это вас не удовлетворило, в конце концов вы начали убеждать синьора капитана выбросить в море его груз — поступок, на который вы не осмелились бы по отношению к кардиналу Ареччо, хотя анафема к нему относится, а не к купцу...

— Анафема... анафема относится ко всем христианам! — воскликнул францисканец.

— Но вы и христианами нас не считаете, вы нас называете еретиками, в то время как сами вы in capite et membres погрязли в ереси, — добавил он на латинском.

— Архимандрит, — вдруг вмешался агулисец дрожащим голосом, — ради бога, не отравляй наше путешествие... Что с тобой стало? Почему оскорбляешь честных христиан?..

— Э мой безъязыкий брат, — покачал священник головой, затем несколько секунд молча смотрел в глаза купца, хотел что-то добавить, но, резко повернувшись, пошел к корме шхуны.

И в этот миг, когда взгляды всех были прикованы к священнику, рядом с тюками вдруг появился некто с головы до пят закутанный в широкую черную тосканскую накидку с тесемками.

Первым вскочил на ноги капитан и обнажил шпагу.

— Кто ты? — крикнул он, зорко всматриваясь в темную палубу.

— Я венецианский патриций Дженаро дель Монти, — ответил металлическим голосом незнакомец.

— Иными словами тот, кто, воспользовавшись ночной темнотой, тайно, вплавь, проник на шхуну со стороны преследующих нас пиратов? — тряхнул угрожающе шпагой капитан. — Сейчас тебе придется иметь дело со мной, с капитаном «Джустица» Пиетро ди Ламбертини. Обнажи шпагу!

Незнакомец не шевелился.

— Оставь шпагу, отважный Пиетро, — ответил он с тем же хладнокровием. — Я сломал свою шпагу об османский череп. Я не шпион, посланный корсарами, а один из тех, кто с помощью Христа избежал печальной участи моих друзей, украсивших в порту Смирна острия османских пик. Я беглец и ранен.

— Почему же ты до сих пор не показывался нам? — спросил бывший мушкетер, все еще продолжая сомневаться.

— Я бы, конечно, представился вам, если бы не было наших уважаемых святых отцов, о смелости которых я невысокого мнения. Они предпочли бы, ради избавления от опасности, которая дважды угрожала вам, сдать меня османцам, чем полагаться на могущество бреве.

Глухая волна протеста пронеслась среди францисканцев.

— Не сокрушайтесь, святые отцы, — резким своим голосом обратился к ним венецианец. — Я невольно слышал ваш спор с этим священником и могу заявить, что венецианский патриций, раненый беглец Дженаро дель Монти, нашедший приют на палубе «Джустица», и ныне остается при своем мнении.

— Огонь, адский огонь! — еле слышно пробормотал францисканец.

— Я сейчас слушаю капитана «Джустица», — снова обратился венецианец к Пиетро ди Ламбертини. — Если он не верит Дженаро дель Монти, тот готов последовать примеру пророка Моисея, попытавшегося пешком пройти Эгей.

— «Джустиц» всегда готов предоставить убежище храбрецам, пострадавшим от неверных. Будь спокоен, брат мой Дженаро. Тоскана и Венеция — родные сестры, хотя, вопреки итальянским сердцам, у них разные знамена.

Лишь тогда незнакомец шагнул вперед и, прихрамывая, пошел к лампе, поглощающей последние капли масла.

Капитан поднял лампу и осветил продолговатое лицо беглеца, прямой нос и щедро рассыпавшиеся по широким плечам золотистые волосы.


II

К рассвету буря сорвала несколько веревок с мачты и разорвала четвертый парус. Буря хоть и не была опасной, но морские волны то и дело окатывали палубу, вьюки и спины гребущих. Путники сжались, прикрывшись кто чем мог. Агулисский торговец и молодой продавец съежились под шелковым одеялом, а венецианец всю ночь находился в кабине капитана.

Лишь священник, у которого не было никакого покрывала, всю ночь лежал свернувшись клубком на корме, безуспешно пытаясь спастись от волн, льющихся через борт на палубу.

Буря утихла в тот миг, когда, несмотря на большую качку, моряки связали разорванные веревки и сменили четвертый парус. И только тогда путники, измученные бессонной и тревожной ночью, зашевелились. Из-под своего промокшего шелкового одеяла выбрался и агулисец и, увидев склонившегося над палубой священника, качающейся походкой двинулся к нему.

Парусник плыл близ греческих берегов. В холодных водных просторах, постепенно исчезавших в тумане, вырастали очертания гористых островов. Священник смотрел туда и, казалось, вместе со шхуной раскачивался в море своих мыслей.

— Святой отец, — осипшим от холода голосом несмело обратился к нему агулисец. — Я так и не узнал, что это за спор был вчера. До утра не мог уснуть. Что плохого сделали эти бедные христиане, я не понял.

Священник повернулся и посмотрел на него усталым взглядом.

— Они, эти бедные христиане, насладились твоим столом, а потом сказали бранные слова о твоем народе. Понял, таджирбаши?*

_____________________________
* Глава торговцев.
_____________________________

— Э, плевать! Слова! Сказали, да ведь не сбылось. Благослови господь, стоит ли из-за этого?..

— Скорблю, что сердце твое не услышало, а только уши, — с горечью сказал священник. — Они, оскорбив народ твой, советовали капитану квасцы твои в воду бросить.

— В море? Проклятье тем, кто людьми их считает! За что?

— Ибо османские квасцы — это не франкские. Неужели не знаешь, что османские запрещены папой?

— Я в Тоскане выгружу свои товары, а не в стране папского владычества, — возмутился агулисец. — Ох, уж эти мне бритые подбородки!..

— Из каких ты мест? — спросил священник.

— Из Агулиса. Твой покорный раб, сын Мугдуси Агамира Захария.* Э-э, и в таджирских делах больше не осталось выгоды. Времена пришли плохие, святой отец, совсем плохие! Раздоры османца и венецианца истерзали нашу душу. Уже два года, как наводнение уносит все дочиста... Скажу святому отцу своему: скоро два года, как в Хормацстане** на нас напали джалали*** и захватили восемь-девять караванов, из которых один был мой, многих убили и товар увезли. Другой мой караван ограбили в стране кызылбаша — тот, который я поручил Бриндару Григору Джульфинскому, по имени Даваджи, — умер он, попал в пасть дьявола. Скажу отцу своему святому: агулисскому землячеству я дал взаймы двенадцать тысяч марчилов — съели, не вернули. Два негодяя по имени Шахверди взяли у меня в долг, а потом объявили, что разорились...

_____________________________
* Захария Агулеци (Агулисский) — современник Воскана, один из наиболее образованных представителей торгового сословия. Его дневниковые записи, которые приводятся в романе, сохранились до наших дней; интересны они, прежде всего, с точки зрения языка, характерного и для торговцев и для знати XVII века.
** Область в Западной Армении.
*** Курдское племя грабителей.

_____________________________

Священник молчал. Видимо, он не слышал жалобы агулисца, был поглощен собственными мыслями.

— Пусть знает святой отец, что на этом не кончились мои несчастья, — продолжал агулисец Захария. — Не будет и восьми месяцев, как из-за долгов моего брата Симона, который был в Исфахане, меня схватили и, хотя я был разорен, по приказу шаха арестовали.

Последние слова оторвали священника от невеселых дум.

— Вы были в Исфахане? — спросил священник с заметным волнением.

— Восемь месяцев назад, там по приказу шаха меня арестовали, — повторил агулисец, — бог благословит душу Ходжи Сафраза, ведь если бы не его сын таджир Агамир, я гнил бы в тюрьме. Он меня спас.

— Таджир Агамир? Он уже вернулся домой?

Агулисец удивленно посмотрел на священника.

— Святой отец знает их историю?

Священник печально улыбнулся.

— Вернулся, — покачал головой агулисец. — Нам много пришлось укорять его... Ведь после несчастья, которое случилось с его супругой Соной, он не хотел возвращаться домой. Потом мы его силой вернули.

— А... жена... Сона еще в монастыре?..

— О удивленье! — изумился купец. — Святой отец все знает. В монастыре, — добавил он грустно. — И Агамир совсем сломался, постарел, будто и не тот видный мужчина.

— А... У них была одна служанка... которую увезли в гарем шаха, — едва слышно проговорил священник.

— Скажу отцу святому, об этой увезенной служанке ничего не знаю. Да, о том я говорил, что этот хозяин Агамир мне помог, вызволил из тюрьмы и даже вложил в одно новое дело шестьдесят туманов. С божьей помощью везу с трудом приобретенный товар в Землю Ликорно, а эти проклятые хотят мои квасцы выбросить в море!

— Если ты был в Исфахане, значит, и в Новой Джульфе мог побывать, — заметил священник.

— А как же! — воскликнул купец. — Когда я вышел из тюрьмы, пошел прямо в ново-джульфинский монастырь Аменапркич, поцеловал святой престол.

— Кто сейчас там настоятель?

— Игумен Маруке, — ответил агулисец, — с рябым лицом, с красной бородой. Вы его, наверно, знаете, из вашего братства.

— Да, из нашего братства, — сказал, вздохнув, священник. — А... не видел ты там духовника по имени Симеон Джухаеци?

— А как же! — улыбнулся агулисец. — Давно его знаю. Скажу отцу своему святому: в плохом состоянии был святой отец Симеон. Говорили, игумен Маруке с ним был на ножах, и он, уединившись в своей келье, писал. Говаривали, что от большой учености тронулся умом... Так он четыре года назад отдал богу душу.

— Как? Как? — чуть ли не задыхаясь, спросил священник. — Умер?

— Избавился, святой отец, избавился. Ведь тронутый он был. А конец у всех этих пишущих, ученых один, такая уж польза от письменности. Человек с золотом должен дело иметь, чтобы со временем оно заблестело в руках, а дело пишущих — черное, гиблое, лукавое у них дело.

Священник грустно усмехнулся.

— Да, святой отец, я благодарю всемогущего, что не сбылось желание отца. Милостивый отец мой хотел, чтобы я пошел по духовной части. Не по душе мне это было, а все же два года у святого отца Карапета в монастыре Ахпат меня заставляли зубрить «Нарек». Но слово-то к месту пришлось. Именно этот Джухаеци десять лет тому назад подарил мне одну тетрадь, в которой сейчас иногда записываю подробности о своих путешествиях.

— Что пишете? — спросил священник, посветлев.

Агулисец смущенно улыбнулся.

— Ну, как сказать... Да она ведь у меня, лучше уж посмотри сам, — и он извлек из нижнего кармана тетрадь в кожаном переплете.

— Говоришь, Симеон Джухаеци подарил? — спросил священник, изучив тетрадь.

— Я ему подарил трапизонский табак, а он мне эту тетрадь.

— Да, он никогда не оставался в долгу, — прошептал священник и открыл тетрадь.
«В году 1658-ом, септембра 19-го я, Захария, сегодня в Измире сел в судно, чтобы с божьей помощью пойти на Венецию. Судно фелаймендское — название Марганд Лиорн. Бог пошлет удачи».

Священник перевернул несколько страниц.

«В году 1659-ом, генваря 25-го я, Захария, вышел сегодня из Венеции с божьей помощью, чтобы сушей пойти на Амстердам. Да пошлет бог удачи».

«Фебруара 20-го я, Захария, сегодня прибыл в Фелайменд, в город Амстердам, который есть бесподобный».

— Ты, значит, бывал в Амстердаме? — спросил священник, прекратив чтение.

— Да, ведь написано, — улыбнулся агулисец.

— Не знаешь там человека по имени Цареци? У него есть типография.

Агулисец покачал головой:

— Скажу отцу своему святому, что с людьми, которые пишут и пачкают сажей, я не в ладах. Не смотри, что пишу.

— А в последнее время ты не встречал идущего туда из Эчмиадзина человека по имени Карапет Адрианаци*?

_____________________________
* Архимандрит. Один из первых армянских корректоров.
_____________________________

— Скажу отцу святому: я в Амстердаме был три года тому назад.

Священник продолжал чтение:

«Новембра 12-го я, Захария, вышел из Амстердама, чтобы морем поплыть в Ликорно, на судне по имени «Джустиц».

— Значит, не первый раз плывешь на этом судне, — сказал священник, вернув тетрадь хозяину. — Как же капитан тебя не узнал?

Агулисец с горечью покачал головой:

— Судно то же самое, только старого хозяина убили, когда он бросил якорь в испанском городе Калис. Э-э, святой отец, тяжелая штука — путешествие, и по морю и на суше. Прямо изо рта смерти мы добываем свой хлеб... Ну, — прибавил он, немного помолчав и раскрывая тетрадь, — рассветает, неплохо здесь же начать и об этом путешествии...

И он из прикрепленного к переплету чернильного прибора извлек тростниковое перо, подточил его, макнул в кусочек трута, пропитанного чернилами, и, скрестив ноги, уселся на одном из тюков. Потом, не обращая внимания на качку, корявыми буквами начал писать:

«В году 1662-ом, десембра 6-го я, Захария, вышел из Измира, чтобы, с помощью бога, прибыть в Ликорно. Судно тосканское, название судна «Джустиц» хозяина стоит. Есть хороший армянский священник, а только другие путники — франки, плохого нрава. Под Измиром нагоняли янычары, чтобы захватить наше судно. А бог нас пожалел, послал ветер и угнал наше судно от янычара. А только эти франкские священники — от дьявола. Хотят, чтобы добрый хозяин судна сбросил в море мои тюки с квасцами, османцу, мол, принадлежат, а не франку. Говорят, запрет есть на него. Время тяжелое — война, смуты. Да пошлет бог удачи».


Туманный рассвет сменился солнечной, но ветреной погодой. От мокрой палубы и парусов поднимался тепловатый пар.

Священник, прислонившись к борту, смотрел на сверкающие как зеркало безбрежные воды, когда францисканские духовники начали свою утреннюю молитву: «Ave Maria, gratias plena!*»

_____________________________
* «Возликуй, дева богородица!» (лат.).
_____________________________

Они проплывали недалеко от греческих островов. И священник знал это, хотя впервые находился здесь. Стараясь не слушать жалобную молитву францисканцев, он вызывал в памяти дорогой образ почтенного старца, которого оставил на родной земле.

Сквозь шум волн, бьющихся о борт корабля, и свист морского ветра, игравшего в парусах, он, казалось, снова слышал вдохновенные слова оставшегося вдали дорогого человека. Как справедливо рассуждал этот человек, никогда не ступавший, как он, на стезю испытаний и не переживший такой горькой ночи. Этот человек советовал никогда не становиться на колени, как не стали на колени те лучшие молодые люди армянской земли, которые многие века назад отправились в Рим и Византию, Антиохию и Афины за светом науки для темной страны армянской. Они так же, как сейчас он, учились у единоверных, но вероломных друзей, страдали, ни разу не упомянув о своих страданиях, подвергались преследованиям под крестоносными куполами и завещали неугасимый свет грядущим поколениям.

Страдания и унижения. Это ждало и его. Тяжелый, мучительный путь предстоял ему.
— «Ave Maria, gratias plena!»

Вдруг его внимание привлекла волнующая мелодия. Пел молодой моряк, который натягивал ослабевшие веревки парусов:

Тщетно, Мария, мы выхода ищем.
Жизнь — это мрак беспощадного плена.
Марко твой в жизни останется нищим.
Ave Maria, gratias plena!

Нет у нас дома — таков уж порядок.
Все мы в долгах по седьмое колено.
В море нас кличет доля пиратов.
Ave Maria, gratias plena!

Будут король, и падре, и герцог
Жить среди роскоши, пира и лени.
Пусть не болит за Италию Сердце!
Ave Maria, gratias plena!

— Вот истинная молитва итальянца, — услышал священник, когда юноша перестал петь.

Он повернулся. Перед ним стоял вчерашний беглец.

— Бон джурно! — воскликнул венецианец, изящно подняв два пальца правой руки.

— Бон джурно, — ответил священник, любезно поклонившись. — Вы, наверно, провели ночь у хозяина судна?

— Именно так. Он не только уступил мне свою койку, но обмыл и перевязал рану в голени.

— Это было вашим правом, синьор, — заметил священник, улыбнувшись. — Вы его соотечественник и к тому же еще дворянин, — добавил он, подчеркнув последнее слово.

Венецианец рассмеялся.

— Дженаро дель Монти, конечно, не откажется от этого всемогущего звания, но он надеется, что и в вашем лице имеет честь познакомиться с истинным дворянином, который... кто знает, возможно, под схимой духовника вынужден покинуть родные пределы... Неужели я ошибаюсь?

— Я обычный священник, синьор!

— Невероятно, Санта Мария Маджоре! — воскликнул венецианец. — Вчерашний ваш справедливый гнев, ваш чистый итальянский, который напомнил мне наших прекрасных ораторов, и, наконец, ваше поведение по отношению ко мне, тайком пробравшемуся на судно, да, такое рыцарское поведение свойственно лишь дворянину. Честь вашему мужеству!

— Значит, только дворянам свойственно давать достойный ответ унижающим родину и народ? — спросил священник. — А что вы скажете в таком случае, синьор, о той песне, которую мы только что слушали и которая так вам понравилась?

— Песня моряка? И вправду! — воскликнул венецианец. — Клянусь святой девой, вы совершенно правы.

Некоторое время оба молча смотрели на море.

— Да, — продолжал грустно венецианец, наклонившись над бортом. — Да, моряк прав. Действительно, Италия — несчастная страна, истерзанная голодом, страданиями и распрями. Мне говорят: сумасшедший Дженаро, родные меня корят за то, что, оставив пирушки и карнавалы, я гоняюсь за химерами. Меня считают последователем Кампанеллы, который в своем «Городе Солнца» с полным правом, как и этот моряк, назвал Италию страной торжествующих подлецов и тунеядцев. Меня обвиняют, что я с уважением вспоминаю имя ювелира Джузеппе Алези, который несколько лет назад возглавил в Палермо восставших отверженных; меня обвиняют, что я чуть ли не завидую простому рыбаку Мазанелло, который перебросил огонь народного восстания из Сицилии в Катанию, Неаполь, после чего поднялись Калабрия и Апулия, Абруц и Салерно, Фодже и Таранто... Но, может быть, я так бы не думал, может быть, я, как и все венецианские патриции, воздавал хвалу этому аду, ведущему начало еще от кровавых Борджиа и Медичи, если бы я был дворянином.

— Но ведь вы сами сказали...

— Да, я дворянин, но только по отцу. Моя мать простая портниха, которую пронзил шпагой tresoriere* Андреа дель Монти, брат моего отца, чье палаццо сейчас находится в вечном аду, на склоне Монте Марио, рядом с Вилла Мадам... Гондольеры нашли тело моей матери недалеко от нашего замка под мостом Риалто, с камнем, привязанным к шее...

_____________________________
* Министр финансов папской империи.
_____________________________

Священник с волнением смотрел на венецианца. Его пышные кудри закрывали почти все лицо.

— Да, Дженаро дель Монти, — продолжал венецианец дрожащим голосом. — Известный венецианский патриций — плод незаконного союза, унаследовавший от отца его богатство, а от матери — стон отверженных. Теперь мой дом — вся Италия, отверженная Италия, и мне остается, подобно безутешному менестрелю, скорбеть о ее растерзанном сердце.

— Такова и моя родина, — прошептал священник, вздохнув.

— Я знаю об этом, — сказал Дженаро. — Я хоть и не был в вашей стране, но по тому, что происходило на берегу, все понял. Знайте же, друг, что и у нас есть свои крестоносные сарацины. Это — испанцы, австрийцы и германцы. Но самый страшный враг — наша церковь, гнездилище интриг. Вы уже познакомились с ее представителями вчера вечером...

— И мы не можем гордиться своей церковью, — вставил священник.

Венецианец выпрямился и с удивлением посмотрел в его грустные глаза.

— Клянусь Сан Джованни Латерано, вы прекрасный человек! — воскликнул он. — С вами можно говорить совершенно свободно... Да, я мечтаю о единой и неделимой Италии. Я желаю, чтобы нас именовали итальянцами, а не ломбардцами, неаполитанцами или тосканцами... Мне говорят, что этого желали и Франческо Гвиччадини* и Николо Макиавелли. Но я не согласен с ними, особенно со вторым, который готов доверить свободу и единство Италии тирану, лишь бы он был итальянцем. Нет, я не хочу такой Италии, я мечтаю об Италии Джузеппе Алези и Томазо Аньелло — едином и неделимом итальянском обществе, не похожем на то, каким являются нынешние Генуя и Венеция...

_____________________________
* Городской голова. Написал «Историю Италии».
_____________________________

— Но вы проникли на «Джустиц» как беглец, военный пленник, друг тех, чьи головы...
Венецианец саркастически улыбнулся.

— Они были мои соотечественники, но не друзья. Сейчас и я не понимаю, что делаю, я не что иное, как странствующий рыцарь печального образа, который не знает, когда и где найдет успокоение. Теперь османец угрожает моему родному городу, и я воюю против него, ибо он — варвар еще более, чем самое наше варварское время. Ну, я же вам сказал, что меня именуют сумасшедшим.

— Вы честный человек. О франках я до сих пор слышал лишь дурное.

— А разве вы не бывали в наших краях?..

— Никогда.

— Но вы так разговариваете на нашем языке...

— Я изучил его на своей родине.

— А сейчас куда?

— В Амстердам.

— Простите, что допрашиваю вас как иезуит, — улыбнулся венецианец. — А с какой целью?

— Хочу изучить печатное дело.

— Вот оно что! — с почтением воскликнул венецианец.

Священник помолчал.

— Ведь Амстердам ныне считается центром книгопечатания. И брат меня там ждет. Он также занимается этим делом.

— И он священник, как вы?

— Нет, когда-то он занимался торговлей, потом стал поваром, а сейчас увлекся печатным делом.

— Поразительные метаморфозы.

— Жизнь заставляет.

— То есть вопрос заработка?

— Для брата — возможно, но для меня это — вопрос жизни.

— Не понимаю, клянусь пресвятой девой.

— Моя цель — основать на родине новое книгопечатное искусство, служить делу просвещения моего народа.

— Прекрасно! — воскликнул венецианец.

— Цель — да, прекрасна, но и страдания велики. Вы вчера вечером видели, трудностей будет немало...

— В особенности у вас, — покачал головой венецианец.

— Вы верно догадались. Именно поэтому я и выбрал Амстердам, который находится довольно далеко от Рима. Я даже решил пройти туда через русскую и польскую стороны, но был вынужден изменить путь.

— Почему?

— На русской земле сейчас тяжелое положение. Московский царь со своим собратом по оружию украинцем Богданом Хмельницким воюет с польскими князьями, овладевшими украинскими и белорусскими землями. Шведский король Карл Десятый со своим войском и османский султан с крымским ханом воспользовались этим и вторглись в страну. Мало этого, в Москве восстал и сам русский народ.

— Санта Мария! Против царя?

— Да. Восстание, которое началось несколько месяцев назад, назвали «медным бунтом».

— Святая дева! Медный? Почему же медный?

— Московская казна, опустевшая от продолжительных войн, из-за недостатка серебра стала чеканить в этом году медные монеты, которые должны были иметь одинаковую стоимость с серебром. Однако медь в двадцать раз дешевле серебра. Как рассказывают, тесть царя Алексея Михайловича боярин Милославский с помощью ремесленников-фальшивомонетчиков заполнил русскую землю поддельными монетами. Их называют «воровскими», то есть крадеными.

— Та же история, что и у кардинала Ареччо! — воскликнул венецианец. — Ведь и он, не глядя на папскую анафему, дешевые квасцы сбывает по четырехкратной цене христианам, и сам священный папа, вместо того чтобы проклясть его, по диспенсу* предоставил ему право конкубината**.

_____________________________
* Особое папское право.
** Незаконный брак, который разрешался монахам за большую сумму.

_____________________________

— Да, во всех случаях расплачивается простой люд, — добавил священник. — Из-за этого и восстал русский крестьянин, особенно стрельцы и пушкари. Царская казна платила им медными деньгами, которые сейчас не только не равноценны серебру, но из-за избытка фальшивых денег потеряли и свою прежнюю цену.

Вдруг венецианец сказал:

— А вы знаете, что вашей жизни сейчас грозит опасность?

— От кого? — спросил с удивительным спокойствием священник.

— От францисканских псов, — ответил венецианец, на всякий случай осмотревшись вокруг. — Они так легко не проглотят вашу вчерашнюю дерзость... Да, да, я вас понимаю, — сказал он, увидев, как исказилось лицо священника. — И я, видите, думаю, как вы, и презираю их больше вашего. Но их козни бессильны в отношении меня, потому что я, безумный Дженаро, в то же время — племянник Андреа дель Монти, правой руки священного папы, — обстоятельство, которое делает неприкосновенной мою личность. А вы должны подумать о том, что скоро вступите на берег, где острее шпаги разит крест. Поэтому я бы посоветовал вам войти в Ливорно тайком.

— То есть?

— Прежде всего, постричь бороду, затем сменить схиму, пусть даже на францисканскую. Я вам помогу, не беспокойтесь. Мы уже говорили с хозяином судна. Он тоже обещал вам помочь. Итак, прежде чем спуститься на берег, вы войдете в его помещение и выйдете оттуда францисканцем. Понятно?

Священник с нескрываемым раздражением посмотрел в открытое море.

— А мой соотечественник? — спросил он. — Видимо, на его груз наложат арест?

Венецианец, дружески улыбнувшись, положил руку ему на плечо:

— Это вас очень волнует?

— Не особенно. Но мне больно, что этот товар будет служить недостойным целям...

— В таком случае, обещаю помочь и вашему соотечественнику, — сказал венецианец. — По выходе на берег я немедленно попрошу покровительства у начальника испанской стражи. Он мой старый друг. С ним вместе я воевал под Родосом и грудью защитил его от османских лучников.

— Но что делает испанская стража в Ливорно, на тосканском берегу?

— Нынче вся Италия кишит не только испанцами, но и германскими и австрийскими аркебузирами. Ведь я вам рассказал, что моя родина разделена на части... И не забывайте главного: Дженаро дель Монти, который унаследовал от отца не только дворянское звание, но и неисчислимое богатство, а от матери — жалобу отверженных, этот Дженаро в любой миг готов прийти вам на помощь, как истинному рыцарю... А теперь разрешите узнать ваше имя.

— Воскан, — прошептал священник.

— Дженаро дель Монти — безумец, не забудьте! — воскликнул венецианец, улыбнувшись и изо всех сил стиснув выжженную солнцем руку друга.

Корабль несся на всех парусах, а юный моряк снова запел свою песню, раскрывая душу благоприятному ветру, мчавшему их к итальянским берегам.

Напрасны, Мария, твои слезы...

Священник удивленно посмотрел на своего спутника. Дель Монти плакал.

«Нет, — подумал Воскан, стараясь не показать, что заметил слезы своего друга. — Его, наверно, гнетет не только горе родины, но и другое, возможно более глубокое».
И вдруг вспомнил Тангик...


III

После восемнадцатидневного плавания «Джустиц» наконец бросил якорь в Ливорнском порту. Воскан незаметно сошел на берег, выложенный огромными каменными плитами.

Узнав от Захария адрес гостиницы, где обычно останавливаются армянские купцы, он очень удивил озабоченного выгрузкой своих товаров агулисца, сказав, что сам, без его помощи, найдет пристанище. Но не меньшим было удивление его, Воскана, когда, сделав несколько шагов, он вдруг заметил в толпе францисканца, который, протянув руку к шхуне, что-то объяснял остробородому, вооруженному до зубов воину.

Воскану нетрудно было догадаться, что этот воин и есть начальник испанской стражи, которого под Родосом грудью заслонил от турецких лучников его честный друг. Дженаро не ошибся в своих подозрениях. Францисканец, едва ступив на берег, стал рьяно защищать право на папские квасцы. И кто мог гарантировать, что в этот миг на трапе его не поджидали члены ордена, чтобы тут же передать в руки священной империи «опасного» армянина, ступившего на италийский берег.

С глубокой благодарностью вспомнив Дженаро, Воскан с грустью погладил свою заметно поредевшую «франкскую» бородку, которая не знала ножниц с бесследно исчезнувших дней молодости. Да, теперь его, с франкской бородой и в схиме францисканца, не узнает даже агулисец, с которым он условился встретиться в гостинице. И хотя он очень желал бы, пусть издали, снова увидеть венецианца, который, как они договорились, вот-вот должен был показаться, чтобы взять под защиту агулисского купца, Воскан счел нужным немедленно удалиться отсюда.

И он углубился в пеструю шумную толпу, где из знакомых ему языков звучал преимущественно итальянский и несколько реже испанский. Толпа была густой, и, пробираясь сквозь нее, он не разглядел готический храм на площади и дома-дворцы, затерянные в декабрьском тумане и приобретшие цвет ржавчины от частых дождей. Храм своим круглым окном, напоминавшим темный свирепый глаз циклопа, смотрел в бурное Лигурийское море.

Почти на каждом шагу он встречал духовников в широкополых шляпах и отшельниц в голубых складчатых верхних платьях, которые шагали, прижав к груди длинные шапле*.

_____________________________
* Счеты.
_____________________________

Были здесь французские мушкетеры в широкополых с перьями шляпах, португальцы, носившие воротники и шапки, напоминающие подушки, из зеленого и красного бархата, персидские купцы в черных высоких папахах, голландские, арабские и турецкие работорговцы.

Глядя на работорговцев, Воскан вспомнил хоррамабадских сараскеров и несчастных армянских зимми; он, окаменев, мгновение наблюдал, как старый франк в широкополой конической шляпе внимательно изучал зубы выставленных на продажу рабов, испытывал силу их мышц.

Рабами большей частью были эфиопы, в чьих угасших глазах сквозили удивление и страх, рожденные чужими берегами.

— Вот тебе и мир христианский, — пробормотал он, выбираясь из толпы.

Немного выше, на углу узкой улицы, его внимание привлек взобравшийся на стол человек с европейским лицом, в одежде из тафты клубничного цвета; размахивая руками, он расхваливал свою передвижную аптеку.

Воскан впервые встречал такого аптекаря, который, видимо, был и лекарем, о чем свидетельствовала его плоская шапка с черными наушниками.

— Сюда, сюда! — кричал он изо всех сил.

Здоровье дешево стоит!
Покупайте настои!
От чахотки,
От чесотки,
От куриной слепоты,
От обвару,
От угару,
И от кожной красноты,
И от устали мирской,
И от немощи мужской!

...После долгих поисков Воскан наконец нашел узкий переулок, вымощенный надтреснутыми плитами, где находилась гостиница «Пирог кумушки».

Это было древнее, почерневшее здание наподобие крепости, с окнами, заложенными узкими пергаментами и грязными лоскутьями. На сводчатых воротах под мшистым подвесным мостиком, ведущим к противоположному дому, висела круглая деревянная вывеска «Пирог кумушки».

Пройдя мимо телеги, к которой был привязан ослик, с большим аппетитом жующий вывалянную в грязной луже солому, он вошел в четырехугольный дворик. Он услышал глухой гул, доносящийся из гостиницы, и стал раздумывать, к какой лесенке направиться, когда на ступеньках одной из них показалась тучная женщина с засученными рукавами.

— По ком стосковался, голубок, святой отец? — спросила она хриплым голосом.

От такого неожиданно бесцеремонного вопроса Воскан окаменел. Ему даже показалось, что женщина обращалась не к нему, но, увидев, что во дворе, кроме них, никого нет, обернулся.

— Простите, синьорина, — обратился он к итальянке дрожащим от волнения голосом. — Я в гостинице «Пирог кумушки»?

— Неужели святой отец не видит этого пирога? — улыбнулась женщина. — Конечно.
— А где хозяин?

— Да вот, перед вами. Синьорина Ванини, — ответила женщина.

— Вы? — удивился Воскан, у которого и в мыслях не было, что женщина может содержать гостиницу.

— Я, — улыбнулась итальянка, не отрывая порочных глаз от священника. — Святой отец, наверно, желает постель?

Воскан призадумался, стоит ли ночевать в гостинице, где хозяйка — женщина и, видимо, далека от добродетельности. Он даже не без раздражения вспомнил агулисца, но тут же успокоился: ведь, по словам Захарии, во всем Ливорно это единственная гостиница, где останавливаются армяне.

— Да, синьора, — сказал он наконец, проглотив слюну. — Я только что сошел на берег.

— Ну так что же вы стоите, идемте...

Воскан, подобрав полы схимы, поднялся за хозяйкой наверх.

— Первый раз в наших краях, — не отрывая блудливого взгляда от красивого лица священника, сказала итальянка. — Наверно, из Испании или же...

— Нет, из Армении я, — ответил Воскан, чувствуя, что больше не может скрываться, хотя это и было необходимо после предостережения Дженаро.

— Санта Мария, армянин — и францисканец! — воскликнула итальянка. — Ведь из тех краев мало кто принадлежит к нашей церкви... Помню, был тут один по имени падре Чатуре, останавливался у нас два года назад. Вы получше, чем он, дружок, получше. Знаете, наверно, его, конечно, знаете.

Воскан отрицательно замотал головой.

— Не знаете? Удивительно... Ведь он известный иезуит и, простите меня, святой отец, настоящая лиса... Представляете, в первый же день обратился ко мне: знаешь, говорит, я пришел есть пироги. Ясно? — добавила она, расхохотавшись.

Воскан молчал, хмуро смотрел на грязный пол.

— Армяне есть у вас? — спросил он, не поднимая головы.

— Как же нет? Ведь здесь единственное место... Трое — купцы из Лимборга, а одного я впустила из жалости, — сказала она, покачав головой. — Уже неделю лежит больной, без единого сольди в кармане.

— Болен?

— И без единого сольди.

— Можно его увидеть?

— Но, Санта Мария, сначала устройтесь.

— Он один в комнате?

— Один.

— Я у него и остановлюсь.

Итальянка застыла в изумлении.

— О, мадонна... Он не помешает вам?

Назойливость хозяйки начала раздражать Воскана.

«Боже, пронеси эту чашу...» — повторил он несколько раз про себя и дрожащим голосом сказал:

— Я... Синьора, не забудьте, что служу богу.

Итальянка даже отступила на шаг. Наверно, впервые видела такого францисканца.
— Что ж, пойдемте, — сказала она. — А я собиралась дать вам комнату поудобнее — и теплую, и с более приятным соседом. Нет, не подумайте чего другого, — добавила она уже довольно холодно. — Я хотела вас поместить рядом с армянскими купцами.

— Нет, отведите меня к больному, — повторил Воскан. — А с купцами я увижусь позднее. В этом деле, надеюсь, синьора мне поможет, — сказал он, пытаясь улыбнуться и чувствуя, что нужно в известной степени угодить хозяйке.

— Со всем удовольствием! — воскликнула пылкая итальянка, мгновенно просияв. — Прекрасные купцы... Уже три дня пируют. А тратят... Хорошо поторговали. Слышите? — прошептала она, остановившись в пропахшем плесенью коридоре второго этажа. — Это они поют.

В разноголосом хоре пирующих Воскан расслышал женские голоса. Он повернулся, с грустью посмотрел в шаловливые улыбающиеся глаза итальянки и, не выдержав ее взгляда, опустил голову.

Потом он неуверенными шагами следовал за нею, пока они не остановились перед узкой дверью.

Итальянка толкнула дверь.

В глубине сумрачной комнаты, прямо на полу, лежал под одеялом сомнительной чистоты незнакомый армянин. Он бредил.

Итальянка неслышно удалилась, пообещав немедленно привести комнату в порядок. Воскан нагнулся над больным и, затаив дыхание, смотрел в его горящее от лихорадки лицо. Он был немолод. Длинные волосы, пропитанные дорожной пылью и потом, рассыпались по грязной подушке. Сердце Воскана сжалось.

Немного погодя он очнулся от скрипа открывшейся двери.

Возле хозяйки, которая приволокла тяжелую тахту из дубового дерева, стоял улыбающийся агулисец.

— Бог пошлет тебе удачу, святой отец! — воскликнул он радостно. — Спасли мы квасцы от католиков...

Воскан поднялся, чтобы втащить тахту и разместить на ней больного, что вызвало новый приступ изумления у итальянки.

— Санта Мария, а вы? — воскликнула она.

Воскан махнул рукой.

Из полуоткрытых дверей доносились радостные крики купцов...


IV

В то время, когда агулисец Захария, с превеликим удивлением воспринявший новый, «католический лик» святого отца, рассказывал, как венецианский князь вызволил из рук испанского сараскера его квасцы, в это же самое время совершенно в другом месте, у порога комнаты, выходящей окнами на улицу Фаланги Иисуса, стоял неподвижно знакомый нам францисканец.

Эта узкая сводчатая комната с темными занавесками и длинным столом из черного дерева, вокруг которого выстроились стулья с высокими крестовидными спинками, была молельной, сохранившейся с времен «черного папы»*. Об этом говорил написанный маслом портрет основателя ордена иезуитов Игнасия Лойолы, покрытый от времени трещинами и почерневший от копоти. Взгляд этого бывшего испанского дворянина, потрясавшего весь христианский мир ужасами пыток и изобретенными им «духовными упражнениями», и здесь, на портрете, не утратил свирепого выражения. Его налитые кровью глаза, казалось, следили за тремя участниками сцены, происходящей в этой комнате.

_____________________________
* Прозвище Лойолы.
_____________________________

Над медной жаровней грел пухлые белые руки один из слуг, открывший «врата рая». Об этом говорила его яркая клубничного цвета схима и огромный ключ вместо креста, свисавший на цепи до пола. Другой — высокий и худощавый, черноглазый, с густыми бровями, сросшимися над орлиным носом, — был в богатом облачении иезуитов. В отличие от францисканца, принадлежавшего к ордену нищих, который испуганно следил за ним, он был в черной бархатной схиме, на золотой цепочке висел брильянтовый крест. Ему было не больше сорока, но, хоть он и был моложе двух других, явно чувствовал себя здесь хозяином, что было связано, видимо, с могуществом его ордена. Заложив руки за спину, опустив голову, он шагал взад и вперед вдоль стола, и пламя свечи играло на его круглом бритом черепе.

— Значит, так, — обратился он к греющемуся у жаровни, остановившись перед ним. — Ты сегодня же отправишься в Рим, вручишь кардиналу Ареччо мое письмо и приветствуешь братьев милостью Христа. Через две недели я, наверно, буду там. Словом, пусть не беспокоятся, — добавил он, — я не вернусь, пока не предам адскому огню трех этих ведьм.

— Честь и уважение, — ответил с угодливой улыбкой обладатель ключа. — Клянусь святым мучеником Педро Арбуэсом*, что вы, падре Чатуре, делаете сейчас больше, чем некогда Генрих Инститорио и Якоб Шпренгер**.

_____________________________
* Жестокий испанский инквизитор, который был убит в 1485 году в церкви арагонцами. 17 августа 1664 года папа Александр VII причислил его к лику святых мучеников.
** Инквизиторы-доминиканцы, опубликовавшие в 1487 году в Германии книгу под названием «Молот ведьм», которая осуждала и обрекала на сожжение «еретиков» и «колдунов», преимущественно женщин и детей.

_____________________________

Иезуит улыбнулся.

— Не забудьте, брат Шпе, что падре Чатуре — не доминиканец, а иезуит, — сказал он. — Итак, ступай с миром.

— Оставайтесь с миром, — ответил стражник «райских врат». Он смиренно поклонился и, не разгибаясь, попятился к выходу, волоча перед собой по полу огромный ключ.

Когда тяжелая занавесь опустилась за ним, иезуит обратился к францисканцу:

— Вы, брат мой, простите меня, что из-за брата Шпе я был вынужден прервать наш разговор. Продолжайте.

Францисканец, взволнованный столь любезным тоном, глубоко поклонился иезуиту в знак благодарности.

— Итак, — сказал он, — меня к вам послал отец Леоранте. Как я вам доложил, из-за того, что я защищал святые законы и священные права папы на борту «Джустица», я подвергся неслыханным оскорблениям со стороны армянского еретика.

— А какой была его внешность?

— Внешность? — смутился францисканец. — Ну... он был одет, как все еретики, то есть носил колпак.

— А лицо, лицо? Высокий, низкий, урод, красив? Опишите.

— Уродливой была лишь душа этого поклонника сатаны, проклятье ему! Что касается роста, он был высокий, даже красивый, с широкой, густой бородой.

— Глаза?

— Серые, но, может, я и ошибаюсь, потому что, когда мы спорили, он так и не оторвался от борта.

— Адский огонь! — проворчал иезуит, часто заморгав глазами. — Это он! Мы еще три дня назад получили послание от брата Пиромали о его прибытии в наши пределы.

— Кто он, брат Пиромали? — спросил францисканец.

— Это не столь важно, — отрезал иезуит. — А он не говорил, что следует из Эчмиадзина и держит путь в Амстердам?

— Нет, он сразу же вступил в спор с нами и только ругал, ничего больше...

Иезуит опять лихорадочно зашагал по комнате.

— Дальше, дальше, продолжай!

— А что касается другой собаки, этого армянского купца, венецианский патриций взял его под защиту как раз тогда, когда начальник испанской сторожевой охраны отдавал команду заняться его квасцами...

Иезуит, остановившись, недовольно замахал рукой.

— Дженаро дель Монти не впервые вмешивается в такие дела, — сказал он. — И если он содействует нашим противникам и остается ненаказанным, то обязан этим он своему дяде. Ясно, брат мой францисканец? Что бы там ни было, пусть дружит с дьяволом. Он настоящий безумец. Я его хорошо знаю. А что касается армянского купца, клянусь перед этим святым образом, — он протянул руку к портрету Игнасия Лойолы, — мы его не пощадим.

— И как можно пощадить такого еретика, который даже ругал нас на своем языке.

— И он ругал? Когда?

— Во время спора, — солгал францисканец.

— Вы понимаете их язык? — посмотрел в глаза францисканца иезуит, прищурившись.

— А как же, — кичливо сказал францисканец, — три года был в их стране.

— Можете повторить эту ругань на их языке? — спросил хитрый иезуит.

Францисканец пробормотал какие-то странные слова, не имеющие ничего общего с армянскими.

Иезуит хохотал.

— Вам смешно, брат мой? — растерялся францисканец. — Разве я ошибся... Я ведь говорю с нашим произношением... А язык этих нечестивцев весь еретический...
Иезуит с трудом успокоился.

— Понятно, понятно, брат мой, — обратился он к францисканцу. — Но одного я не понимаю: как вы упустили этого священника? Вот что такое францисканец! Иное дело — доминиканцы. Бог свидетель, не зря их прозвали «недремлющими псами папы». Это священное и почетное прозвище.

— Я не могу с вами не согласиться, — ответил францисканец, — но поверьте, он исчез, как настоящий дьявол. Клянусь святым Франциском, я уже начинаю сомневаться в его телесности.

Иезуит усмехнулся.

— Вы наивны, наивны, вот в чем ваша слабость, брат мой францисканец. Разве есть разница между армянским священником-еретиком и сатаной ада?

— Вы правы... Огонь! Адский огонь! — забормотал францисканец.

— Трижды, — присовокупил иезуит. — Но, конечно, лучше бы этот адский огонь разжигать не проклятьями, а хворостом. Вот что я вам скажу. Он оскорбил не только вас, но в вашем лице и священную церковь. Вы обязаны ему отомстить, а пока строжайшим образом следите за ним.

— Но где? И как? — прошептал францисканец, беспомощно разводя руками.

— Я вам подскажу, как его поймать, — самодовольно улыбнулся иезуит. — Прежде всего его надо поискать в «Пироге кумушки».

— Видит святой Франциск, вы мудры! — воскликнул францисканец. — Я слышал, как армянский купец назвал нечто подобное в разговоре со своим юным продавцом. Значит, он имел в виду гостиницу!..

— Совершенно верно. И вам следует отправиться туда и тайно, слышите, совершенно тайно, следить за ними. Я выслал бы туда своих людей, но они вызовут подозрение. Вы можете спросить и у хозяйки. Назовите меня, и этого достаточно. Ясно? И когда будете уверены, что напали на верный след, немедленно возвращайтесь ко мне.
— А потом? — прошептал францисканец.

Иезуит улыбнулся.

— Спрашиваете, что потом? Спросите у него, — ответил он, протянув руку к портрету Лойолы, кроваво-красными глазами смотревшему со стены. — Он живет, он стережет, он вдохновляет!..

— Огонь, адский огонь противникам веры! — прорычал францисканец, заскрежетав зубами.

— Во веки веков!

— Аминь!


V

За стенами свирепствовала гроза. Из камина, где догорали последние головешки, то и дело вырывались клубы дыма, и мрак в комнате густел.

Воскан сидел на краю кровати и, подперев голову руками, размышлял. До Амстердама он мог добраться двумя путями — либо сушей, что продлилось бы месяц, либо морем, что отняло бы у него вдвое больше времени. Морем он проплыл бы вдоль испанских берегов, согласно принятому маршруту, остановился бы в Алькате, Малике, Калисе, потом из Тесила до Амстердама оставался бы двадцатидвухдневный путь. Если бы он избрал сухопутное путешествие, ему пришлось бы задержаться только в немецком торговом городе Лимборг, откуда до Амстердама оставалось семь дней пути.

Однако его угнетало и другое — состояние больного незнакомца, который волею судьбы оказался причиной его душевных мук. Как же оставить его, такого одинокого, больного, в незнакомом и равнодушном городе? Разве не будет мучить совесть? Может, попросить агулисца позаботиться о больном — хотя бы за то, что благодаря его посредничеству Дженаро спас квасцы от конфискации? А может, лучше оставить определенную сумму хозяйке гостиницы?

После долгих размышлений, хотя денег у него было в обрез, он решил утром обратиться к итальянке, потом взять дешевого мула и вступить на Лимборгский путь. Так подсказывало благоразумие. В Ливорно у него дел не было. Промедление не только могло опустошить его и без того тощий кошелек, но и сыграть роковую роль, дав францисканцам возможность отомстить ему.

Стоны больного прервали его невеселые раздумья. Взяв укрепленную в нише окна свечу, Воскан осторожными, неслышными шагами подошел к нему.

Больной очнулся и молча не мигая смотрел в прокопченный потолок. Заметив приближающееся пламя свечи, он повернул голову и увидел «францисканца».

— Я... я... не франк... — прошептал он с ужасом и мольбой.

— Знаю, — ответил Воскан на армянском.

Больной вытаращил глаза.

— Успокойся, брат, — сказал Воскан. — Я не со злым умыслом здесь. Мне дали место в твоей комнате.

— Знаю, знаю я вас! — крикнул больной. — Вон! Вон отсюда! Я не католик! Ты ждешь моей смерти, чтобы причастить меня по католическому обряду...

— Соплеменник, напрасно ты не веришь мне... — прошептал, отступая, Воскан. — Я и сам не католик.

— Не католик?.. А почему ты на них похож?

— Вынужден, соплеменник, клянусь крестом на Библии, вынужден...

Больной с подозрением смотрел на его грустное лицо и серые глаза, полные сочувствия.

— Это ты положил меня на тахту? — спросил он вдруг.

— Я...

Они долго молча смотрели друг на друга.

— Откуда ты? — спросил Воскан. — Ты франкский армянин?

Больной отрицательно замотал головой.

— Османский?

— Нет, джульфинский...

Воскан остолбенел.

— Джульфинский? Чей?

— Из дома Хлидженцов, — вздохнул больной. — Я Аветис, сын Тороса. Мою мать зовут Гоаразиз.

У Воскана подогнулись колени, свеча чуть не выпала из рук.

— Это... ты, брат? — вскрикнул он и, опустившись на пол перед тахтой, широко раскрытыми глазами смотрел на изумленного больного. — Ты разве не знаешь меня? — прошептал он, подавляя рыдания.

Больной молчал.

— Я твой брат, Воскан. Я Воскан...

И братья, не видевшие друг друга тридцать два года, обнялись.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Воскан спросил:

— Ты по делу сюда приехал?

Аветис, вздохнув, отрицательно покачал головой.

— Так что же делаешь здесь? Ведь я написал из Смирны, что еду. Адрианаци добрался?

— Добрался, но что толку, все потеряно...

— Как все потеряно? — вздрогнул Воскан.

— Цареци умер из-за долгов. И меня три дня продержали в фелаймендской тюрьме, из-за этого же долга. Типографию, в которой ничего не осталось, братья Эльзевир продали с аукциона...

— С аукциона?.. — повторил Воскан. — А кто такие братья Эльзевир?

— Фелайменды, у них типографии и в Лейге, и в Арле. Самая большая — в Амстердаме.

— А сейчас ты куда направлялся?

— Домой. Хватит. Хватит с меня бродить по свету... В Джульфу иду, только боюсь, умру и не дойду.

— Не умрешь, — подхватил Воскан взволнованно. — Выздоровеешь, тогда и пойдешь в Джульфу. С тебя достаточно этих тридцати двух лет...

— А ты?

— Я в Амстердам. Моя теперь очередь. Нет для меня другого пути.

— Но там уже все погибло.

— Нужно найти, нужно снова создать.

— А серебро, серебро есть у тебя?

— Всего-навсего двадцать два итальянских дуката, и прибавь к этому образцы букв варпета Минаса.

— Двадцать два дуката? — покачал грустно головой больной. — Этого тебе с трудом хватит на дорогу. А Эчмиадзин не помог?

— Только тем, что не помешал выбраться.

— Ради чего же ты едешь?

— Ради нашего народа, ради Месропа Маштоца и ради дела нашей письменности. Больше у меня ничего не осталось.

— Не езжай, брат, — сказал больной, — без серебра напрасны твои надежда и любовь.

Воскан упрямо откинул голову, однако его сияющие глаза постепенно потускнели, и он долго еще не поднимал головы, уставившись в пол.

Потом они долго, долго говорили о прошедших днях, вспомнили своих родителей, горькое и короткое детство, поведали друг другу обо всех своих бедах. Обо всем поговорили, ничего не забыли, лишь имя Тангик не прозвучало здесь. Как хотел бы Воскан поведать родному брату историю своей безнадежной и утраченной любви, излить душу перед близким человеком, так же, как и он, уставшим от превратностей судьбы, но отверг это утешение, хотя брат, вернувшись домой, мог бы иногда посылать ему сведения о Тангик.

Он ничего не сказал и очень жалел об этом впоследствии, когда бродил под амстердамскими и франкскими небесами, но тогда уже было поздно...

Мысль обратиться за помощью к пирующим в соседней комнате купцам снова пришла ему в голову, когда он кормил брата. Однако он не успел поделиться ею с Аветисом — больной, вверившись заботам родного человека, видимо, впервые за тридцать два года своей скитальческой жизни заснул спокойным и счастливым сном.

Сидя у изголовья брата и глядя на его изможденное лицо, на котором сейчас играла счастливая улыбка, Воскан долго раздумывал, стоит ли ему обращаться к купцам за помощью по поводу типографии. Неужели эти люди, не обратившие внимание на своего больного соотечественника и целые дни предававшиеся вакхическим возлияниям с куртизанками, неужели эти люди способны чем-либо пожертвовать для дела письменности? Пристало ли ему просительно склоняться перед ними? «Сердце мудреца в обители скорби, а сердце глупца в доме веселий...» — так сказал великий Нарекаци...

И тем не менее он поднялся на ноги, осторожно вышел из комнаты. Только он сделал несколько шагов, двигаясь на ощупь вдоль стены темного коридора, как снова до его слуха донеслись звуки песни. Он остановился и, вглядываясь в темноту, слушал воодушевленного певца.

Не пляши, гёзал, не пой!
Скинь наряд свой голубой!
Поцелуй меня смелей
И стакан вина налей.
Эй, налей и поднеси!
Эй, налей и поднеси!

Хор женских голосов вторил ему.

Твоя мать, видать, умна:
Родила тебя она.
Поцелуй меня смелей
И стакан вина налей.
Эй, налей и поднеси!
Эй, налей и поднеси!

И он, нащупывая холодную стену, побрел обратно.

Всю ночь он сидел у изголовья больного брата и с грустью думал о своем безвыходном положении. Однако на следующий день, в полдень, он вышел из комнаты торговцев с просветленным лицом.

Три торговца были его соотечественники — «высокославные» джульфинцы Степанос, Теодорос и Петрос.

Уставшие от трехдневного пиршества, они с удивлением узнали, что под тогой францисканца скрывается их соотечественник: они слышали о Воскане много лет назад, в дни своей молодости. И поскольку, как сообщила хозяйка гостиницы, они вернулись с Лимборгской праздничной ярмарки с большой прибылью, то охотно согласились помочь Воскану, но с тем условием, чтобы первым делом он напечатал Библию и всю выручку отдал монастырям Эчмиадзина, Иерусалима и Святого Саргиса.

Сделка состоялась, и Воскан с кошельком, полным гульденов, дукатов и луидоров, с договором, составленным тут же на месте, другой экземпляр которого взял самый пожилой из них, Петрос Джухаеци, поспешил к брату.

Аветис не верил своим ушам, но когда Воскан показал кошелек, набитый монетами, в изумлении замолк.

— Ну, теперь поедем вместе или нет? — обратился Воскан к брату.

Однако Аветиса тянуло домой. Он стал упрашивать Воскана не ждать его выздоровления, напомнив, что промедление грозит опасностями.

Воскан зашел к агулисцу. Не сообщая, что Аветис его брат, он попросил позаботиться о нем. Благодарный агулисец, конечно, не отказал ему, и Воскан вышел в город, чтобы нанять лошадь или мула, решив в тот же день покинуть Ливорно.

Но едва он вышел из ворот, как за углом увидел францисканца с «Джустица»...

Они несколько секунд стояли, глядя друг на друга, и никто из прохожих не понял и, возможно, не заметил полные ненависти взгляды, которыми обменялись два священника...


В тот же вечер, когда одинокий путник в клобуке пришпоривал своего усталого коня, продвигаясь по заснеженной тропинке, идущей от Ливорно на север, в молельне иезуитов, что на улице Фаланги Иисуса, шагал, в ярости размахивая руками, высокий, худощавый иезуит.

В нише окна застыл францисканец, но на этот раз он смотрел не на грозноликое изображение Игнасия Лойолы, а на стоящего рядом с ним другого иезуита, чье сморщенное лицо выражало полную безнадежность.

Вдруг молодой иезуит, остановившись, бросил уничтожающий взгляд вначале на пожилого иезуита, потом на францисканца, который заметно побледнел.

— Адский огонь! — крикнул он. — Значит, вам не удалось схватить этого еретика! И это после того, как мы напали на его след! Да обрушится гнев божий на вашу голову!

— Вы забываетесь, — ответил францисканец мрачным, дрожащим голосом. — Вам хорошо известно, что я бы не обратился к вам, если бы отец Леоранте не послал меня...

— Молчи! Ты обязан был прийти сюда! — снова крикнул иезуит. — Ты это хорошо знаешь!
— Я знаю лишь то, что служу своему ордену. Не забудьте, что в царстве Христа не вы устанавливаете законы, — ответил францисканец тем же мрачным тоном. — Мы всего лишь соседи, и каждый из нас подчиняется своему ордену.
— Мы просто терпеливо сносим ваше соседство, — произнес презрительно иезуит. — Не беспокойтесь, он, — и протянул руку к портрету Лойолы, — он сумеет показать вам ваше место...
— И его и ваши руки коротки...

— За нами стоит сам священный папа! — прогремел иезуит.

— А за нами — справедливость священного папы! — подхватил францисканец.

Иезуит приблизился к противнику и начал махать пальцем прямо перед его носом.

— Берегись! — сказал он задыхающимся от гнева голосом. — Берегись, говорю тебе...

Видимо, его терпение кончилось, и он, с силой швырнув четки на стол, вышел из комнаты, хлопнув дверью.

Францисканец и старый иезуит посмотрели друг на друга.

— Что же будет? — спросил францисканец.

— Ты напрасно так дерзил, брат, — прошептал иезуит. — Да избавит бог тебя от его ярости, ведь он не из наших...

— Не из наших? А кто же он? — спросил францисканец, вытаращив глаза.

— Армянин.

— Милостивый Иисус, восстанови справедливость, — взмолился францисканец, воздев руки. — Я преследовал одного армянина, а теперь другой армянин будет преследовать меня... У этих, что еретик, что верующий — все одно.

— Не удивляйся, брат, — прошептал иезуит грустно. — Этот неблагодарный подлец вырос чуть ли не на моих руках, но смотри, как далеко он пошел. Теперь я хожу перед ним, как собака на четырех лапах. Когда кардинал Альфонсо дель Сарто годы тому назад вручил его в мои руки, он был щенком, подъедающим остатки в блюдах, и как он низко кланялся всем, льстил... В первый же месяц он украл мою серебряную шкатулку с кусочком ногтя святого Иеронима, а потом...

— Где нашел его кардинал? — перебил иезуита францисканец, кусая губы.

— В Джульфе, на иранской стороне. Чатуре — собака, брат мой, говорю тебе — собака. И сейчас, клянусь святой троицей, у него состояние, около двухсот тысяч, а под Римом — роскошное палаццо, любовницам — несть числа.

— Ну, я его...

— Осторожно, — в ужасе прошептал иезуит, услышав шаги за дверью.

Дверь с шумом открылась, снова вошел молодой иезуит.

— Слушай, — обратился он к своему бывшему наставнику, сжавшемуся у порога. — Немедленно пошлите человека за этим армянским купцом, который остановился у синьоры Ванини. Его зовут Захария. Потом, не теряя ни секунды, вышлите всадников по всем дорогам, идущим из города. Приказываю на месте связать беглеца и доставить сюда. Я буду здесь еще две недели. А вы, — обернулся он к францисканцу, — спешите на вечерний ужин вашего ордена, а если опоздали, я вас не оставлю голодным.

Францисканец презрительно посмотрел на него и вышел.


VI

Черное веко тучи, нависшей над Новой Джульфой, опускалось на глаз луны, и мрак окутывал спящий город.

Под круглыми куполами монастыря Святой Катарины совершалось традиционное всенощное бдение. В бледных лучах потрескивающих свечей застыли отшельницы и смотрели в сторону ниши, где, стоя на коленях перед богоматерью, молилась сама святая Катарина. Это, конечно, была всего лишь работа маслом нагаша Акопджана, однако опустившаяся на колени перед образом игуменья и похожие на привидения отшельницы, окутанные могильной тишиной, почти не отличались от изображения в господствующем здесь полумраке.

Отшельниц было более шестидесяти — главным образом молодые, с бледными, кроткими лицами, как у богоматери нагаша Акопджана. Под эти своды, имевшие тридцатилетнюю историю, многие пришли, принеся с собой аромат земной жизни, праздников преображения и девичьей весны, но постепенно они тускнели, высыхали за высокими башенными стенами монастыря, у безымянных могильных камней, таких же бессловесных, как тайна их грехопадения и заглушенной тоски.

И вот, как кресты во дворе монастыря, стояли рядами отшельницы. В самом последнем ряду у колонны, купающейся в молочном тумане, по обе стороны от нее, молились двое. Лицо стоявшей справа дородной женщины с округлыми бедрами, познавшей материнство, было слегка одутловатым, но еще красивым; густые брови не могли скрыть больших и мягких глаз, исполненных безнадежной тоски и сожаления.

Другая, напротив, была нежной как богоматерь Акопджана, бледной, как просфора в серебряной чаше, стоящей на алтаре. Отблеск свечи играл на ее высоком лбу, выглядывавшем из-под черной головной накидки, на маленьком точеном носике и плотно сжатых губах. Ее длинные ресницы, казалось, пытались скрыть слезы, наполнившие глаза.

Бдение кончилось. Игуменья, встав, подобрала свой широкий подол и медленно спустилась по ступенькам. Глухой шепот пронесся по рядам отшельниц, и они, шурша тяжелыми складками юбок, начали молча выходить из монастыря. В этот миг дородная отшельница обошла колонну и, наклонившись к застывшей в самозабвении молодой отшельнице, прошептала:

— Родная, приди ко мне, сказать должна тебе кое-что...

Неподвижные до того веки молодой отшельницы дрогнули, и по бледным щекам покатились слезы.

Когда молодая отшельница вошла в сумрачную келью, та, другая, молилась на коленях перед висящим на стене распятием. Услышав скрип дверей, она повернулась.
Молодая отшельница с благоговением опустилась на холодные плиты пола у края циновки.

— Садись ближе, родная, — сказала хозяйка кельи, — здесь сыро.

— И так хорошо, ханум.

— Не зови меня больше ханум, ради усопших своих, не называй так, — чуть ли не взмолилась старшая отшельница. — И так сердце обливается кровью сегодня...

И она, склонившись к земле, заплакала.

Молодая отшельница удивленно взглянула на ее трясущиеся плечи, потом пододвинулась к ней и нежно подняла ее голову.

— Что случилось? — прошептала она.

— Агамир приехал! — рыдала та.

— Твой муж? — изумилась молодая.

Вместо ответа пожилая разрыдалась еще горше.

— Откуда ты узнала? — спросила молодая.

— От Манвелика.

— Того, кто сегодня трудился у нас?

— От него, родная. Ты его не знаешь, а только отца помнишь, наверное, Сев Петроса.

— Помню, — прошептала молодая отшельница. — Огромный был человек и как пел. Дядюшка Усик...

И замолчала.

— Когда Агамир-ага вернулся из путешествия? — спросила она немного погодя.

— Уже больше восьми месяцев, а я только сейчас узнала, — рыдала пожилая отшельница.

На миг наступило молчание. Только догорающая свеча потрескивала на краю выступающего в стене камня.

— А... почему не приходит повидать тебя?

Пожилая с грустью посмотрела в наивные, словно детские глаза подруги.

— Ах, родная, уже больше двадцати лет ты мучаешься со мной и все — младенец... Сона сейчас невеста Христа, родная, какое дело Агамиру до Соны?

— А... а если один раз увидишь? Ну, что случится?

Пожилая вздохнула.

— Родная моя, разве мне разрешили побывать на свадьбе своего сына Назарика? А в следующем месяце исполнится двадцать пять лет сыну Шагину.

— А... как Агамир приехал, ведь он не хотел...

— Насильно привели. Не хотел, родная, не хотел, — вздохнула пожилая отшельница. — Его мать, священной памяти Амаспюр-ханум, так и ушла из этого мира, не отрывая глаз от дороги. А смерть Ходжи...

Молодая вздрогнула при упоминании этого имени и, словно силясь обрести опору, комкала в нежных пальцах складки платья.

— Не произноси его имени, — прошептала она, побледнев.

— Пусть бог свершит и надо мной суд, как это сделал с ним, — вздохнула пожилая. — Я уже несу свой крест.

— Ради бога, ради сыновей твоих, не вспоминай минувшее, — взмолилась молодая. — Ведь ты не виновата, ведь ты просто так хотела увидеть диван-бека... А Ходжа всегда был бессердечным...

— Ах, родная моя, — грустно сказала пожилая, — но почему не я должна была сполна расплатиться за свой проступок? Почему ты должна была вместо меня?..

Молодая отшельница нежно погладила ее плечо.

Наконец та успокоилась.

— Вот так, родная, — обратилась она к подруге хриплым голосом, вытирая глаза. — И это от бога, что сердце Агамира разбилось из-за меня... Манвелик говорит, что он не вернулся бы, его насильно привели друзья-таджиры... Еще говорил: очень он стосковался по детям... На днях хотят обручить Шагина...

— Они уже такие взрослые? — грустно улыбнулась молодая. — Будто вчера все было... Малыши, совсем малыши были. Цатур воровал из их карманов изюм, а когда я сердилась, он мне кулак показывал. Интересно, где сейчас Цатур?

— Цатур? Не знаешь, что он так и пропал? То говорили, стал кызылбашем на кавказской стороне, то будто его нашли на Парчишской дороге без головы.

— Без головы? — в ужасе прошептала молодая. — Бедный парень... А кто видел?

— Католики монастыря Юсенния. Будто они и похоронили его на краю дороги. Потом, родная, Манвелик говорил, что уже два дня, как и Хлидженц Аветис вернулся из путешествия.

— Не знаю его.

— Старший сын Тороса и Гоаразиз, который около тридцати лет путешествовал по франкской стороне.

Молодая отшельница покачала головой.

— Не знаю, — повторила она. — Ну, я тогда была ребенком, с вершок.

— Как же не знаешь? — улыбнулась старшая. — Не помнишь того, кто учил в нашем классе моего Шахина и Назарика? Аветис его брат.

Красивые брови младшей отшельницы взлетели вверх; открыв рот, она смотрела в потухшие глаза подруги.

— Во... Воскан-монах? — прошептала она, задыхаясь.

— Именно он... Что с тобой, родная? — удивилась старшая. — Дать тебе воды?

— Нет... не надо. Прошло. Уже два дня, как сердце у меня бьется очень сильно. Прошло... Говоришь, Аветис... Это брат монаха?

— Да, родная, — ответила старшая, не отрывая тревожного взгляда от подруги. — Аветис его видел в ромейской земле, в пути.

— А... почему он ушел к ромейцам?

— Чтобы письмена наших святых печатать.

— Письмена печатать... — еле слышно повторила молодая отшельница.

Свеча, лижущая огненными язычками краешек камня, выступающего в стене, рассыпав искры, затрещала. Младшая отшельница, чтобы скрыть волнение, поднялась на ноги и, взяв новую свечу, дрожащей рукой укрепила ее в нише.


Гигантской державе завоевателя Аббаса не повезло при шахе Сефи. Начиная с 1628 года и в продолжение своего четырнадцатилетнего владычества он, этот неисправимый гуляка, в неудачных сражениях постепенно растерял большую часть земель державы, некогда сотрясавшей основы мира. Великий Могол занял Кандахар, а султан Мурад IV — сказочный Багдад, после чего около двухсот лет шиитам было очень трудно совершать паломничество в Кербела; дорога на Мекку, врата вечного дженната, закрылась перед этим бесхарактерным и порочным тираном, ненавистным народу.

Потеряв право на духовную пищу, перс, ставший кичливее в дни владычества шаха Аббаса, теперь потерял и свой повседневный хлеб. Для обеспечения ежедневных дворцовых пиршеств и распутной жизни шах Сефи уступил ханам большую часть шахских земельных владений; ханы, превратившись в тиулдаров*, начали выжимать соки из и без того истощенной от беспрерывных войн земли, отбирая последнее у земледельцев и ремесленников.

_____________________________
* Откупщики. По мусульманским законам запрещается частное владение землей и водой. Это разрешалось только шаху, который сдавал воду и землю в подряд феодалам, имеющим неограниченные права.
_____________________________

В конце концов страна, лишившись хлеба и «слова господнего», заволновалась. Во владениях бывших удельных ханов и волею случая хозяйничавших там самозванных честолюбцев то и дело вспыхивали народные восстания. Восстал Гилан, этот красавец на берегу Каспийского моря, эта сказочная долина риса и чая, апельсинов и лимонов, вековечных лесов и бурлящих речек; поднялись Лаиджан и Решт, пленявшие христианский мир драгоценными пышными шелками...

Знамя борьбы в Гилане поднял Адил-шах, которому из разных мест ответили сочувствующие эмиры. Трудно сказать, каким бы оказался новый государь, говорящий языком дервишей и сказочных благотворителей. Трудно сказать, ибо на этот раз простыми людьми — воинами справедливости и свободы — командовал не легендарный герой кузнец Кавее Аангяр, превративший свой кожаный фартук в знамя. На сей раз земной рай людям обещал некий удельный хан, который, отказавшись от своего прежнего имени, превратился в Адил-шаха*. И, возможно, поэтому трезвый и подозрительный перс, боявшийся крови, проливаемой властителями, не последовал за повстанцем — поборником справедливости, и шах Сефи собственной рукой выпустил в него стрелу на площади Исфахана. Адил-шаха еще живым распяли на позорном столбе, казнив его «недостойной» смертью, как неверного христианина.

_____________________________
* Справедливый шах.
_____________________________

Это было уже в конце 1641 года, поздней осенью, когда в жизненной книге шаха Сефи оставалось всего лишь несколько страниц...

Потом состоялась еще одна ужасная расправа в дворцовой бане шаха Сефи, сразу же на следующий день после убийства из лука Адил-шаха.

После казни Адил-шаха шаха Сефи отнесли во дворец чуть ли не на руках. Шах, парализованный неведомой ему слабостью, всю ночь трясся на шелковых подушках и бредил. Ему не давало покоя последнее слово сраженного стрелою гиланца, которое тот выкрикнул на всю исфаханскую площадь, уже распятый на кресте.

— Во имя пророка — одну стрелу мне, один год тебе! — крикнул разверстый повстанец, из чьих ладоней и пригвожденных друг к другу ног сочилась кровь.

Дрогнула рука Хбле-алама, ослабла натянутая тетива. Задумался на миг шах Сефи, но подавил осевший на душу ужас и, неуверенными шагами приблизившись к распятому, с расстояния нескольких шагов вонзил в его грудь отравленную стрелу.

Всю ночь преследовал его Адил-шах, всю ночь звенели в ушах последние слова хохочущего приговоренного. И ни шербет, дающий силы, ни маджу* не восстановили спокойствие поникшего тирана. И только великий мунеджим с помощью своих всепророчествующих костяшек и звездной указки пришел на помощь Хбле-аламу.

_____________________________
* Омолаживающий напиток.
_____________________________

Кровавая баня! Лишь она могла спасти слабодушного шаха Сефи, родившегося под созвездием Льва, ибо лев в тот миг был окутан кроваво-красной мглой.

И Хбле-алам принял кровавую баню, а жертвой оказался ненавистный ему главный евнух Хейдар-ага; когда все, склонив головы, слушали великого мунеджима, тот осмелился рассмеяться так же, как смеялся на площади Адил-шах...

И обезглавили его, и густая старческая кровь окрасила тепловатую воду мраморного бассейна.

— Иду, иду, Зубейда! — были его последние слова.

И никто не понял, никто не узнал, кто была эта Зубейда, к которой обращался Хейдар-ага в последние секунды своей жизни.

Давно, очень давно скончалась Зубейда, давно забыли о ней в гареме, как и о влюбленном красивом юноше Хейдаре, живущем песнями Хафеза...

А эрменская Зубейда? Как мог забыть ее старец Хейдар? Ведь пока темнокудрая Зубейда блуждала в долинах дженната, он жил лишь для того, чтобы увидеть счастливой эрменскую Зубейду, жил, чтоб облегчить ей страдания.

Да, первый раз в жизни совершил Хейдар непоправимую и роковую ошибку, увидев ненавистного Хбле-алама в безумном и жалком состоянии; забыв о предосторожности, он забыл и о эрменской Зубейде и... потерял ее навсегда.

Однако кровавая ванна не помогла обезумевшему тирану. Кровь Хейдара, словно яд, впиталась в его истощенное тело, и он уже до самой смерти не поднимался с постели.
Эта страшная казнь потрясла до глубины души осиротевшую Тангик. И как-то ночью, когда гарем, освободившийся от посещений шаха Сефи, погрузился в сон, Тангик, закутавшись в темную чадру, в сопровождении эфиопа Рахмана и малайки Зибы, покинула его. Им помог старик садовник, и в ту ночь они нашли убежище в домике брата безвременно умершей Зубейды Мирзы Асхара, что недалеко от мечети Имама Рза, в местечке Джубара.

Искали беглецов или же из-за находящегося при смерти шаха Сефи забыли о них, так и осталось неизвестным. Однако спустя три месяца после этого вместе с беглецами свободно вздохнула вся страна.

Шаха Сефи больше не было. Его сменил Аббас Второй. Тангик, «для спасения оскверненной души и тела» и чтобы опять не попасть в гарем, скрылась в монастыре Святой Катарины...

Ничего больше не связывало ее с бессердечным миром, никого у нее не было, кроме Зибы и Рахмана, но те давно уже покинули границы Ирана.

Был куда-то далеко выслан и Воскан — невысказанная ее любовь, да и не грех ли было мечтать о нем, прикованном к церкви.

Любить другого, искать новой любви было равносильно смерти. И она не послушалась штукатура Мурада, которого послал дядюшка Усик, и добровольно приковала себя цепями к холодным каменным колоннам, поддерживавшим полуразрушенные купола Просветителя...

Это случилось в 1642 году.


VII

Войдя в свою полутемную келью, Тангик зарылась лицом в подушку и горько заплакала.

Сона, ныне самая несчастная мать, достойная сожаления, а некогда гордая и счастливая, блистающая в брильянтовых ожерельях и амстердамских кружевах, сама того не ведая, растравила никогда не заживавшую рану.

Давно, очень давно так не плакала Тангик, не чувствовала себя такой покинутой и несчастной. Больше двадцати лет жило в ее сердце имя того темнобородого монаха, пришедшего и ушедшего как сон. В каждодневных молитвах и шараканах и даже в переплетенной кожей «Книге рождений» Библии не встречала она такого имени. Никто и нигде, кроме нее, не произносил этого имени, и вот вдруг из далеких далей появился его брат и рассказал, что встречал его, скитающегося по дорогам франкских стран...

Каким он стал сейчас?..

И хотя прошло двадцать долгих лет с тех пор, вдруг Тангик представила его таким, каким видела в первый раз.

У него был широкий лоб и вьющиеся черные волосы, падавшие на лоб, а сзади рассыпанные по плечам. Курчавая, ни разу не бритая борода обрамляла его бледное широкое лицо. Высокий, рослый, он, непонятно почему, вначале внушал ей ужас. Жаль, что она ни разу не осмелилась прямо посмотреть в его серые глаза, которые были такими нежными и полными сострадания.

И он даже в первый день, когда показался в доме Ходжи, не осмелился подойти к ней.
Он пришел с огромной книгой в кожаном переплете под мышкой, и только на второй день, когда Амаспюр-ханум послала ему холодный ошарак, она, Тангик, остановилась на расстоянии нескольких шагов от него и зачарованно смотрела на раскрытые страницы чудесной книги, лежащей на аналое, поля которой были украшены красочными цветами.

Он стоял перед коленопреклоненными Назариком и Шахином спиной к двери и что-то рассказывал об этой чудо-книге. Долго ждала она с чашей, полной ошарака, в руке и не осмеливалась, приблизившись, помешать им.

Вдруг он обернулся и увидел ее, и, пока он пил холодный ошарак, она нагнулась и посмотрела на эти красивые, нарядные как ситец, цветы. Ей показалось, что это настоящие цветы, так хороши они были, и она не выдержала и прикоснулась к ним пальцем. «Нет, нет, портишь», — рассердился Назарик, ударив ее по протянутой руке, и она испуганно отдернула руку. В этот миг он отставил чашу, грустно посмотрел на Назарика, потом, повернувшись к ней, улыбнулся и спросил:

— А ты подумала, настоящие?

...Было лето, душное лето. В саду Ходжи застывали карагачи, а на цветы, ослабевшие от зноя, садилась пыль. Земля горела, слышался глухой стон, глухой и непонятный стон, который шел из глубины объятого духотой сада. А она мечтала о нем...

В эти часы было приятно лишь в прохладных, полутемных коридорах, в занавешенных комнатах, пропитанных тяжелым запахом шерсти, где после обеда отдыхали невестки и дочери Ходжи. Не спали лишь добрая Амаспюр-ханум и почти лишившийся сна Ходжа. Он садился в танаби* возле бассейна и, закрыв глаза, молча, мрачно перебрасывал четки. А она мечтала о нем...

_____________________________
* Большой зал.
_____________________________

Потом наступала вечерняя прохлада. Политые, пробуждались томящиеся цветы, источали аромат аллеи, и перезвон колоколов в церкви Ходженц сливался с шорохом карагачей. В комнатах еще не зажигали лампы и свечи, на небе высыпали звезды. А она мечтала о нем...

Небо заполнялось звездами, сад — таинственным шелестом, в комнатах под сияющими свечами и лампами смеялись, пели и шутили Сона, Сусан и дочери Ходжи. Цатур чистил клетки соколов и давал им корм, с базара приходили Манитон, Мелитос и Агамир, который только что вернулся домой из франкских стран...

Какой веселой, гордой и счастливой была в те дни Сона и как завидовала ей Сусан...
Бедная Сона. Как она плакала сегодня.

Неужели все так лживо, так зыбко...

Какой он был могучий, какой красивый...

Дядюшка Усик говорил, что мужчина должен быть таким, но жаль, что он стал монахом. Говорил и, неизвестно почему, крестился. Тогда она не понимала, почему дядюшка Усик крестится, а теперь знает: ведь такое говорить — грех...

Однажды и она совершила грех.

Это был последний день, последний...

Солнечные лучи проникли сквозь разноцветные окна в класс, варпет Минас расписывал стену, а он, прислонившись к другой стене, смотрел на ангела, улыбавшегося среди цветов, который так походил на нее... И когда она сказала дядюшке Усику, что этот ангел похож на нее, тот ответил, что такое говорить грех, и перекрестился...

Прости, святая богородица, прости... Неужели ты меня из-за этого так наказала?

Почему, почему наказала, святая богородица, ведь я уже с самого рождения наказана, ведь я родилась сиротой...

Почему ты снова сделала меня сиротой?..

Разве я не молилась тебе, разве я не крестилась и тысячу раз в душе не каялась за эту свою провинность?..

Я поверила тебе, святая богородица, ведь когда я крестилась, ты будто говорила мне: не бойся...

То же говорил мне и кызылбаш, прогуливающий коня в аллее. Он остановил меня и сказал: «Не бойся, душа моя, цветочек мой, не бойся».

Но потом... меня одели в амстердамские кружева, привезенные Агамиром для Соны, и... увезли...

«Не бойся, душа моя, цветочек мой, не бойся».

Так говорил и Хбле-алам.

Почему, почему меня обманули, святая богородица...

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Долго она сидела, вперив взгляд в одну точку, безутешная и отчаявшаяся, и вдруг тепло, как солнечный луч, начало согревать ее горестное сердце. Показалось даже, что она улыбнулась... Потом приложила руку к груди, и из-под распоротой вышивки воротничка вынула пожелтевший от времени, сложенный вчетверо листок и развернула его дрожащими пальцами.

Светло-коричневые чернила местами потускнели, однако буквы были различимы, отчетливы, как в «Песеннике».

Какой несчастной она была бы, если б не эта маленькая бумага, связывавшая ее с жизнью, какой несчастной она была бы, если бы не знала алфавит! Какой убогой она была бы, если бы не понимала смысла письменности...

Это было письмо, которое он оставил ей, отправил через дядюшку Усика, когда покидал землю иранскую...

Долго Тангик не понимала священные строчки, написанные его рукой, — до тех пор, пока в монастыре, по рукописной книге песен, не выучила армянский алфавит.

И когда впервые, втайне от всех, она прочла письмо, тогда только поняла, что не зря мечтала о нем...

«Когда прочтешь письмо сие, узнаешь о любви сердца моего, ибо сама письменность — любовь, а любовь моя — ты вовек...»

И никакой подписи...

Зачем подпись? Она знает, кто написал это и для кого...

«Ибо сама письменность — любовь, а любовь моя — ты вовек».

Любовь к письменности...

Да, благодаря любви к письменности она нашла и поняла его нераскрывшееся молчаливое сердце, но эта же любовь к письменности разлучила их...

Почему, святая богородица, почему разлучила, когда сама письменность — есть любовь?


VIII

Бледный, как стертый гульден, диск зимнего солнца, погрузившись в темные воды канала, слегка позолотил зубчатые островерхие башни.

И прибрежные польдеры*, где, как говорят нидерландцы, на рыбных костях был построен Амстердам, и узкие улочки еврейского квартала Фляенбург — все было покрыто серебристой пылью инея.

_____________________________
* Земли, отвоеванные у болот и моря.
_____________________________

Голуби, в жаркие июльские дни парящие над шлюзами Святого Антония, которые так хорошо видны из окон домов на улице Брестраат, теперь спрятались под крышей биржи и круглыми куполами крытого рынка.

Хотя и был уже полдень, однако в республике, объединяющей семь северных провинций, и в самом Амстердаме, роскошном и блистательном, считавшемся отдельной и независимой республикой, царила многозначительная тишина. Были закрыты окна, которые начиная с весны и до поздней осени украшали горшочки с тюльпанами. На зеленой поверхности каналов не качались, как всегда, челны и баржи, груженные плодами, привезенными из далеких тропических колоний. Безмолвствовали и шестьдесят верфей, разбросанных по всему побережью, а иностранные корабли, которые, не опуская флагов, проходили под Высоким мостом, давно покинули покрытые инеем причалы.

Обычно в эти предрождественские дни в городе начинались бурные приготовления к празднику. Наводился блеск на родовые гербы, вывешенные на парадных, по мощеным улицам в роскошных каретах проносились участники костюмированного карнавала, большое оживление царило в пивных и портняжных мастерских, а перед стрельбищными домами толпились разряженные мужчины в шляпах, украшенных перьями, и со шпагами с золотыми эфесами.

Но вот уже третий день, как город в предчувствии какой-то грозы затаил дыхание.

Такие зловещие, лихорадочные дни он пережил и тринадцать лет тому назад, когда летом 1650 года принц Вильгельм Оранский хотел захватить Амстердам. Надменный глава спесивой конной гвардии и провинциальных штатгалтеров*, восставших против республики, в ту ночь заговора совершил набег на молодой город. Бюргеры и регенты, потерявшие покой и расставшиеся со своими мягкими постелями, отважно сопротивлялись отпрыску княжеского рода, обуреваемому жаждой власти. На улицах и у парадных домов, на мощеных улицах и даже в альковах развернулись ожесточенные схватки. Каналы забурлили, кровь залила панели, и нидерландский купец продемонстрировал, что он искусен не только в торговле, но и в фехтовании.

Победили республиканские Биккеры и Сиксы, и Ян де Витт, лидер голландских регентов, как великий пансионария**, прошел под шумные клики медных труб перед городской ратушей.

_____________________________
* Наместники, правители провинций. Несмотря на господство буржуазии, командование армией осуществлялось княжеским домом Оранских, примкнувшим к оппозиции.
** Председатель, президент.

_____________________________

Однако то были годы славы и процветания.

После подавления заговора принца Вильгельма Оранского вместе с регентами, опьяненными победой, в республиканскую ратушу вошли интриги, козни, борьба за выгоду. Военный нидерландский флот постепенно уступил место торговым шхунам. Двухлетняя война нанесла большой вред голландскому рыболовному промыслу. Несмотря на то, что голландским флотом командовал седой отважный морской волк Мартин Тромп, в летних морских боях 1653 года кромвелевский «железный корпус» основательно намял ему бока. Причиной поражения было не только усиление английского флота, но то, что голландские корабли в это время были рассеяны по морям мира. Кромвель осадил голландские берега, изолировал их от провизии, получаемой из колоний, и вот в 1654 году по мирному договору, заключенному в Вестминстере, владыка морей был вынужден признать «акт судоходный», представленный английской Белой палатой, согласно которому Голландия обязывалась прекратить вмешательство в мореходно-торговые дела Англии и должна была возместить ущерб, который причинила Ост-Индской компании начиная с 1611 года...

Казалось, что со смертью Кромвеля и с приходом к власти сменившего отца легкомысленного Ричарда Голландия должна была избавиться от своего опасного противника. Радость была великой, и Амстердам три дня праздновал возвращение и коронацию Карла Второго, благодаря которой восстанавливалось «древо королевского дома» Стюартов, уничтоженного Кромвелем. И как могли не радоваться голландские регенты, много лет назад предоставившие убежище сыну Карла Первого, обезглавленного по приказу Кромвеля, — принцу Карлу, который в Эдинбурге объявил себя королем и ждал возвращения в Англию.
Но не прошло и трех лет, и этот неблагодарный венценосец, забыв гостеприимство, оказанное ему в Эдинбурге и Бреде, начал плести интриги против республики.
Так или иначе это следовало ожидать...

В годы, проведенные и в Эдинбурге, и в Бреде, принц Карл был в хороших взаимоотношениях со штатгалтерами Оранского дома и сейчас, став королем, желал уничтожить Нидерландскую республику. Согласно полученным сведениям, заговорщики обещали вознаграждение английскому трону в случае, если исход будет успешным. Уже несколько месяцев носились слухи, будто в Белой палате растет недовольство Вестминстерским мирным пактом 1654 года, причинившим Голландии немало хлопот, и что Англия намерена представить Голландии новый «Судоходный акт» на еще более тяжелых условиях.

Именно по этой причине Карл Второй и хотел, до предоставления Англией нового акта, при помощи заговорщиков поднять смуту в Нидерландах.

Вот почему так затих Амстердам — самая роскошная и счастливая из столиц.
Неужели мог повториться 1650 год?


* * *

В известной типографии Эльзевиров, недалеко от городской думы, царила глубокая тишина. Мрачные занавески, на которых нитями были вытканы портрет Гутенберга и географический указатель Коперника, прикрывали витрину, и в бледных лучах солнца с трудом можно было прочесть почерневшую бронзовую вывеску: «Печатный дом Луи Эльзевира и наследников».

В помещении одноэтажной типографии было сумрачно. Свет проникал лишь через застекленную обледеневшую крышу, бросал холодные блики на тяжелые станки из дубового дерева, наборные кассы и лохани, наполненные черной краской. На четырехугольной, украшенной резьбой крышке самого большого станка стоял лев с орлиной головой. В вытянутых лапах он сжимал две подушечки с ручками, похожими на круглые печати, с помощью которых нидерландские печатники смазывали краской набор. Под пьедесталом орлоголового льва виднелась в полумраке печатная машина.
Эта удивительная машина со своими молотками, циркулями, ножницами и клещами уже более семидесяти лет находилась в самой большой из шести амстердамских типографий Эльзевиров. Всего несколько месяцев назад ее усовершенствовал завоевавший известность в судостроительстве молодой изобретатель Николас Витсен, которому Людвиг Эльзевир-старший выплатил колоссальную сумму — восемьдесят гульденов.

Известные своей скупостью и хитростью, Эльзевиры, чья слава дошла до Флоренции, Парижа, Лондона и даже до московского государства, в течение многих лет собирали самые разнообразные печатные станки. Здесь находился ксилографический станок с кожаными валами и движущимися буквами, напоминающий обычный ящик коробейника. Он был изобретен в 1430 году гаарлемским мастером Лаврентием Костером. Сейчас им почти не пользовались, однако считалось, что он приносит удачу, и потому хранился как священные мощи. Именно из-под этого станка впервые вышла краткая латинская грамматика Доната — еще в те дни, когда не было на свете самого Ганса Генсфлейша Гутенберга и когда ксилография считалась тайной за семью печатями.

Эльзевир-старший гордился также и другим прессом, изготовленным Гутенбергом, на подножке которого создатель выгравировал свое имя.

Но этим не исчерпывалось богатство самой большой типографии Эльзевиров. На книжных полках, расположенных вдоль стен, выстроились родовые издания, имевшие почти столетнюю историю. Здесь находились перепечатанная петитом с Гутенбергского издания латинская грамматика Иоганна Де Януа, называвшаяся «Католикон», переиздания «Обрядов католической церкви» и «Библии» Шефера, впервые напечатанной в 1459 году, — книги, возбуждавшей зависть самых богатых регентов. Рядом с трудами Цицерона, Петрарки и греческих трагиков находились книги, напечатанные на английском, русском и восточных языках, последние из них были напечатаны на камне*. Рядом с многочисленными молитвенниками, снотолкователями и красочными бреве скриптумами находились гравюры папы Александра VII, Людовика XIV, великого пансионария Яна де Витта, царя Алексея Михайловича, голландского морского военачальника Мартина Тромпа. В полумраке виднелись и географические указатели, карты с иллюстрациями из жизни животных, бытовые портреты голландских граверов Оттенса, Адриана Ван Остаде, панорамы Гааги, Лейдена и Амстердама и, наконец, гравюра Де Вердта «Печатный дом».

_____________________________
* Первоначальный вид цинкографии.
_____________________________

Прохожему, идущему по улице, могло показаться, что в типографии никого нет: занавески были задернуты, внутри царила тишина. В действительности же там сейчас находились трое. Один из них был молодой наборщик Ерун, в фартуке, с рассыпанными по плечам волосами; он размешивал на мраморной плите густую типографскую краску; остальные двое находились в глубине типографии.

Они сидели вокруг письменного стола, уставленного гравюрами, гусиными перьями и огромным бронзовым земным шаром возле стены, где на них из медной рамы смотрел сам родоначальник Луи Эльзевир.

Этот портрет маслом работы известного художника Франца Гальса был создан по описаниям Луи Эльзевира его современниками, а также благодаря сходству с ним Людвига Эльзевира-старшего.

В высоком кресле, поставленном под этим портретом, положив сухие, старческие руки на стол, восседал Людвиг Эльзевир-старший.

По словам старых амстердамцев, Людвиг Эльзевир-старший напоминал своего деда, о лютости и хитрости которого сохранились живые представления, не только строгими и сухими чертами лица, но и характером.

Его голова была покрыта расширяющейся кверху черной бархатной шапкой, из-под которой на плечи из-за огромных ушей падали редкие пряди светло-рыжих волос; как и на его деде, выглядывавшем из рамы, на нем была черная одежда без воротника; и бледное лицо, и зеленоватые хитрые глаза были те же, что и у ожившего под гениальной кистью Франца Гальса Луи Эльзевира.

Другой, сидевший спиной к двери, небольшого роста, с длинными черными густыми волосами, смуглолицый, был в черном сюртуке и белом воротнике, в черных чулках, подвязанных под коленями длинными лентами. Свою широкополую шляпу с конусообразной тульей он держал на тощих коленях, и, так как сидел на низком стульчике, полы его изношенного черного плаща раскинулись на полу. Ему не было и тридцати лет. Он положил свою смуглую маленькую руку на толстую книгу, лежащую на краю стола; на ее желтой обложке темными чернилами было выведено: «Этика».
— Излишне просить, господин, я уже сказал, что не могу, издавая эту вашу рукопись, подвергнуть опасности нас и нашу типографию, — сказал глухо Эльзевир-старший. — И без того уже люди Дритцена за эти три дня дважды просматривали наш набор. Тяжелые времена. Неужели не видите, что над городом нависла угроза? И как знать, наверно, вас заметили, когда вы сюда входили...

— Заметили... — повторил с горечью молодой человек. — Значит, я не имею права входить в типографию или, быть может, на меня наложен домашний арест?
— Ни то и ни другое, — подхватил старик, еле заметно усмехнувшись. — Но не только Нидерланды, а весь христианский мир знает, что вы из-за ваших анонимным образом изданных книг и особенно из-за «Богословско-политического трактата», иными словами, из-за вашего опасного свободомыслия уже более семи лет как отлучены от религиозной общины и даже удостоены анафемы... А сейчас вы хотите, чтобы в это смутное время я издал вашу «Этику», которая неизвестно какие дьявольские мысли содержит... Нет, друг мой, не могу. И без того наши типографии без всякого на то основания взяты под подозрение.

— Почему же? — спросил недовольно молодой человек.

— Из-за одного такого же заказчика, как вы...

— Не понимаю, господин.

— А я разве понимаю? — отозвался желчно старик. — Вы, наверно, хорошо помните заговор, подстроенный Оранским тринадцать лет тому назад.

— Мне было семнадцать лет тогда.

— Но, конечно, голова у вас была, как у семидесятисемилетнего магистра... Словом, за день до этого заговора один из людей Вильгельма Второго без моего ведома дал распоряжение напечатать в типографии противореспубликанский лозунг. И вот до сих пор это несправедливое обвинение висит над нами... Нас, Эльзевиров, считают сторонниками Оранского...

— У республики острые глаза, — заметил заказчик с улыбкой. — В таком случае Ян де Витт имеет право... Вы же и правда не республиканцы.

— Что вы говорите, господин! — воскликнул старик. — Разве это логично?

— Вы только что сказали, что у меня в семнадцать лет была голова семидесятисемилетнего, — сказал молодой человек.

— Господь с вами, — прошептал старик, протянув вперед руки. — Думайте как вам угодно... Но то была клевета, несправедливость. Эх, — вздохнул он, покачав головой, — и в такое время, когда все притаились в своих домах, я вынужден сидеть здесь...
— Почему?

— Говорю: вынужден, иначе сам дьявол не заставил бы меня выйти из дома... Но что делать — приказ Яна де Витта, — добавил он с горечью. — Сейчас в городском совете идут заседания. Каждую секунду может возникнуть необходимость в печатании призывов и приказов.

— А другие ваши типографии?

— Закрыты. Это такой ущерб! Только здесь открыто, не видите разве, никого нет из наборщиков. Лишь я и бедный Ерун... Вот тебе и справедливость. И подозревают, и угрожают. На улицах — только сторожевые посты, в любую секунду можно получить стрелу в грудь или горячий осколок свинца из аркебуза.

Молодой человек погладил свою рукопись.

— Вы сейчас рассуждаете как настоящий оранжист*, — сказал он с горечью. — Но я должен напомнить вам, что раньше, до республики, между Нидерландами и адом не было никакой разницы. В любом случае республика на десять голов выше абсолютизма. Республика, господин, что бы там ни было, надежная основа для борьбы за свободы и права.

_____________________________
* Сторонник принца Оранского.
_____________________________

— Почему же тогда вас, защитника республики, удалили из религиозной общины и предали анафеме? — усмехнулся старик. — Почему вы зарабатываете на пропитание шлифовкой стекла?.. Вот порядки, о которых вы мечтали...

Молодой человек резко выпрямился.

— Господин, — сказал он, — я не идеализирую республику Яна де Витта. Но если виселицы Бриля, Вальхерена и Гронингена и допущенная по отношению ко мне несправедливость будят в вас надежду на восстановление абсолютизма, то меня это возмущает. Республика Яна де Витта — не республика, о которой я мечтал. Да, да. Слушайте меня внимательно. Так же, как и в дни испанского владычества и герцога Альбы, государство Яна де Витта покушается на священные республиканские законы. Нынешние бюргеры и регенты, хотя и выступают с патриотических позиций и пекутся о промышленности, славе и благоденствии Нидерландов, однако не меньше абсолютистских аристократов обирают и угнетают тружеников. Ян де Витт, заслуживший имя великого патриота, в своих «Максимах» выразил пошлую мысль, будто обложение народа тяжелыми налогами — лучшее средство укрепить его покорность, непритязательность и трудолюбие. И все это для чего? Конечно, для выгоды бюргеров и регентов, а не для могущества республики.

— Стало быть, кто виноват в отсутствии разницы между абсолютизмом и нынешней республикой? — усмехнулся Эльзевир-старший.

— Вздор Яна де Витта, облеченный в сан государственного мышления. Настоящий республиканец не будет проповедовать такие мысли и проводить их в жизнь. Следствие этого вздора — народные возмущения, которые причиняют столько ущерба нашей родине. Правосудие — единственная узда народа, который состоит из мыслящих людей и толпы. Последняя, оставаясь одна, руководствуется лишь страстями, а не умом. Дай ей власть людей, способных мыслить, и стихийные страсти будут обузданы, страна вступит на путь благоденствия. Повторяю, ни одно общество не может существовать без власти и силы. Общество — это система сил, и весь вопрос в том, чтобы сохранить постоянное равновесие между ними.

— Вы выбрали неудачное место для проповеди вашего «Богословско-политического трактата», — усмехнулся старик, — и я бы не посоветовал вам, господин, заниматься этим, особенно сейчас, когда Ян де Витт навострил уши. Ведь вы сами сказали в своем трактате, что если кто-либо желает зла обществу и мешает его существованию, позволительно удалить его из общества тем путем, который покажется лучшим и надежным. Не кажется ли вам, что Ян де Витт имеет право воспользоваться этой проповедуемой вами силой принуждения, которая может очень печально отразиться на вашей участи?

Молодой человек презрительно улыбнулся.

— Я проповедовал это, считая законной силу принуждения в том случае, когда она приносит благо обществу. А Ян де Витт злоупотребляет этой силой.

— А почему не говорите, что он вас полностью уничтожил? — рассмеялся старик.
— Уничтожил? Никогда.

— Вы меня беспокоите, господин Барух, — ответил старик, сморщившись. — Я признаю, вы — кто угодно, но не апологет республики Яна де Витта и не оранжист, как вы изволили несправедливо меня назвать. И что же вы хотите от меня?

— Говоря яснее, я хочу воспользоваться политической ситуацией. Никогда больше не возникнет более удобного повода для издания «Этики»...

Старик расхохотался.

— И вы, тот, кто заполнил эту колоссальную рукопись морализирующими сентенциями, находите ваше требование справедливым? Воспользоваться политической ситуацией? Еврейская хитрость, которую хотите осуществить за счет Эльзевиров? Нет, господин.

Молодой человек, взяв рукопись со стола, поднялся. Но только он прошел перед поклонившимся ему Еруном, как неожиданно открылась дверь и показался Воскан. Молодой человек, остановившись, посмотрел на его взволнованное лицо.
Воскан учащенно дышал.

— Вы... наверно, желаете выйти? — обратился он к молодому человеку, отбросив на спину головную накидку, покрытую тонким слоем снега. — Не советую.

— Почему? — спросил молодой человек, тронутый дружеским жестом незнакомца.

— Не слышите? — и Воскан протянул руку в сторону поспешно закрытой за ним двери.
Снаружи слышался топот конских копыт и бряцание оружия. Эльзевир-старший, не менее обескураженный, чем безропотный Ерун, смотрел на незнакомого посетителя. Молодой человек, подойдя к витрине, выглянул на улицу из-за занавески.

По пустынной улице в сторону городской думы мчалось более десятка вооруженных всадников.

Опустив занавесь, молодой человек мгновение смотрел в сторону двери, потом перевел взгляд на Воскана. Видимо, он колебался — удалиться из этого места, причинившего ему столько огорчений, или ждать, пока улица успокоится.

— А вы издалека идете? — спросил он наконец Воскана.

— С улицы Голубятни, — ответил Воскан.

— Довольно далеко. А в пути часто встречали сторожевые посты?

— Я обходил их, господин, остерегался.

— Во всяком случае, видно, вы не из робких, — улыбнулся молодой человек.

— Как же это видно? — спросил Воскан, тоже ответив ему улыбкой.

— Из вашего произношения следует, что вы не местный, а чужестранцам в эти дни рискованно выходить на прогулку в Амстердаме. Вы, наверно, испанец?

— Нет, я армянин.

— Армянин? Наверно, по торговым делам?

— Нет, я печатник, — ответил Воскан, заметно смутившись.

— Удивительное дело. Разве для этого нужно было проделать такой путь?

— Нужно, господин. У нас очень трудно с этим делом...

Молодой человек рассмеялся.

— А у нас, думаете, легко? И у нас тяжело, друг. У нас, в Амстердаме. Вот видите эту рукопись? Она, верно, навсегда останется рукописью, так как...

Воскан вопросительно посмотрел на него.

— Так как она написана в столице свобод — в Амстердаме, так как звук барабана лишь издали сладок, не так ли? Ерун! — обратился он к наборщику, взирающему на него с уважением. — Да, Ерун. Нам — мне и тебе — остается только возиться с сажей... И вам, мой приятель, — добавил он, снова обращаясь к Воскану. — Поверьте мне, что и вас ничего лучшего не ждет здесь. И зря в такое время вы подвергнули себя опасности.
— А вы?.. Ведь и местные заперлись в домах, — прошептал Воскан.

Молодой человек улыбнулся, покачал головой:

— У меня иное дело, приятель. Если нужно будет, меня возьмут и из дома... Ну, удачи! Удачи моему армянскому приятелю, — повторил он, склонившись, и быстрыми шагами вышел на улицу.

Воскан посмотрел на дверь, закрывшуюся за молодым человеком, и медленно повернулся к Еруну.

— Кто был этот человек? — спросил он глухо.

— Барух Спиноза, — был ответ.


IX

Барух Спиноза...

Воскан окаменел. Значит, это он — беспокойный и бесстрашный человек, грешная душа которого с младых лет, как говорил Пиромали, нарушала безмятежность христианского мира. Он вспомнил, каким восхищением проникался к мыслителю из далекой страны, когда засевший в Эчмиадзине желчный Пиромали с ненавистью вспоминал «еретика, достойного костра», и его «сатанинское антихристовское учение...».

Сейчас, стоя перед львом с орлиной головой, который сжимал в больших сильных лапах печати, он с сердечной болью вспомнил жалкую армянскую типографию в Новой Джульфе, Тумика, ювелира Овнатана, варпета Минаса... И, подавленный, сел на тот стульчик, на котором немного ранее сидел философ, полирующий стекла.
Не поднимаясь с кресла, Людвиг Эльзевир вонзил притаившиеся под густыми побелевшими бровями глаза в охваченного грустными раздумьями Воскана.

— С кем имею честь познакомиться? — спросил он, наклонившись над столом, чтобы лучше слышать ответ.

Глаза старика, словно выглядывающие из засады, смутили Воскана.

— Я печатник, с Востока, — сказал он.

— Как? Как? — спросил старик, подставив руку к уху, уверенный, что имеет дело с хитрым агентом. — Вы печатник? С Востока?

— Да, — ответил Воскан, крайне удивленный странным тоном старика.

— Интересно, — подхватил старик. — Печатник, с Востока. Ну, прекрасно! И что же дальше?

— Я хочу купить у вас те армянские буквы, которые вы приобрели при распродаже с молотка типографии Маттеоса Цареци, — сказал Воскан.

Старик, наверно, никогда не испытывал такого разочарования. Родившийся на день раньше дьявола, как любили говорить про него в Амстердаме, он еще ни разу не ошибался в своих подозрениях. Вот почему слова посетителя, хотя и были «выгодными», обескуражили его, уже готового войти в дипломатическую игру с воображаемым агентом Дритцена.

Однако он все еще сомневался.

— Говорите, с Востока? — снова спросил он его.

— Из Армении.

— Значит, армянин.

— Именно так.

— Но я вас никогда не видел среди местных армян.

— Я всего лишь неделю здесь.

Голландец не отрывал пронзительного изучающего взгляда от Воскана. Он все еще не верил ему. То, что ответил посетитель, мог сказать и агент, присланный Дритценом. Неужели из-за каких-то там армянских букв он решился в такой день переступить порог своего дома? Ведь это было по меньшей мере безумием...

С таким вопросом он и обратился к Воскану.

— Вы абсолютно правы, — сказал Воскан. — Но я не мог ждать... Более двадцати лет я мечтал об этом дне... Печатник печатника должен понять... Потом... Я прошел через большие опасности, прежде чем добрался сюда. Я привык, — вздохнул он, поглаживая густую бороду. — Вернее, армяне привычны...

Сухие пальцы старика начали беспокойно барабанить по столу. Хоть он и поверил этому горячему сыну Востока, но рассудил, что невыгодно иметь с ним дело. И затем, разве он купил эти буквы, чтобы тут же продать их? В свое время он не только радовался материальным невзгодам покойного Маттеоса Цареци, его компаньона, но и всячески старался погубить их жалкую типографию. И разве не позорно было бы для них, Эльзевиров, если б вокруг них разрастались какие-то печатные мастерские, да еще созданные бродягами, пришедшими с далекого Востока?

«Он меня понял, — думал Воскан с мягкой улыбкой, исполненной благодарности. — Ну, конечно, понял, ведь и он печатник».

— А почему вы хотите купить эти буквы? — спросил старик глухим голосом.

— Для типографии... Моя цель — печатать армянские книги...

— А почему не печатаете у нас?

— У вас? — прошептал Воскан, не ожидавший такого вопроса.

— У нас, — повторил старик.

— Но... Ведь и я сам печатник, — сказал Воскан, словно оправдываясь. — Потом, у вас все голландцы, они незнакомы с нашим языком...

Старик усмехнулся.

— Ну и что же? Мы не только на христианских языках, но и на языке нечестивых арабов печатаем книги. Пожалуйста, напечатаем и на армянском.

— Я не возражаю, господин, — ответил смущенно Воскан. — Ваши типографии — наилучшие в мире, но... Те армянские книги, которые до сих пор печатались в ваших краях, из-за отсутствия армянских наборщиков полны ошибок...

— Пожалуйста, если боитесь, что мы также допустим ошибки, прошу к себе, я вас нанимаю, — сказал старик.

— Но вы меня не поняли... Моя цель — создать армянскую типографию... Цель всей, всей моей жизни...

— Это очень дорого обойдется вам, — коварно улыбнулся старик.

— Я вас не понял, господин...

— Вы полагаете, что вы купите эти буквы за ту же цену, за которую я приобрел их с молотка?

— Возможно, за большую...

Старик расхохотался.

— За большую, — повторил он. — За эти буквы я у вас возьму не менее четырех тысяч гульденов.

— Но... вы их приобрели всего лишь за восемьсот, — упавшим голосом произнес Воскан.

— Да, с молотка. Дорогой коллега, да будет вам известно, что эти буквы гравировал искусный мастер Христоф Ван Дик, он трудился над ними более трех лет.

— Но и он сам так не оценил бы свою кропотливую работу, господин...

— Потому что Христоф Ван Дик, будучи известным гравером, в то же время выдающийся пьяница, — подхватил с усмешкой старик, — а мы, Эльзевиры, всегда бодрствуем, да, дорогой коллега, всегда бодрствуем.

Воскан опустил голову.

— Послушайте меня, — начал снова старик. — Ведь я вас нанимаю, и печатайте на вашем языке все, что хотите. Так и мы останемся довольны, и вы. Я буду хорошо платить.

Воскан с горечью посмотрел на алчное лицо старика и молча покачал головой.

— Ну, как знаете, — безразлично протянул хозяин. — В противном случае платите четыре тысячи гульденов, и буквы — ваши.

— И никаких уступок? — прошептал Воскан.

Старик отрицательно замотал головой. Он, видимо, хотел еще что-то добавить, но тут дверь с шумом открылась, и в комнату, поддерживая полы плотного шерстяного платья, вбежала молодая голландка. Приблизившись к письменному столу, где сидели Людвиг Эльзевир и Воскан, она остановилась, откинула назад шляпку, показав золотистые волосы, потом, прижав белоснежную ручку к груди, взглянула на старика, который поднялся при виде ее, затем на Воскана.

Видимо, лицо смуглолицего незнакомца и его грустные глаза напомнили ей кого-то, и голландка, не отрывавшая от него взгляда, вздрогнула, услышав глухой голос старика.
— Во имя отца и сына! — воскликнул старик. — Это ты, Юлия?

— Я, дядюшка, — улыбнулась голландка, шаловливо вскинув брови.

— Одна пришла?

— Одна.

— Боже справедливый, ничего больше не придумала?.. Почему пришла?

Голландка улыбнулась.

— Почему пришла? Скажу. Мы с Метсю поспорили.

— Ничего не понимаю, клянусь святой девой, — вздохнул старик, хлопнув в ладоши.

— Сейчас, сейчас, дядюшка, — заговорила живо девушка. — Метсю сегодня наконец осмелился перейти канал в восемь метров шириной и прийти к нам. Ну, он известный трус, дядюшка, ты знаешь. Что за подвиг — после двухдневного сидения дома перейти восьмиметровый канал, и то по мосту...

— Христос справедливый, ведь он твой жених. Разве можно так говорить о нем, Юлия? — упрекнул ее старик.

— Мой жених, а трус. Ну послушай, дядюшка. После такого большого подвига он сидел у нас и хвастался. А я ему сказала: если ты правда отважен и у тебя сердце рыцаря, пойдем сейчас к дядюшке. А он говорит: разве можно делать подобную глупость в такое время.

— И правильно сказал Метсю...

— А я сказала, что пойду.

— Сумасшедшая! — воскликнул старик.

— А этот трусливый хвастунишка — не пойдешь, говорит, мы поспорили, и вот я здесь, — залилась смехом голландка.

— И он разрешил тебе одной выйти из дома?

— Как видите, он настоящий трус.

— А домашние как позволили?

— Мы были одни, — улыбнулась девушка. — И никто не узнал.

— Вот тебе и на. И как же ты пришла? Пешком?

— Нет, на коне. Видите, мой Гермес храбрее, чем Метсю, — снова залилась смехом девушка.

— Это не храбрость, а глупость... В такой день только безумцы выходят из дома.

Голландка повернулась к Воскану:

— Но я люблю безумцев. Люблю смелых людей. Смелые все безумцы, не так ли, господин?

— Не знаю, фрекен.

— Вы не местный?

— Нет.

— Откуда же?

— Издалека... Из Армении...

— А где эта Армения?

— Далеко, фрекен, очень далеко. На востоке.

— Неужели вы варвар? — спросила удивленно девушка. — Но так хорошо говорите по-французски.

— Нет, фрекен, армяне не варвары. У нас очень старая культура.

— Святая дева... Как же этого я не знала? Вы, наверно, и латинский знаете?

— Знаю, фрекен.

— Дядюшка! — радостно воскликнула девушка. — Наконец, наконец я нашла то, что искала! Пусть этот господин будет заниматься со мной латинским. Он говорит, что его народ — с древней культурой. А мне это и нужно... А у вас есть хорошие поэты? — не ожидая ответа дядюшки, обратилась она снова к Воскану.

— Есть, фрекен, есть.

— Чудесно. Знаете что? Познакомьте меня с вашими поэтами... Ведь и я пишу... Но я хочу главным образом переводить латинских поэтов. Поможете мне в этом? Согласны?
Воскан улыбнулся и, пожав плечами, посмотрел на старика.

— Но он, Юлия, не учитель, — вмешался старик.

— А кто же?

— Печатник.

— И будет работать у нас? Еще лучше.

— Нет, он не соглашается, Юлия.

— Почему? — удивилась голландка.

— Он хочет сам иметь типографию и... пришел купить имеющиеся у нас армянские буквы, а для этого нужно четыре тысячи гульденов, которых у него нет.

— Буквы, за которые ваш дядюшка заплатил восемьсот гульденов, фрекен, — прибавил Воскан.

Эти слова, сказанные с грустью, тронули сердце девушки, радостно трепещущее до этого.

Какое-то время она с сочувствием смотрела в грустные глаза Воскана, а затем обернулась к дядюшке.

— Неужели можно так обращаться с христианином, прибывшим из далекой страны, с печатником... Неужели у нас, Эльзевиров, нет сердца?..

Старик промолчал.

— Послушайте, господин, — обратилась к Воскану Юлия, воодушевленная его молчанием. — Не отчаивайтесь, если дядюшка Людвиг не согласится передать вам буквы по их настоящей стоимости, я попрошу у отца, у Даниела Эльзевира, и уверена, что он не откажет.

Воскан выпрямился и с удивлением глядел на улыбающуюся голландку.

— Не правда ли, дядюшка? У отца доброе сердце?

— Боже милостивый, торговля не поэзия, девочка моя, почему ты вмешиваешься? — пожурил девушку старик.

— Торговля, дядюшка, дело совести, а совесть — это сердце, а не карман.

— Ты повторяешь мысль этого сумасшедшего Баруха! — воскликнул старик.

— Он не сумасшедший, а величайший из людей Нидерландов, дядюшка, — возразила Юлия.

— Да ну его к дьяволу! — махнул рукой старик. — Я вижу, книги этого одержимого лишили тебя разума. А что касается твоего отца, надо сказать, он мало чем отличается от тебя.

Вместо ответа голландка поцеловала его в лоб, потом посмотрела на Воскана.

— Видите, смелость приводит к хорошему результату, — сказала она. — Если бы я не пристыдила сегодня этого трусливого Метсю, возможно, вы ушли бы сегодня отсюда без букв.

Воскан, приложив руки к груди, почтительно поклонился.

«О боже, — пронеслось в его мозгу. — Чем, чем я воздам этой ангельской душе? Чем воздам этому потемневшему дню, который вдруг так засиял?..»


X

Озабоченность великого пансионария Яна де Витта была совершенно напрасной. Ожидаемый мятеж не состоялся. Хотя тревожные вести, приходившие с берегов Англии, подтверждали, что там ведется какая-то тайная игра, что по вероломному приказу Карла Второго обновляются военные корабли и уже захвачены прибитые бурей к английским берегам две голландские шлюпки, — несмотря на эти вести, Гансу Дритцену не удалось захватить ни одного подозрительного иностранца, не говоря уже об известных, но неуловимых и хитрых сторонниках Оранского. Кое-кого, правда, схватить удалось. Но надо было еще доказать, что этот полный иностранец с подозрительной внешностью и неизвестной национальности был связан с мятежниками; его взяли в одном из публичных домов близ городского вала, и он так и не проснулся, даже когда его швырнули в застенки городской тюрьмы под Восточным рынком — Овстер Маркт. В те же дни в винном погребке «Гефсиманская маслина» были арестованы еще двое, что-то шепчущие на английском языке; у одного из них в кармане обнаружили бархатную табакерку с гербом дома Стюартов. Но в дальнейшем выяснилось, что они дважды судимые голландцы, по имени Герардус и Хеертен, неисправимые контрабандисты из ближайшей деревушки Ватерланд. Мрачный Ганс Дритцен, завернувшись в свой черный зимний плащ, под видом то пьяного бродяги, то странствующего торговца лекарствами изучал самые глухие закоулки Амстердама.

Но вот прошли и эти вьюжные пасмурные дни, и жизнь со всей своей беззаботностью снова зашумела на улицах. Яркие солнечные лучи снова приласкали землю, украсив подоконники и сады тюльпанами; по согревшейся глади каналов с радостным шумом заскользили лодки, полные свежих овощей; высохли сырые крепостные стены, отражаемые в канале; в судоверфях закипела работа, и голубиные стаи воспарили над шлюзами Святого Антония.

Но больше всего их было на улице Голубятни.

Воскан каждое утро просыпался от хлопанья крыльев. Вначале легкий морской ветер рассеивал мрак, черный как сажа; потом серебристый холодный свет окрашивался в багровые тона — это снопы солнечных лучей распускались в пламенеющей лазури неба. Накинув на плечи поношенную рясу, босой, с открытой волосатой грудью, Воскан спешил к узкому окну. Свежий зефир щекотал грудь, борода обвивала шею, и он, щурясь, смотрел на желтые и голубые купола башен, загоравшиеся здесь и там как огненные шары, на белокрылых голубей, пробуждавшихся под окном; он вспоминал Ахавневанк* в далекой Армении, рассвет на берегу Севана после звездопада.

_____________________________
* Голубиный монастырь.
_____________________________

Однако типография уже создана. Она находится на крутой развилке улицы Голубятни, откуда каждое утро, еще до рассвета, с грохотом катятся к Овстер Маркту телеги, груженные провизией. Здание типографии, представляющее из себя двухэтажный полукруглый ветхий дом, ничем не напоминает украшающие Амстердам творения выдающегося архитектора Якоба Ван Кампена — символ могущества и славы голландских регентов.

Первый этаж, состоящий из трех комнат, занимают нищие многосемейные арендаторы — люди неопределенной профессии. Хозяин, еврей Хиллель, занимающийся торговлей древесиной из России, еще по просьбе Маттеоса Цареци пробил дверь в узком коридоре, где находились комнаты первого этажа, отгородив их от главного входа. Таким образом, второй этаж и башня, имеющая спиральную лестницу, были совершенно изолированы от первого этажа, и в распоряжении типографии находились три комнаты второго этажа и полукруглая площадка башни с ее словно наполовину срезанным коническим куполом.

Здесь, в этой полукруглой башне, и живет Воскан.

Деревянные ступеньки из башни, чье узкое сводчатое окно выходит на улицу, ведут в комнаты второго этажа, расположенные анфиладой. Из них первая и вторая — типография, а последняя, угловая, — одновременно и столовая и комната, в которой живут Карапет Адрианаци и дьякон Йохан.


Карапет Адрианаци, который обучался в Эчмиадзине у Воскана, был не только знатоком армянских нот — хазов и хорошим певцом, но и рисовал и гравировал. Правда, в последнем он не мог сравниться с непревзойденным варпетом Минасом, однако довольно удачно подражал ему, гравируя на свинце и дереве рисованные заглавные буквы, которые варпет завещал Воскану в высланной ему «Буквенной тетради». Адрианаци даже пытался с помощью акварели и растворенной в смолистой воде золотистой пыли придать воздушность, оживить эти буквы так, чтобы они обрели дыхание рисунков «Буквенной тетради». Однако иной была кисть варпета, иными были его краски... Краски варпета были армянские, солнечные, жизнерадостные, далекие и непонятные Адрианаци, как и вся страна армянская. Красный цвет варпета был горячим, как шерстяная пурпурная мантия смельчаков Варданов*, зеленый — ярким, как росистая зелень, выбивающаяся из-под тающих снегов долин; фиолетовый — густым, как синева магических бус Семирамиды, которыми она хотела околдовать Ара,** а золото сияло, как солнечные лучи на вершинах Масиса, и буйствовало, как ликующие цимбалы на армянской свадьбе. И кудахтанье вспугнутых куропаток, убегающих в горы от охотников, и тоска в глазах армянских невест в розовых башмаках, словно на крыльях ласточки летящая за странником, и розовая, приносящая весну нога аиста, умытая в сияющих горных ручьях, и грусть скитающегося по свету журавля — все было в этих красках, и дух, и живое дыханье постижимых и непостижимых сокровищ армянской земли.

_____________________________
* Династия князей-полководцев.
** Ара и Семирамида — герои древнеармянского эпоса. Легендарная ассирийская царица Семирамида влюбилась в армянского царевича Ара, сына царя Арама. Получив отказ Ара, Семирамида пошла войной на Армению с целью похитить царевича. Но Ара погиб. Семирамида нашла его труп и перенесла в храм, надеясь, что боги вернут ему жизнь.
С именем Семирамиды связаны башни, возведенные урартскими царями близ Вана.
«Бусы и талисман Семирамиды» упоминаются в «Истории» Хоренаци и связаны с легендой о ее смерти. В одной из войн царица потеряла все свое войско и кинулась бежать от преследующих ее врагов к озеру Ван. Чтобы спастись от настигающего ее противника, она бросила в озеро свой талисман и бусы. Легенда о гибели Семирамиды легла в основу народной песни, начинающейся словами «Бусы Семирамиды в море».

_____________________________

И черносхимный, смуглый, чернобородый Адрианаци с потемневшей душой странника силился воспроизвести на бумаге то, что было так далеко и жило лишь в мечтах. Однако он выдыхался, высыхал так же, как и краска, всасывающаяся в дешевую голландскую бумагу; его красное напоминало выращенный в цветочном горшке тюльпан, а голубое было серым пасмурным небом дождливого Амстердама; зеленое — прелыми лугами Ватерланда, а золото — не стоящим гроша гульденом, подделанным контрабандистами, которыми кишела Амстердамская биржа...

И только типографскому счетоводу, двадцатилетнему дьякону Йохану была недоступна грусть скитальца; его душе были близки эти краски, понятны и любимы так же, как и рожденный в морях фламандский язык, напоминающий плеск волн. Для юноши Йохана не было рассвета более прекрасного и желанного, чем рассвет в Амстердаме, когда ослепительный морской блеск разгонял туман. Это было фантастично, особенно весной, когда цвели липы и каштаны. Каналы, походящие на извивающиеся фитили, тянулись от охваченного пожаром моря к синей мгле улиц, принося весенние ароматы моря. Потом, вместе с криками морских птиц, со звоном храмов и судоверфей, пробуждался город, и оживление все разгоралось, Гарлемский лес и аллеи Хоо наполнялись таинственными шорохами и шелестом. Но душе Йохана более всего был близок и понятен сам Амстердам с его позолоченными солнцем башнями, вооруженными всадниками в шапках, украшенных перьями, военными парадами, карнавалами и разноцветными парусниками, пересекающими синее море. Амстердам был для него тем сказочным медным городом, о котором он слышал в детстве и мечтал, когда был послушником в Ереване у священника Мартироса.

И прекрасен был Йохан, черноглаз и смугл, золотистый пушок обрамлял его круглое лицо, а вьющиеся кудри падали на широкие плечи.

Как и все фламандские юноши, он носил зеленый сюртук с красным воротником, черные бархатные штаны и черную высокую шапку — подарок торговца картинами Корнелиса Данкертса. Корнелис Данкертс или, вернее, братья Данкертс, которые соперничали с другим торговцем картин Хуго Алардтом, торговали также и бумагой. Их постоянным клиентом в свое время был Маттеос Цареци, и Воскан, по примеру своего предшественника, посещал магазин этих лицемерных и корыстных братьев.

Чтобы попасть в магазин Данкертсов с улицы Голубятни, нужно было пройти несколько мостов и весь проспект Кайзерштраат. Однако Йохан не только успевал проделать этот длинный путь с тяжелыми связками бумаг на плечах, но и готовить ежедневно обед и набирать «Книгу Сираха»* с не меньшим мастерством, чем Адрианаци и Воскан. Мясо и овощи он покупал на Восточном рынке, а хлеб в пекарне, которая была видна из башенного окна.

_____________________________
* Название церковной книги.
_____________________________

Миловидной была булочница Франческа Ван Лоо, с глазами цвета морской воды, белокурыми косами. Вдовой была статная тридцатилетняя Ван Лоо в белом кружевном переднике, обтягивающем пленительно пышную грудь; все в ней дышало чувственностью, особенно губы, напоминавшие спелую малину.

Как и всех женщин и девушек улицы Голубятни, Ван Лоо обжигали черные глаза и пшеничная кожа Йохана. Каждое утро, разложив только что испеченные, ароматно пахнущие хлеба на витрине лавки, она, как счастливая и гостеприимная хозяйка, подперев руками крутые бока, смотрела наверх, где было открыто окно Воскана, и своим журчащим голосом звала:

— Йохан!.. Йохан!..

И Йохан спешил вниз, искрился под солнечными лучами свежий, золотистый хлеб, искрились желанием глаза вдовы Ван Лоо. Йохан улыбался, брал горячие, как сердце голландки, хлеба и спешил наверх. Потом весь день грустила Ван Лоо и не отрывала глаз от башни, а после тревожной ночи опять ждала Йохана. Однако каждый вечер, когда солнце гасло вместе с надеждами Ван Лоо, растворяя свои лучи в вечерней мгле, из глубины улицы Голубятни доносилась песня бродяги Йоста-младшего, разгульного сына несчастного старого поэта-лирика Йоста Ван Ден Вонделя, не принявшего порядков Яна де Витта. Он шел в сопровождении таких же забулдыг, прижав гитару к груди, качаясь. Приходил петь для Франчески Ван Лоо песни, которые собирал в глухих уголках Амстердама.

В тот миг, когда Воскан, хмурясь, захлопывал окно, его примеру следовала и Ван Лоо, закрывая изнутри дверь лавки. Йост-младший становился на колени перед закрытой дверью прямо на мостовую и начинал петь, перебирая струны гитары.

Пел Йост Ван Ден Вондель, и после каждой песни друзья скандировали:

— Фран-чес-ка! Фран-чес-ка!

— Фран-чес-ка Ван Ло-о!..

И это продолжалось до тех пор, пока голова Йоста-младшего не склонялась на грудь и над ним, его друзьями и давно умолкшей улицей украдкой проносилась луна.
А Йохан спал, устав после тяжелого дневного труда, и улыбался во сне Мариамик.
Мариамик была дочерью чувячника Хункианоса. Как амстердамская весна, пламенем первой любви озарила она юную душу Йохана.

Лавка Хункианоса находилась на улице Духовников, на углу одноэтажного Дома армян — единственного пристанища скитающихся армян, имеющего небольшой четырехугольный дворик. Йохан узнал мир и возмужал в Амстердаме, а Мариамик была дитя этого города. Хрупкая и пугливая, как серна в армянских горах, она не могла сравниться в женском обаянии с Франческой и не имела ничего общего с ее свободным и невозмутимым нидерландским духом; однако Йохан полюбил ее. И когда полюбил, очень удивился, почему до сих пор не обращал внимания на эту девушку с длинной и тонкой талией, похожую на букву «Т». Адрианаци заимствовал ее у Минаса, выгравировав букву на самшитовом дереве. Йохану показалось, что рисунок навеян образом Мариамик. В тот день он даже не улыбнулся Ван Лоо, а вечером пошел в Дом армян и убедился, что не ошибся.

Его глубоко взволновало и изображение «Т» в «Буквенной тетради», ставшее для него открытием, и «Крунк» странника; Йохан, слушая смешанную со слезами песню Адрианаци, почувствовал, пережил дотоле неведомую сладкую грусть, которой был проникнут Воскан.

На следующее утро Франческа Ван Лоо в его грустных опухших глазах прочла суровую правду о том, что любовь ее обречена.


XI

Мрак, разгоняемый холодными лучами восходящего солнца, притаился в углах. Воскан, перестав шагать по комнате, склонился над дубовым столом, где лежали сложенные вчетверо печатные листы «Тахарана». Свеча догорела, и ночью он не мог завершить их исправление.

В комнату из открытого окна проникал сырой, тяжелый запах морской воды, ощущался и запах свежей типографской краски. Дешевая бумага как губка впитала краску; от сильной прессовки строчки вдавились в бумагу, а из-за шероховатости валов густая краска местами совсем расплылась.

«Нужно научиться самим обновлять валы», — подумал он, вспомнив, что несколько дней назад прокатчик Барент Эдинбургский за четыре вала потребовал восемнадцать гульденов — целое состояние. Нелегко было овладеть этим ремеслом, нелегко было обработать вал конским волосом и натянуть на него холст так, чтобы он был и гладким и упругим.

Невеселая это была забота, а тут еще вчера утром из-за неосторожности Йохана треснула правая рукоятка станка, которую непременно нужно было заменить; и Данкертсу нужно выплатить сумму за бумагу. А хитрый Хиллель уже неделю пристает к нему, требуя плату за год вперед: из-за того, что сын Густава Вазы Йохан восстал против короля Эрика XIV с целью отделения Финляндии от Швеции и создания независимого герцогства, его древесина в гавани Або, купленная в России, сгорела дотла, — жалуется Хиллель. Воскан мог бы выплатить требуемую сумму, но деньги сейчас находятся в Амстердамском банке и местные армянские купцы и даже Хункианос не советовали брать оттуда деньги, потому что из-за антинидерландской политики Карла Второго стоимость гульдена со временем будет подниматься. А это очень важно для дела письменности...

Воскан, обхватив голову руками, задумался, пытаясь найти выход. Но вскоре, вместе с холодным небом, начало светлеть и его озабоченное лицо. Он словно искал какого советчика и, казалось, нашел его, скорее, вспомнил. Это было письмо, написанное мелким каллиграфическим почерком, лежащее на объемистой кипе рукописей. Он взял письмо, и огромный блаженный мир со своими нежными ритмами окружил его и начал заполнять сердце...

Письмо было из Эчмиадзина. Вместе со связкой рукописей его вручили Воскану вчера в Доме армян купцы, только что сошедшие на берег с парусника «Марганд Ливорно».
Письмо было от Степаноса.*

_____________________________
* Степанос Иловайский (Польский) — известный переводчик на армянский язык богословских и философских сочинений — Аристотеля, Фомы Аквинского, Дионисия Ариспагейского, а также Библии и Корана. Классическое образование он получил в высшей Львовской школе, где изучал латинский. Впоследствии, когда львовские армяне приняли католичество, Степанос переехал в Эчмиадзин, с целью продолжать просветительские традиции армянской церкви.
_____________________________

Степанос!..
И, впившись глазами в строчки, Воскан вспомнил последнюю ночь прощания на земле армянской...

Была теплая летняя ночь с запахом дымящегося кизяка и звездным светом, ночь, заполненная стрекотаньем кузнечиков. С крыш доносились глухие голоса земледельцев, готовящихся к ночному отдыху, а на крестах безмолвного монастыря играл холодный звездный свет... В эту ночь он побывал у Погоса Пиромали, смотрел на его холодную вкрадчивую улыбку и слушал лживые коварные слова. Он не захотел взять его рекомендательные письма, адресованные отцу Алоисию Пиду, и когда, попрощавшись с Аракелом Даврижеци и Захарией Канакерци, он побывал у Степаноса, тот посоветовал не отказываться от «дружеской помощи» этого псевдоарменофила, чтобы не вызвать раздражения в его дьявольской душе...

Потом Степанос долго рассказывал ему о франкских странах и давал советы, предостерегая от ловушек, в изобилии расставленных на его пути. Как желал он быть вместе с Восканом в той стране, где родился и путь куда был ему закрыт.

Степанос был из Львова (Лемберга). Он был среднего роста, широкоплечий и краснощекий. Хотя его расширяющаяся книзу коротко остриженная борода уже начала седеть, а вокруг голубых глаз появились сеточки морщин, жизнерадостность и жизнелюбие не покинули его. Закончивший высшую школу во Львове, непревзойденный латинист, искушенный в философских знаниях, Степанос был к тому же художником. Как-то он показал Воскану оставшийся в память от бурсацких лет автопортрет, выполненный маслом. Воскан увидел двадцатилетнего юношу с безмятежно-счастливым лицом. Из-под красного кафтана выглядывал узкий ворот голубой рубашки, затянутой желтым холщовым ремнем поверх черных брюк с золотыми полосами. Степанос показал Воскану этот ремень, унаследованный от дедушки, — единственное, что он привез с собой в Эчмиадзин. Это было изделие варпета Петроса; на яйцеобразной поясной пряжке, обработанной серебряными нитями, было выведено золотой маюскулой:* «Стой как крепость». И в самом деле, в вопросах любви и национальной гордости Степанос был несокрушим. Он был еще юным студентом, когда шляхтич Повала Олеснич похитил его невесту — красавицу Маньяк. Девушка покончила с собой в первую же ночь и была погребена в фамильной усыпальнице Олесничей. Вскоре после этого Степанос ввязался в драку между просветителями-армянами и католиками и избил до смерти нескольких армян-католиков. Затем, спасаясь от гнева владыки польских армян, агента Ватикана Никола Торосовича, он нашел убежище в Эчмиадзине, решив до последнего дыхания бороться со всем тем, что отделяло армян от далекой родины. Во имя этой беспощадной борьбы Степанос навсегда распростился с красным кафтаном и облачился в схиму. Другого пути не было. Как Артавазд**, был распят в оковах народ армянский, живым и непобедимым оставались только дух и слово армян, для которых, увы, не было иной трибуны, кроме церкви...

_____________________________
* Древнеармянский заглавный шрифт.
** Сын царя Арташеса, согласно преданию упавший в пропасть и там закованный.

_____________________________

«Мы знаем, Воскан, — писал Степанос, — что много серебра тратится на святое дело печатания наших письмен, но, возлагая надежды на страстотерпие твое и великое скромное воздержание от благ мирских, уповаем, что ты принесешь духовное благо всему народу нашему и тем, кто мечту имеет изучить письмо и язык армянский. Ибо никто не может так помочь и силу дать нам во времена этой телесной и духовной нищеты, как рукопись печатная!».

Затем он советовал Воскану, «не забывая блаженного Хоренаци и Егише, их философские и научные рукописания, столь необходимые простому народу, думать и о светских песнях». В то же время он считал, что благоразумно начать печатное дело на нейтральной почве с религиозных книг, «вдали от всяких подозрений, уединясь от людей нечистых, оберегаясь от общей скверны». С дрожью в сердце и с тревогой он убеждал Воскана, что «иначе невозможно во франкском мире и опасно», и напоминал печальную историю разгрома типографии в Новой Джульфе, подчеркивая, что если воин армянской церкви Хачатур Кесараци был способен священное дело уничтожить, то в Амстердаме, под носом предателя Никола Торосовича и Ватикана, из-за малейшей неосторожности типография разлетится в щепки.

«Остерегайся, Воскан мой, — писал он. — Страшись их лжи и лести, ибо я своими глазами видел и знаю их». Далее он предостерегал Воскана от говорящих на армянском соглядатаев, которые могли под личиной друга проникнуть «в обитель армянского странника, чтобы разрушить ее».

Потом Степанос с горечью сообщал о последних прискорбных событиях. Закончилась весьма плачевно история борьбы за патриарший престол в Константинополе, которая насчитывала много лет. В этой борьбе деяния развращенного духовенства перешли всякие границы; один из членов иерусалимской братии, архимандрит Егиазар Айнтабци подкупил всю константинопольскую верхушку и стал католиком. Его власть распространялась на всех турецких армян, уводя их из-под эчмиадзинского влияния.

Были и радостные известия. Степанос писал о неутомимом патриархе католикосе Акопе.* Он уже кончил строительство звонницы в монастыре и с помощью уважающего его шаха Аббаса Второго снова приобрел восемь деревень и многочисленные поместья, отнятые у монастыря. Воскана особенно обрадовало сообщение, что усилиями этого католикоса-созидателя было проложено русло для двух водных источников, из которых одно было доведено до монастырского дворика, а другое до Вагаршапата для питья и орошения лугов и садов. Для разумного и полезного использования воды были сооружены три «моря» разной величины, вокруг которых были посажены сады, украшающие пейзаж Араратской долины. И еще одна счастливая весть: Аракел Даврижеци уже завершил свою «Историю» и, как он обещал Воскану еще в Эчмиадзине, переписывал ее второй раз, чтобы выслать в Амстердам для печатания...

_____________________________
* Акоп Джухаеци — католикос, сменивший Филиппоса. По примеру своего предшественника продолжал благоустройство Эчмиадзина. С целью обращения армян в католичество вступил в переговоры с Людовиком XIV через его представителей в Армении де Лала и де ла Булле ле Гуза. Переход под покровительство Римской церкви был продиктован, прежде всего, стремлением освободиться от ирано-турецкого ига. Принял католичество в 1676 году, что было подготовлено, по поручению папы Климента X, армянскими униториями Пископо и Петиком, которых упоминает в романе Людовик XIV. В возрасте восьмидесяти лет католикос Акоп во главе делегации отправился во Францию для обсуждения вопроса об освобождении армян и грузин от мусульманского ига, но скончался в Стамбуле, так и не осуществив свое апостольство.
_____________________________

В конце письма, передав самые теплые приветствия от Даврижеци и Захарии Канакерци, дни и ночи работавшего над своей «Историей», Степанос просил Воскана, если он попадет во Львов, посетить его убеленных сединами стариков, «коленопреклоненно оросить слезами полы их одежды вместо несчастного Степаноса».

— Почту за честь, Степанос, — прошептал Воскан и, взяв рукописи, полученные с письмом, начал листать их.

Первая из них была «Книга Гесу, сына Сираха», которую перевел с латинского Степанос и послал печатать. Воскан решил напечатать эту маленькую рукопись в первую очередь, прибавив несколько отрывков, переведенных им с латинского оригинала святого Иеронима.

Вторая рукопись, переведенная Степаносом, также была религиозного содержания и представляла большой интерес для армян. Она имела длинное заглавие: «Книга заповедей арабов или исмаилитян, коей название Коран, сиречь собрание наказов».

Но следующие три тетради были научно-философского содержания.

«Из трактатов «Причины» Аристотеля, или, как мыслят иные, Проклеса», затем «Книга Аристотеля о метафизике и выводы из нее» и наконец «Суждения философские и богословские в извлечениях, составленные и собранные и по азбучному закону расположенные». Но вот и «Указатель стран» Хоренаци, «Лисья книга» Айгекци*, «О Вардане и войне армянской» Егише, — их печатание начнется, когда будут готовы «Книга Сираха» и «Песенник». И сколько еще рукописей, которые нужно печатать, а у него так мало возможностей... Перед ним на очереди гигантская Библия, которую, согласно заключенному договору в Ливорно, он вынужден напечатать как можно быстрее. Трудоемкая работа, однако он надеется, что выручка от Библии даст возможность печатать светскую литературу. Нет других источников, и Библия, возможно, впервые поможет мирским делам, даст толчок развитию словесности, доступной армянскому простолюдину...

_____________________________
* Средневековый армянский баснописец.
_____________________________


XII

И вот однажды утром, когда Воскан правил последние страницы «Песенника», с улицы послышался давно умолкший знакомый зов:

— Йохан! Йохан!

Воскан напряг слух. Из смежной комнаты не слышалось ни шарканья тяжелой обуви Йохана, ни утренней молитвы Адрианаци. Оба спали — они всю ночь набирали «Книгу Сираха» и легли почти на рассвете.

Он встал, выпрямил спину, потер отяжелевшие от чтения веки и, подойдя к открытому окну, залитому солнечными лучами, посмотрел наверх.

Там, у ларька Ван Лоо, возле пышнобедрой булочницы, стоял незнакомый странник, положив одну руку на тощего ослика, а другой защищая глаза от солнечных лучей.

— Он вас спрашивает, сосед, — сказала Воскану Франческа.

— Нас? — удивился Воскан, принявший незнакомца за бродячего цыгана.

— Он из ваших краев, — сказала голландка, и незнакомец кивнул.

Воскан, отойдя от окна, уже собирался спуститься на улицу, как показался босой Йохан. Видимо, уже проснувшись, он слышал разговор и поспешил к Воскану.

— С кем это ты разговаривал, учитель? — спросил он, застегивая воротник рубахи.

— Нас спрашивают... странник, наверно, с родины, — ответил Воскан радостно: после письма Степаноса он с нетерпением ждал рукопись Даврижеци.

Йохан бросился к выходу. Привязав ослика, едва передвигающего ноги от усталости, к железному кольцу, укрепленному в каменной кладке ворот, он вскоре появился с пришельцем, который, переступив порог, поклонился до земли и истово перекрестился.

Это был широкоплечий коротыш с кривыми ногами и квадратной физиономией, с длинными жирными, отсвечивающими углем волосами. На нем был выгоревший грязный черный кафтан, подпоясанный ремнем из дубленой буйвольей кожи; с ремня свисало полуразбитое почерневшее кадило...

— Пусть вечно простирается благословенная длань Просветителя над скитальческим народом армянским, — сказал незнакомец громким гортанным голосом, застыв на пороге, и хотел перекрестить углы комнаты, но растерялся, увидев, что она круглая; его поднятая рука очертила полукруглую линию в воздухе.

— Аминь, — пробормотал Воскан, заметив, что косые глаза незнакомца под густыми бровями забегали как ртуть. — С добром прибыли, садитесь, устали, наверно.
Резвоногий Йохан бросился за стулом для гостя. Тем временем показался и бормочущий молитвы Адрианаци.

— Вы из Эчмиадзина? — спросил Воскан, когда незнакомец сел.

— Ах, Эчмиадзин, Эчмиадзин, — протянул тот, воздев руки. — Умереть мне ради его святого могущества. Я, грешник, уже два десятка лет лишен созерцания святых мест... Нет, брат мой, я из Львова.

Воскан помрачнел. Значит, его предположение было неверным, значит, незнакомец не может обрадовать его «Историей» Даврижеци.

— А что, мой брат, привело тебя в наши края? С какой целью ты здесь? — спросил он устало, словно только сейчас почувствовал на себе всю тяжесть бессонной ночи.

— Пасма*, братие мои, пасма, — повторил пришелец. — Если меня, божьего слугу, примете у себя, с любовью буду работать ради пасмы.

_____________________________
* Печатное дело.
_____________________________

Незнакомец смиренно ждал ответа Воскана. Адрианаци и Йохан обменялись многозначительными взглядами.

— Ты мастер в этом деле? — спросил Воскан.

Косые глаза незнакомца засияли от радости.

— Два года я работал в доме пасмы ливонца Ядвига Вадеского в Варшаве.

— Дело пасмы — армянское, наше общее, — сказал Воскан, немного помолчав. — С добром ты пришел. А под чьим началом ты выучил армянское письмо?

— Длинная история, — улыбнулся новичок, покачав головой. — Меня, раба божьего, приобщил к письму усопший епископ Барсег, мир праху его!

— Епископ Барсег? — переспросил Воскан.

— Его Брдотом называли, — пришел ему на помощь гость, угодливо улыбнувшись. — Ученый был человек.

Но Воскан уже вспомнил и Брдота, и епископа Срапиона, и Маруке.

— Из каких ты мест? — спросил он продолжающего улыбаться гостя.

— Из ереванской земли, — ответил тот и вздохнул. — Ереванский я и уже больше двадцати лет скитаюсь. Поп Тадеос я, может, слыхали? В ливонских краях Тадеушем звали.

Воскан отрицательно покачал головой. Косые глаза новичка снова радостно заискрились.

— Там рукополагались? — спросил Воскан.

— Нет, в Илове, который Лемберг.

— Чьей рукой?

Новичок заметно смутился. Видимо, такого вопроса он не ожидал.

— Никола Торосовича, владыки ливонских армян...

— Вы католик? — спросил Воскан удивленно, откинувшись назад.

— Отвергаю сатану. Подай же мне, господи, благодать умереть за Эчмиадзин, поелику оттуда взыде для нас свет армянской земли, — проговорил гость истово, видно вспомнив знакомую строчку из духовной песни об Эчмиадзине. — Никол рукоположил, ибо не было другого. Но мы все грех совершаем... Рукополагаясь, и я думал так же, как и вы, братие мои, сердце обливалось кровью, что его рукой вхожу в сан священника, но потом горький опыт и страдания мне помогли понять, как я ошибался...

— Но Никол Торосович...

— Ложь, братие мои, клевета и навет все, что вы слышали о нем. Клянусь священным крестом на Библии, что и я так же думал... Здесь сказал апостол Матфей: какая польза человеку тому, если он весь мир приобретет, а душе своей повредит... Я, глупец, душе своей повредил — того потерял, кто больше всех народу своему был предан... А что я приобрел? Целый мир, исполненный страданий! Да, я не послушал его, не послушал...

— Кого, Никола Торосовича? Этого изменника? — не выдержал Адрианаци, побелевший как холст.

— Изменник? — повторил гость с горькой усмешкой. — Грех берешь на душу, брат мой, грех! Изменники — те, кто его не знают. Торосович — настоящий армянин, но у него нет другого пути... Не забывайте, братие, что это Франкия, где каждую минуту яма исчезновения армянского скитальца подстерегает. И он мне говорил: пусть меня бранят, пусть меня клеймят изменником, ради любви к народу своему выпью я эту чашу, как нахарары армянские, кои во имя родины только видимости ради отказались от веры Просветителя во дворце Шапуха, чтобы потом, вернувшись в Армению, воевать с ним. И он всегда приводил пословицу, известную с незапамятных времен: когда при входе в деревню видишь, что все слепые, притворись слепым и ты.

— И ты, заблудший, верил и сейчас веришь этому тщеславному себялюбцу — слуге мамоны? — крикнул Адрианаци, но Воскан движением руки остановил его.

— Слово мое страданием испытано, брат мой, опыт показал, что он был прав, — ответил гость с удивительным спокойствием и со снисходительной улыбкой. — Как ты, брат дорогой, и я вначале не верил ему, и я не меньше твоего давал бой ему, но посмотрите, в каком я сейчас положении...

И он, чуть ли не плача, показал на свои лохмотья.

— Удалившись от них, дав им бой, я надеялся, что меня будет беречь мой скитальческий народ, а они сейчас считают меня соглядатаем и продажной тварью, и пусть бог будет им судией, они хотели даже побить меня каменьями... Эх, о чем говорить и в чем признаваться... Вот до каких дней они меня довели... Как апостол Матфей говорил: лисам норы уготованы, птицам небесным — гнезда, лишь сын человеческий не ведает, где главу свою приклонить. В таком положении и я ныне, несчастный...

— Если так, почему ты снова не вернулся в объятия Никола? — уколол его Адрианаци.

— К Николу-настоятелю? — сказал гость вздохнув, как бы не замечая иронии. — Лучше умереть мне, чем снова обратиться к нему. Я оскорбил его больше, чем можно было оскорбить. Я сказал нечестивые слова против него, которых никто не говорил. Как я мог после этого снова к нему обратиться? И потом, разве мои преследователи не возликовали бы, не указали бы на меня перстом — вот, мол, смотрите, он и есть тот, за которого мы его принимали!

— И что же ты теперь решил делать? — спросил Воскан, изучая гостя.

Священника смутил этот вопрос. Ведь до своего рассказа он уже сообщил цель, из-за которой прошел длинный путь, и казалось, что его просьба и желание приняты. Уж не ошибся ли он, так рьяно защищая Никола Торосовича?..

— Работать у вас, если пожелаете, — прошептал он.

— Но ведь... разные наши пути, и мы едва ли поймем друг друга, — кротко сказал Воскан с грустью в серых глазах. — Да, брат мой, мы не верим Николу Торосовичу.

— Вы меня не поняли, брат мой, — взмолился пришелец, положив руку на грудь, — я верю и вам, и ему, ибо он и есть вы, однако непонятый, и клянусь светильником Просветителя, что говорю это от глубины сердца и по совести. Придет день, когда народ армянский почувствует свою ошибку, но будет поздно. Он невинно обвиняемый...

— Пусть будет так, — прервал его Воскан, — но ведь ты не веришь обвинителям, среди которых и мы, — он указал на Йохана и Адрианаци, беспокойно ерзающих на стульях. Адрианаци одобрительно кивнул. — Ты сбежал от них, но это то же самое, как если бы ты и не убегал. Так что я и не знаю, кому ты будешь служить, в конце концов? Николу?

Священник снисходительно улыбнулся.

— Народу армянскому, народу своему, кому же еще? Братие, давайте не будем вспоминать Никола, который один, а народу — несть числа, пусть даст бог, чтобы я ошибался в нем, и, если бы я не любил преследующих меня соплеменников, какое мне дело до всего?.. И как Христос говорил о своих мучителях, скажу и я: не ведают, что творят, — и я должен прилежанием показать, что люблю свой народ и брат ему...

Наступило молчание. Воскан, опустив голову и вперив взгляд в одну точку, задумался, а Йохан и Адрианаци, окаменев, ждали, как он решит судьбу этой странной и сомнительной личности. Разве не устраивается ловушка вновь начатому делу? Но если он таков, почему же так глупо выдал свои убеждения? Ведь он мог бы скрыть это, как делают ловкие агенты Рима.

Наверно, об этом думал и Воскан. Однако, к удивлению Йохана и Адрианаци, которые ждали новых и более строгих вопросов учителя, Воскан спросил гостя, как тот проделал столь длинный путь.

Священник глубоко вздохнул.

— Милостыней, брат мой, милостыней... Из Львова я вышел с пустым карманом, ибо все, что имел, дал за осла. В Мазовском лесу едва унес ноги от ливонских разбойников, для которых более трех недель чинил седла. Потом, как травоядное животное, всю дорогу шел, прося подаяние... Местами молился за больных, мне помогло святое кадило; а иные принимали за вора и гнали дубиной... Эх, что вспоминать? Наконец, добрался до города, но ворота были закрыты. Ночевал в поле, и стражники чуть было не пронзили меня стрелой, один даже открыл огонь... Говорят, плохие тут дела с инглизами, остерегаются их соглядатаев...

— Верно, — подтвердил Воскан, — сейчас в сумерках опасно даже в городе, а за чертой городской, у ворот, и говорить не приходится.

— Кое-как, голодный и жаждущий, я провел ночь, и, когда с открытием молельни и ворота открыли, я вошел в город и, расспросив, добрался до вас, — закончил свой рассказ Тадеос.

— Значит, ты был в Доме армян?

— А что это такое? — удивился гость.

— Армянская гостиница.

— Даже не слышал.

— А про нас?

Священник улыбнулся.

— Я из Львова знал. Ваша слава туда дошла. Святым делом вы занимаетесь, братие, святым делом, и ваш слуга этому делу предан...

— А кто вам показал наше место? — удивился Йохан.

— Мой юноша, — улыбнулся ему гость, — неужели ты не слышал, что, вопрошая, человек до Иерусалима дошел?

— Значит, вам знаком местный язык? — удивился на сей раз Воскан.

— Знаком, — ответил священник, улыбнувшись, — и местный, и галлийский, и германский. Более двадцати лет ваш слуга топтал эти земли.

— Но — удивление! — сразу нашел нашу улицу, — обратился к застывшему как изваяние Адрианаци Йохан.

— Мой юноша, — подхватил гость с той же вкрадчивостью и снисходительностью, — не удивляйся. И в этом мне бог помог, ибо путь праведного человека всегда праведен...


XIII

В тот декабрьский вечер, когда квасцы были спасены от конфискации, довольный Захария-агулисец, завернувшись в одеяло, только начал «Отче наш», как в дверь постучали.

Вначале он подумал, что это трусливый тугодум приказчик, который тяжелым ярмом лег ему на плечи, испугался ночевать один на берегу, рядом с товарами, и пришел нарушить его сон. Плюнув в сердцах, он закончил «Отче наш» площадной бранью, но когда, полуодетый, блуждая в темноте, открыл дверь, в ужасе отпрянул.

Перед дверью он увидел бледную как штукатурка синьору Ванини с дымящимся светильником в руке и двоих похожих на привидения, в черных одеяниях. По мантелеттам* с зеленым обрамлением, клобукам и маскам он понял, что это зловещие слуги церковных властей, чья деятельность, вселяющая ужас, начинается с наступлением ночного мрака. Потом, дрожа от страха, он даже не помнил, как оделся и как последовал за масками, хранившими таинственное молчание. Они вели его по незнакомым темным улицам города. Когда же его втолкнули в дверь молитвенного дома «Фаланга Иисуса» на улице того же названия, он чуть было не потерял сознание. Глаза его, расширившиеся от ужаса, остановились на косых, стеклянного отблеска глазах Игнасия Лойолы, выглядывавших из красной мглы зала. Захария чуть было не крикнул, но крик застрял в горле — из тьмы вырос мертвенно-бледный человек, жестом приказавший ему приблизиться.

_____________________________
* Короткая накидка, в которую облачаются представители духовного сословия.
_____________________________

— Подойди, подойди, — раздался вдруг его голос в проникнутой дыханием смерти тишине зала.

Захария, объятый ужасом, смотрел на него. Кто был этот человек, обращавшийся к нему по-армянски? Франк, говорящий на армянском, или армянин?..

Он ухватился за последнюю мысль, его сердце затрепетало, голос дрогнул.

— Ваше преподобие из армян? — спросил он с надеждой, но сразу же сник, как сраженный молнией, встретившись с грозным взглядом «соотечественника».

— Из армян, — повторил насмешливо Цатур — а это был он. — Подлецы! Когда плохи ваши дела, нацию вспоминаете!

— Умереть мне у ног твоих, а что мне еще говорить, — сжался агулисец, — купцы мы, на чужой земле...

— Знаю, что купец, и имя твое знаю, и откуда ты родом, тоже знаю.

— Захария из агулисских мест, — прошептал купец. — Да возвеличится твой сан, ты не скажешь, почему привели меня сюда?

— Не хитри, собака! — крикнул Цатур, и холодный блеск глаз на бледном бритом лице ударил как молнией Захарию. — Ты лучше скажи, какая у тебя связь с Дженаро дель Монти, который помог тебе спасти квасцы?

— Бог свидетель, мне незнакомо такое имя, — прошептал агулисец, который от одного слова «квасцы» чуть было не растянулся на полу.

— Не знакомо? — усмехнулся Цатур. — Может быть, не ты доплыл на «Джустице» до Ливорно, и армянского священника не было на борту, и молодой синьор не дружил с этим священником?

Захария только моргал глазами.

— Да! — воскликнул он наконец. — Франком он был, молодым венецианским вельможей.

— Который называется дель Монти, тот, кто спас твои квасцы, — добавил Цатур. — А ты будто и не знал...

— Клянусь святым миро! — перекрестился Захария.

— А этого армянского священника?

— Знаю. Восканом его зовут. Вот его — знаю.

— И что он ругал наш порядок, церковь, католиков...

— Правда, ваше всемогущество, и плохо делал, и я его отговаривал, но только он не послушал...

— Но потом помог ему удрать, собака! — крикнул Цатур, стукнув кулаком по столу.
Захария, упав на колени, начал лихорадочно креститься.

— Помог, порождение ада, ну, признавайся?..

— Бог знает... Я бедный купец... Из-за этих проклятых квасцов такое выношу... Сжалься, умереть мне за тебя...

— Выкинь квасцы из головы, — ядовито сказал Цатур. — Утром они поступят в распоряжение отца Леоранте.

— О боже, я разорен! — застонал агулисец.

— Если скажешь правду, получишь обратно, — сказал Цатур, шагая взад и вперед.

— Да разорит бог его очаг за то, что я так мучаюсь! В дороге ел мой хлеб, а я из-за него разорен, — причитал купец, качая головой. — Умереть мне за твой порядок, сделай что-нибудь, чтобы мои квасцы не пропали, да воссияет твой сан!..

Цатур подошел к двери, приложил ухо к занавеске, потом приблизился к агулисцу и вонзил свой суровый, жесткий взгляд в его жалостное лицо.

— Да будет свидетелем богородица, приснодевая беспорочного зачатья, я тебя жалею, — сказал он, делая ударение на каждом слове. — Но, порождение ада, вина твоя велика.

— Что мне делать, умереть мне за твой закон, скажи, что делать? — взмолился Захария, обняв полы рясы иезуита.

Вперив взгляд в лицо Игнасия Лойолы, который словно был свидетелем всей сцены, Цатур долго молчал. Захария не сводил с него умоляющих глаз.

— Огонь! Адский огонь! — процедил сквозь зубы Цатур, продолжая смотреть на залитые кровью глаза Игнасия Лойолы. — Ты слышал непристойные слова от собаки еретика, чернящие наши святые порядки и оскорбляющие нашего священного папу, и, вместо того, чтобы убежать подальше, как убегают от проказы с кровоточащими язвами и от сатаны, ты кормил его...

— Как прикажете, так и поступлю, умереть мне за твой порядок! — шептал Захария, воздев руки вверх.

— Как поступить? — вдруг наклонился над ним Цатур. — Обратись в католичество.

очему вы не верите нам, не присоединяетесь к престолу святого Петра, который избавляет от всяческих несчастий? Но вы не виноваты, виноват ваш еретик католикос Акоп, который предает огню адскому и небесному и вечным мукам несчастных заблудших. Тебя спрашиваю, скажи: если бы ты был католиком, связывался бы с этим еретиком Восканом?

Сбитый с толку агулисец машинально покачал головой.

— Ну если ты все понимаешь, почему не обращаешься в католичество? Почему?..

В глазах Захарии, исполненных ужаса, мелькнули лучи надежды.

— Если стану католиком... спасусь?

— Истинно, как бог в небесах!

Захария опустил голову.

— Молчишь?

Захария посмотрел вверх.

— И от тюрьмы? — спросил он.

— И от тюрьмы.

— А квасцы?

— И квасцы спасешь, безгранично милосердие священного папы Александра Седьмого.

— Ну... если так... пусть будет... — опустив снова голову, выдохнул Захария.

Тогда Цатур, положив руку на голову Захарии, начал читать молитву. Закончив ее, теперь уже с неожиданной нежностью он поднял на ноги ничего не соображающего купца и велел ему поцеловать свисавший с шеи брильянтовый крест.

— Клянусь святым распятием, ты спасен отныне, брат Захария, — сказал он сладким голосом. — Я сегодня же напишу об этом святому престолу, а ты не забудь завтра представиться священнику храма Сан Джиованни ди Латерано отцу Перуджино. Возможно, возникнет вопрос о крещении. Не огорчайся, брат мой, совсем недавно под Корфу тридцать восемь турок, взятых в плен, были крещены венецианцами перед смертной казнью. Adoramus te Christe!* — воскликнул он горячо, воздев руки кверху. — Еще одна заблудшая душа спаслась под сенью твоего могущества. — Потом, указывая на один из стульев, добавил: — Садись, брат мой Захария, садись, мы оба устали.

_____________________________
* Преклоняемся перед тобой, Христос! (лат.).
_____________________________

Агулисец, как пьяный, упал на стул и, свесив голову, бессмысленным взглядом уставился в одну точку.

— Теперь осталась индульгенция, — сказал Цатур.

— А что это такое? — спросил Захария.

Цатур засмеялся.

— Не бойся, брат мой, не бойся, — сказал он слащаво. — Индульгенция очистит тебя от всех грехов.

— Но... ведь я уже стал католиком!..

— Разве католик не грешит, брат мой Захария? Индульгенция именно для католиков и предназначена. Это бумага искупления грехов, от имени священного папы, за которую надо платить серебром.

— Вексель, значит... Это уже торговля получается... Серебром, — повторил купец с горечью. — Но я без денег, умереть мне за твой порядок, ведь я еще ничего не продал...
Цатур снисходительно улыбнулся.

— Я тебе помогу, церковь поможет.

— Вы будете платить за меня? — обрадовался Захария.

— Но ведь есть квасцы, — снова улыбнулся Цатур. — Так и поступим. Половину квасцов на первом же празднике тела господнего подарим святому престолу; вырученное серебро раздадим христианским приютам.

— Половину? — упавшим голосом протянул Захария.

— Но ведь ты, брат мой Захария, мог потерять все, — заметил Цатур, — а сейчас ты спасаешь и грешную свою душу и половину своих квасцов. И помни еще: будучи католиком, ты отныне на франкской земле будешь торговать, как свободный франк. Стало быть, восславим господа, брат Захария, что сегодня ты заново родился.

Однако агулисец уже не слышал последних ободряющих слов Цатура. Голова его упала на грудь, он тяжело вздохнул, как самый несчастный на свете человек.


XIV

Фрекен Юлия, не поднимаясь, осторожно поправила головку тюльпана, свесившегося с края цветочного горшочка, и снова склонилась над пюпитром.

Лучи заката, проникая сквозь листья тюльпанов, которыми были заставлены подоконники, играли на золотистых прядях ее волос и лишь после этого, преломляясь, падали на убористые буквы рукописи Джона Мильтона «Потерянный рай».

Несмотря на то, что сладкозвучные колокольчики храма Святого Антония, зовущие на вечерний молебен, благоприятствовали чтению, молодая голландка была взволнована и встревожена.

Напрасно Юлия пыталась сосредоточиться: трудноразбираемые строчки, казалось, убегали от нее, она закрывала глаза, и голова склонялась на грудь, как увядающий на краю цветочного горшка тюльпан; иногда, чтоб прогнать тревожные мысли, она шагала по библиотеке, пол которой был выложен разноцветной керамикой.

Давно, очень давно ничего такого с ней не случалось. Впервые эта жизнерадостная девушка испытала подобную душевную тревогу три года тому назад, когда поздней ночью вернулась домой с пышного бала-маскарада, состоявшегося в республиканском замке бюргера Вана Биккера. Тогда ей было девятнадцать лет, и ослепительный бал был первым в ее жизни.

Биккеры не пожалели ничего, чтобы наряду с республиканскими взглядами продемонстрировать и свое богатство. Под сводами в стиле барокко сияли факелы, отлитые из золота. Лиловый аметист и индийский сапфир искрились на краю чаш, заполненных бургундским вином; шелк и бархат, шитые золотом, украшали тяжеловесных, самодовольных бюргеров, а молодые рыцари и известные стрелки блистали изящным оружием и остроумием.

Но ярче всех блистала Юлия, и только госпожа Эмма Ван Эйленбюрх могла соперничать с ней украшениями и женским обаянием. И какая это была удивительная ночь и какие интересные, пробуждающие мечты лица обнаруживались под масками!
Однако лишь один овладел душой Юлии, лишь один запечатлелся в ее сердце. Это был венецианский кавалер, который говорил совсем как Геральд Ван Вейнсен* и одновременно как публицист Марникс, бесподобный Барух и стойкий противник дома Оранских, изгнанный с родины Хуго Гроцци.

_____________________________
* Герой национально-освободительной войны в Голландии и одноименной пьесы Питера Хофта.
_____________________________

На другой день они встретились в аллеях Хоо под липами. Однако чувство, возникшее столь стремительно, кончилось очень печально. Венецианец был католиком, Юлия — протестанткой. Победил господствующий в Нидерландах «унитаризм». О, если бы в Амстердаме, в этом хаосе, где кичливо выкрикивалось слово «свобода», были признаны подлинные республиканцы, если бы не преследовались Ольденбарн Вельде и великий Гроцци, которые вместе с республиканскими свободами проповедовали терпимость к иным религиям и традициям, Юлия не потеряла бы свою любовь! Юлия окаменела, когда венецианец, получивший отказ от Эльзевиров, обрушил гнев на религиозные цепи, сковавшие их любовь. И — удивление — вместо того чтобы прийти в ужас от этого безбожника, Юлия еще больше пленилась им. И только она одна знала, как трудно было венецианцу стать протестантом. Однако эта «жертва» не была принята. Из Рима посыпались угрозы, и Даниел Эльзевир, а особенно Людвиг-старший приказали не открывать ворота своего замка перед влюбленным безумцем. И кавалер удалился. Удалился в сердечном смятении, унося с собой жизнерадостность, душу и сердце девушки. Мир потерял все краски. Ничто больше не волновало, не интересовало девушку, и, оставшись в одиночестве, она занялась чтением, изучением языков, поведав бумаге свои муки. Потом однажды к ней подошел робкий Метсю — Хейсбрет Ван Метсю, сын соседнего бюргера. Какое могло быть сравнение между ушедшим кавалером и трусливым, женственно-мягким Метсю! Однако их обручили. Это случилось тогда, когда старый клиент Эльзевиров, продавец картин Хуго Аллардт, по возвращении из торгового путешествия в Италию рассказал, что безумный рыцарь Юлии пал в одном из последних боев между Турцией и Венецианской республикой и что его голова, торчащая на пике в гавани Смирна, за большой выкуп была привезена в Венецию и погребена в фамильном склепе...

Велико и безутешно было горе Юлии, но время взяло свое. Она больше ничего не ждала от жизни, и Метсю был для нее лишь манекеном, изрекающим глупости, который, не удостаиваясь внимания, даже плакал, как ребенок. Юлия сейчас жила только известной в Нидерландах библиотекой Эльзевиров. Она ушла в изучение языков, стихотворчество. В последнее время она увлеклась латинским языком, и вот судьба, кажется, улыбнулась ей — вьюжным днем рождественских праздников, когда под председательством великого пансионария Яна де Витта началось чрезвычайное собрание регентов, потерявших голову от происков заговорщиков, она встретила Воскана...

И теперь она ждала своего учителя. И хотя в вечерней тишине тонкозвучные колокольчики храма Святого Антония напевали сладкую песню, способствуя самозабвенному чтению, Юлия не могла сосредоточиться.

Два лица возникали как во сне, оба любимые, оба зовущие.

Золотокудрая, красивая, но залитая кровью голова, голубые глаза, полные снисхождения... И другое — бледное лицо пшеничного цвета, волнистая, уже начинающая серебриться борода...


Хотя Йохан с первых же дней с юношеской горячностью затевал споры с Тадеосом, и даже Адрианаци, этот кроткий и проницательный человек, относился к нему с подозрительностью и холодностью, Тадеос, с христианской кротостью вынося все нападки, трудился изо всех сил. Таким преданным, таким осведомленным и искушенным в своем деле мог быть лишь тот, кто всей душой предан армянской письменности и многие годы работал в Варшавской типографии Ядвига Вадеского.

Воскан даже иногда жалел его, уговаривал отдохнуть, и в его отсутствие упрекал Йохана за придирки и недоверие.

И в самом деле, зачем нарушать их единство под скитальческой кровлей, зачем обижать такого же, как и они, одинокого человека, который, забыв покой, снося попреки, оскорбления, работал нередко до поздней ночи, делая все это во имя «любви к пасме и письменности». И вот после его появления не прошло и двух месяцев, и уже было набрано восемь выпусков из Библии, находилась под прессом «Книга Сираха, сына Исайя», а «Песенник» — этот отечественный феникс, сожженный в Новой Джульфе, — снова возродился из пепла...

Малым был «Песенник», напечатан курсивом — всего семь выпусков на голубоватой шероховатой бумаге. Однако не это было важно, а сами песни, хранившиеся до того в потускневших, изорванных рукописях, народные песни, заблудившиеся в шараканах, которые скоро будут передаваться из уст в уста и через странников достигнут жаждущей света земли армянской.

И вот со свеженапечатанным «Песенником» под мышкой Воскан торопился к Юлии, которой еще на прошлом уроке обещал показать армянский шрифт. Конечно, Юлию не удивит издание «Песенника»: рядом со всемирно известными изданиями Эльзевиров «Песенник» выглядел до убожества скромным. Но это не имело значения. Главное было в содержании, в самих песнях, в их духе и смысле народном, что несомненно не могло не вызвать у нее интереса; она обязательно с уважением отнесется к ним, возможно, полюбит их — мудрая, душевно тонкая и нежная ученица.

Когда на углу улицы Брестраат Воскан услышал сладкозвучный перезвон колокольчиков Святого Антония, его сердце, исполненное вдохновения, печально сжалось, и он вспомнил закаты в Новой Джульфе... В эти вечерние часы, когда жалобно звенели колокола Ходженц, он был еще юношей и с трепещущим сердцем, с образом Тангик в душе, нехотя спешил к монастырю Аменапркич, в свою келью...

...Воскан посмотрел вверх.

Изящные окна дворца Эльзевиров обагрились лучами заката. Знакомое окно, украшенное тюльпанами, было открыто.

Звон, доносящийся из Святого Антония, усиливался.

Амстердам.

Малознакомый город, однако... чем-то уже привычный и, возможно, даже любимый...

Город, где родился «Песенник».


XV

Юлия не расслышала шагов учителя.

Усевшись в кресло из дубового дерева, где обычно сидел, изучая рукописи клиентов, Эльзевир-младший, она теперь была поглощена созерцанием гравюр-ландшафтов Якоба Ван Рейсдаля.

Это был ее любимый художник. Конечно, нельзя было сказать, что Юлии не нравились украсившие все стены библиотеки и исполненные глубокой поэзии холсты Вермеера Дельфстского и Питера де Хооха, пронизанные светом, солнцем и счастьем безмятежной жизни. Она не могла остаться равнодушной и к мифической композиции «Сатир в гостях у крестьян» Йорданса, украшающей фронтон двери, не улыбнуться маленьким холстам Адриана Ван Остаде, проникнутым ощущением здоровой деревенской жизни. Ей нравился даже живописец голландских патрициев Герардт Терборх со своими богатыми красками, однако Рейсдаль был волшебником родного ландшафта, той искренней и вечно чистой родной природы, которой можно было только молиться...

— Добрый вечер, фрекен, — прошептал Воскан.

Юлия, вздрогнув, обернулась.

— Фрекен, наверно, испугалась, — сказал Воскан, смиренно поклонившись.

— О, нет, напротив... Я о вас думала, — ответила Юлия, вспыхнув.

— Фрекен права, я действительно опоздал, — сказал Воскан с улыбкой, призывающей к снисхождению, — но я непременно хотел выполнить свое обещание.

И он с сияющим от счастья лицом показал «Песенник».

— О святая дева, уже? — воскликнула голландка с радостью. — Ну, показывайте, маэстро, показывайте!..

Воскан улыбнулся, покачав головой.

— Терпение, фрекен, — пошутил он, подняв руку. — Не то мы смутим языческую душу Тита Лукреция Кара, ведь он нас ждет.

Серебристый смех Юлии раскатился по библиотеке.

— Да, фрекен, — засмеялся и Воскан, подходя к пюпитру. — Прежде всего посмотрим, как вы переводите Тита. Но что это, рукопись? — склонился он над пюпитром, прищурив глаза.

— «Потерянный рай» Мильтона.

Растерянный взгляд Воскана встретился со смеющимися глазами ученицы.

— Мне знакомы его филиппики «Ариопагитика» и «Иконоборец», но «Потерянный рай» вижу впервые, — сказал он и снова склонился над пюпитром. — Это рукопись?

— Его дочери.

— Наверно, прислали печатать, ну конечно, — вздохнул он. — После Кромвеля, видимо, в Англии нелегко печататься. Карл Второй пытается разыгрывать роль Цезаря. Ведь он и диктатор и цензор... Конечно, Карл не простит Мильтону того, что тот в своем «Иконоборце» подверг убийственной критике «образцового короля» роялиста Гаудена, где этот пресмыкатель обожествил обезглавленного Карла Первого. Не забудем и того, что Мильтон в своей «Ариопагитике» требует свободы печати и устного слова, чему всегда противились Стюарты и... — Он, посмотрев в сторону двери, замолчал и потом, словно бы делая над собой усилие, добавил: — Нет слов, фрекен, Голландия есть и остается вольной страной, предоставляющей убежище всем стремящимся к свободе.

По розовым губам Юлии прошла тень улыбки. Она не поверила и не могла верить в искренность последних слов.

— Вы в самом деле так думаете? — сказала она с той же улыбкой. — А что можно сказать о французе Декарте, который и в нашей стране не меньше, чем в своей, подвергался преследованиям и гонениям? А наши неповторимые Ольденбар Вельде и Хуго Гроцци, которые даже были вынуждены бежать с родины, провозглашенной свободной?.. Маэстро, конечно, знает, какой тяжкий крест выпал на долю нашей национальной гордости, великого поэта и драматурга, убеленного сединами Йоста Ван Ден Вонделя...

— Но... все это имело место при прежнем режиме Оранских, — попытался возразить Воскан, восхищенный искренностью Юлии, — а нынешняя республика...

Юлия рассмеялась.

— Чем, чем она лучше? Тем, что не позволяет Баруху публиковать свои произведения? Ведь вы сами, маэстро, были свидетелем, когда он...

— Ну, а это, фрекен, разве это все-таки не свидетельство свободы? — подняв «Песенник» над головой, сказал Воскан. — А это тоже? — показал он на рукопись «Потерянного рая».

Юлия невесело улыбнулась.

— Тогда я скажу маэстро правду. Это выслано не для печатания. Поэма не закончена автором. Он еще работает над ней и, к сожалению, даже не подозревает, что его труд находится сейчас здесь, на пюпитре какой-то Юлии.

Воскан удивился.

— Как же?

— Мильтон, как вы знаете, ослеп и диктует своим дочерям...

— Слышал об этом.

— Но, может быть, не слышали, что после возвращения Стюартов он впал в тяжкую нужду?

— Этого следовало ожидать.

— И вот крайняя нужда заставляет его дочерей тайком от ослепшего отца размножать и высылать для продажи его еще не завершенные труды...

— Но... как к вам попала эта рукопись? — спросил Воскан.

Юлия смутилась, ее голос дрогнул:

— Вы, наверно, осудите меня и будете совершенно правы. И в самом деле, нехорошо получилось. Но моей вины тут нет. Если бы была возможность, я немедленно вернула бы рукопись автору. Ее мне подарил сэр Оливер Сексби.

— Кто же этот молодой человек?

— Сэр Оливер Сексби Солсбери, — ответила Юлия, — англичанин. Вы его не знаете... Он, если можно так сказать, интересуется мной, — добавила она небрежно.

С первых же дней знакомства Воскан знал, что у Юлии есть жених. Затем он с удовольствием обнаружил, что девушка относится к нему со справедливым пренебрежением. В этом его чувстве не было ничего грешного — ведь Юлия его воспитанница, и он желает ей счастья. Но, увы, эта новость, высказанная с такой небрежностью, неизвестно почему повергла его в тревогу...

Юлия прочла в глазах учителя беспокойство.

— Вы напрасно волнуетесь, маэстро, — сказала она, безмятежно улыбнувшись. — Ну, этот Солсбери рассчитывает такими подарками подкупить мое сердце. Он знает, что я люблю литературу, и знает также, что я никогда не смогу его полюбить. Я уже отказала ему.

Воскан залился краской до кончиков ушей, услышав это необычное, но ни к чему не обязывающее доверительное признание, и, опустив голову, смотрел на рукопись «Потерянного рая».

— Ну, конечно, — прошептал он. — Как можно, ведь у вас жених.

И вдруг почувствовал, что эти слова унизили его в собственных глазах. Ведь он солгал, а это — грех, дьявольское внушение...

Чарующий смех Юлии усилил это чувство... На лбу у него выступили мелкие капли пота.
— Метсю, — сказала Юлия, глядя на темнеющие тюльпаны. — О, как же вы не понимаете меня?.. И, наверно, никто не поймет, — добавила она с неожиданной грустью.

Воскан молчал. Опустив голову, он перебирал дрожащими пальцами серебристые нити бороды. А когда поднял голову, то увидел беспредельное сочувствие в глазах голландки, устремленных на него.

— Не начать ли нам занятия? — задыхаясь, спросил он.

— Давайте сегодняшнее занятие посвятим вашему «Песеннику», маэстро, — попросила Юлия. — Ведь вы давно обещали прочесть и перевести ваши песни.

— Пусть будет так, — посветлел Воскан, почувствовав внезапную легкость. — «Песенник», конечно, «Песенник»! — повторил он, ощущая, как это, словно магическое, слово очищает, освобождает его отяжелевшую душу.

И «внушение» исчезло...

И пока Воскан лихорадочно разворачивал на пюпитре «Песенник», Юлия с удивлением смотрела на него. О, если бы он так же понимал, любил и тех, кто его окружает...


Юлия, широко раскрыв глаза, долго смотрела на незнакомый шрифт.

— Какие интересные буквы, — прошептала она, — наверно, как арабские, читаются справа налево?

— Нет, фрекен, так же, как латинские.

— Почему, в таком случае, у вас не латинский шрифт? — с непосредственностью ребенка спросила Юлия. — Вот если бы это были латинские буквы, я смогла бы прочесть. Это доставило бы удовольствие и вам и мне, не так ли? — прибавила она, приблизив лицо к лицу Воскана.

— Если бы мы... для того, чтобы доставить удовольствие, поступили таким образом, мы потеряли бы многое, фрекен... Возможно, что ради такого удовольствия от нас в один прекрасный день потребовали бы и язык изменить.

— Верно... Верно... О, это ужасно справедливо, — прошептала голландка, благоговейно глядя на Воскана.

— Эти буквы изобрел и еще тысяча двести пятьдесят лет тому назад подарил нашему народу один человек, чтобы сохранить навеки наш язык со всеми его звуками. Богаты наши буквы, фрекен.

— Тысячу двести пятьдесят лет назад... В эти времена в Нидерландах были лишь топи и дикие звери... А мне раньше казалось, что армяне варвары... Кто этот великий человек, создавший ваши буквы?

— Месроп Маштоц.

Юлия попыталась повторить, но у нее не получилось.

— Видите, фрекен, незаменимы наши буквы, — сказал Воскан, улыбнувшись. — Если бы мы употребляли латинский, это имя не звучало бы так, мы так же бы мучились из-за недостатка звуков.

— Вы правы, о как вы правы! — повторила Юлия, заметив, что от ее близости учитель теряет самообладание. — Читайте, маэстро, прошу, читайте на вашем языке и переводите, — взмолилась она.

Воскан начал читать тихо:

Я сделал острие пера
Из чистого из серебра.
И наколол твой дивный лик
На правой на своей руке.
Теперь со мной ты каждый миг —
Со мною, а не вдалеке!
Молюсь счастливому венцу:
Со мною та, кого люблю!
И ночью я, лицом к лицу
Прижавшись, безмятежно сплю.

Вечерние тени опустились на тюльпаны, и лишь один слабый луч заката, осветив кроваво-красные лепестки полураскрывшегося бутона, преломился на плече Воскана.

— Восхитительно, — прошептала с трепетом Юлия, глядя на бледное лицо учителя. — Но какие грустные ваши песни...

— Это песня нашей судьбы, жизни, фрекен, — сказал Воскан, — наша песня — это наши слезы...

Он больше не мог продолжать. Следующей песней было небольшое четверостишие. Он уже забыл про «внушение», забыл и о прикосновении руки Юлии, минутой ранее глубоко смутившем его, и голубое волшебство ее взгляда. Это четверостишие принадлежало ему. Он написал его в одну из бессонных ночей, полных непреодолимой тоски и неутоленных воспоминаний, когда молодая луна пряталась под темными амстердамскими тучами и он предавался раздумьям о выпавшей на его долю горькой судьбе.

— Читайте, маэстро, читайте, — шептала Юлия, никогда не видевшая своего учителя таким грустным.

И Воскан прочел дрожащим печальным голосом:

Ты в ночь ушла. Кто в том виной?
Я грезил светом — ты светла!
Ты стала ясною луной
И на рассвете умерла.

— Ноктюрн... Ночная любовная песня, — проговорила Юлия.

Воскан не ответил, перевернул страницу.

— Грустные, очень грустные ваши песни...

Потом Воскан прочитал четверостишие, заключительный орнамент изображал голубя с разверстыми крыльями.

А когда, добравшись до последней страницы «Песенника», Воскан переводил «Крунк», Юлия увидела на его глазах слезы.

— Они божественны, — повторяла девушка, — о если бы я могла их перевести...

— Для этого вы должны были видеть наше горе, — сказал он, — но я вам не пожелал бы этого, вы, фрекен, родились под счастливой звездой, для счастливой жизни... Наш удел — иной, — он на миг замолчал. — А фрекен понравились заглавные украшения?

— Очень, — кивнула девушка, — но они могли быть еще лучше, если бы их гравировала опытная рука.

— Фрекен — настоящий Эльзевир! — воскликнул восторженно Воскан. — А как вы узнали, что художник и гравер — разные люди?

— Очень просто, — ответила живо Юлия. — Видно даже вот по этой птице. Тот, кто так выразительно очертил линии, не мог при гравировке исказить их. Смотрите, вон клюв искривлен.

— Фрекен не ошибается, гравировал наш Адрианаци, а начертания — нашего художника мастера Минаса.

— А почему не сам он гравировал?

— Потому что его нет в живых, фрекен. Великий был художник варпет Минас... О, если бы он был жив и был здесь, тогда... Нам, фрекен, сейчас нужны дешевые иллюстрации, мы скоро начнем печатание Библии.

— Я вам помогу в этом, — с неожиданной живостью подхватила Юлия. — Я принесу наши горельефы.

— Вы так благожелательны к нашему делу, фрекен, но это невозможно. Эльзевиры никогда не позволят, чтоб их горельефы перепечатали в армянской Библии.

— В таком случае обратимся к Рембрандту.

— Рембрандту? — удивился Воскан. — Но едва ли он, этот великий художник...
Юлия вздохнула.

— Я вас поняла — вы думаете, что он не примет ваш заказ. Но он сейчас, увы, очень нуждается...

— Рембрандт?..

Юлия кивнула.

— Непременно пойдем, — сказала она после недолгого молчания. — Впрочем, я все равно должна пойти к нему.

— Вы знакомы?

Юлия улыбнулась.

— Он, наверное, забыл меня... Когда я была маленькой, а он уже взошел на вершину своей славы, однажды он увидел меня в аллее Хоо, где я гуляла с няней, и прямо влюбился в меня... Он хотел пригласить меня позировать для ангелочка в его «Святом семействе»... Я, конечно, не помню, но няня рассказывала, что это было в тысяча шестьсот сорок пятом году, семнадцать лет назад...

— Семнадцать лет назад... — повторил Воскан.

— Тогда мне было пять лет. Скоро день моего рождения, и отец обещал купить мне одну из картин Рембрандта. Пойдем вместе и закажем также ваши иллюстрации.

— А я? — послышался вдруг нежный голос.

Воскан и Юлия удивленно обернулись.

Из-за плотной занавески, заменяющей стекла в дубовом книжном шкафу, наполовину высунувшись, смотрел на них очень худой долговязый молодой человек с рябым лицом. Из-под алой плоской вельветовой шапки, украшенной белым пером, падали на узкие плечи редкие прямые волосы землистого цвета. На белую рубашку с кружевной манишкой он надел зеленоватый жилет с серебряными пуговицами, испанские короткие панталоны не прикрывали кривых ног.

— Метсю! — воскликнула Юлия.

— Я!

— А что ты там делал?..

— Слушал вас. Целых два часа слушаю из-за этих занавесок.

В этот миг под окнами раздались звуки гитары.

— Принц Карл, принц Карл обнажил против нас свой меч...

— Поют, слышите?.. Трубадуры! — воскликнул Метсю и вприпрыжку помчался к окну.

Небо было покрыто перистыми облаками, золотистыми и розоватыми; они отбрасывали отблеск на разноцветные, словно глазурованные, купола, на острые как шлем багровые башни и мачты судов, которые торчали как пики; а на улице, обрамлявшей канал, который погрузился в вечернюю голубую мглу, вторя звону далеких колоколов, пел молодой трубадур, ударяя по струнам гитары.

Мы знаем тех, что предают,
И мы их не щадим.
Нашла свинья у нас приют —
Принц Карл и иже с ним.

Ты поднял меч — беда твоя!
Остерегись, принц Карл!
Тебя проучит — о, свинья! —
Наш храбрый адмирал.

— Ха-ха, ха-ха, хорошо поет! — восхищался Метсю, высунув голову на улицу.

— Наверно, скоро начнется война, — сказала Юлия, взглянув в угасающие глаза Воскана.

Воскан ничего не ответил, — он уже думал о том, сильно ли помешает эта неизбежная война делу, которое стало единственной целью его жизни.


XVI

В то время как трубадур вверг своей песней в тяжелые раздумья Воскана и Юлию и возбудил невыразимый восторг у легкомысленного Метсю, в соседней комнате трое слушали эту песню с большим раздражением.

Говоря по правде, двое из них, охваченные тревогой, окаменев, смотрели на третьего. А третий, задыхаясь от гнева, направил из окна дуло пистолета с серебристыми узорами прямо в голову трубадура в шапке с пером, прислонившегося к парапету канала.

Комната, которая находилась в правом углу здания, примыкающего к библиотеке, была одним из тайников хитрых и дальновидных Эльзевиров, где во время частых смут они прятали свое несметное богатство.

Эти тайники без дверей, с подземными ходами находились под балконами, предусмотренными изобретательным архитектором для самозащиты. Снаружи их совсем не было заметно, они как бы терялись среди художественной лепки, всяческих украшений и узких окон, придающих зданию сходство с крепостью.

— Сэр Сексби, вы сошли с ума, отойдите от окна! — прошептал самый молодой из присутствующих; он носил парик, перевязанный голубой лентой.

— Я не позволю, чтобы над моим королем так издевались, — процедил, стиснув зубы, Сексби. — Сейчас я разнесу на куски голову этой голландской охотничьей собаки... Слышите, как он воет?

В ответ, перекрывая гул одобрительных возгласов и хохот растущей толпы зевак, снова раздалась вдохновенная песня смелого трубадура:

Мы знаем тех, что предают,
И мы их не щадим.
Нашла свинья у нас приют —
Принц Карл и иже с ним.

— И вы, сэр Ричард, — сказал презрительно Сексби, обращаясь к молодому человеку, — и вы, считающий себя сыном лорда Джона Стрэтфорда, позволяете, чтобы так издевались над вашим королем...

Ричард, прислонившийся спиной к треугольной, узкой стене тайника, в гневе сорвал свой кружевной воротник. Он хотел ответить, однако песня трубадура опередила его:

Ты поднял меч — беда твоя!
Остерегись, принц Карл!
Тебя проучит — о, свинья! —
Наш храбрый адмирал.

— Послушайте, языкастый сквайр, я для вас не Ричард, а лорд Ричард, — сказал раздраженно молодой лорд, и его колени задрожали под полами короткой шотландской юбки. — Не вам, сельскому джентльмену, учить меня, как и когда нужно защищать моего короля... Лорды Стрэтфорды при необходимости, во имя бога и короля, не останавливались даже перед виселицей. Неблагодарная деревенщина, вспомните моего отца, который в башне Тауэр, высоко подняв голову, взошел на эшафот ради таких недостойных, как вы...

— Справедливо, Сексби, — тяжело дыша, произнес визгливым, поросячьим голосом низенький толстяк, который сидел на сундуке с тяжелыми польскими замками. — Вместе со светлой памяти лордом Стрэтфордом в то время в тюрьме Тауэр сидел и мой дед, светлой памяти архиепископ Лод...

— А ты заткнись, не мели языком, глотка тебе дана богом только для глотания, — ответил презрительно Сексби.

— Бог воздаст вам, — прошептал внук архиепископа, икнув от страха.

— Бог уже воздал мне, подружив меня с таким трусом и чревоугодником, — подхватил Сексби, забросив на плечо плащ, отчего стал виден обвивавший его стройный торс широкий пояс, изготовленный из дубленой воловьей кожи; пояс был украшен звездообразными серебряными гвоздями, с него свисала шпага с шелковой кисточкой на эфесе.

Напуганный этим движением, внук архиепископа, решив, что тот собирается броситься на него, сжался на сундуке. Однако Сексби даже не повернулся к нему, своими красивыми голубыми глазами он вызывающе глядел на молодого лорда.

— Что касается вас, — сказал он с едкой иронией, — высокородный демагог, наверно, не забыл, что его отец был вздернут на виселицу при Карле Первом.

— А вы, сквайр, вы болтаете, точно как ваша ровня Кромвель, — как подлый враг королевского дома! Ведь мой несчастный отец поднялся на эшафот вопреки биллю прощения Карла Первого... Светлой памяти король вынужден был в то время уступить подобным вам сквайрам и сельским джентльменам, словом, парламентским негодяям всех мастей. И разве не такие, как вы, обезглавили Карла Первого?..

Сексби усмехнулся.

— А не удосужится ли молодой лорд, у которого еще не высохло молоко на губах, вспомнить графа Эссекса и генерала Уоллера, двух так называемых чистокровных дворян, которые под знаменем Кромвеля воевали именно против Карла Первого? Ну, конечно, это было двадцать лет тому назад, и вы не можете ответить по той простой причине, что находились еще в объятиях своей кормящей матери.

Молодой лорд едва сдержал гнев.

— Придется мне преподать вам уроки истории, в которой вы, наверно, весьма несведущи, — сказал он уже хладнокровно. — Дворянин остается дворянином во всех случаях и сотрудничает с низшими классами, лишь когда его к тому принуждают обстоятельства — так, как я сейчас с вами... Граф Эссекс, верно, допустил оплошность, взяв на себя командование парламентской армией, но в бою в Эджгиле двадцать третьего октября тысяча шестьсот сорок второго года он не пожелал нанести решающий удар королевским силам, хотя и была такая возможность. А что касается генерала Уоллера, да будет вам известно, перед боем он написал командующему королевскими кавалерами Хоптону — повторяю слово в слово, и откройте свои уши, ибо вы дальше букваря не пошли...

— Вы уже переходите всякие границы!.. — воскликнул Сексби, дрожа от ярости.

— Нет нужды так распространяться, лорд Ричард, — вмешался внук архиепископа.

Ощутив свое превосходство, молодой лорд усмехнулся.

— Почему же? Пусть послушает. Я только отвечаю на его вопрос. Да, Сексби, так вот что написал генерал Уоллер лорду Хоптону. «Мое уважение, — писал он, — по отношению к вам остается таким неизменным, что даже линия фронта не в силах подавить дружеские чувства, которые я к вам питаю. Великому богу известно, — писал он, — с каким отвращением я взял на себя эти обязанности и с какой ненавистью я взираю на эту войну, в которой не вижу противника...» Теперь ясно, что такое аристократ? — добавил он торжествуя. — Вам подходит компания соратников Кромвеля — бывший кучер полковник Прайд, сменивший бич на саблю, полковник, а бывший сапожник Хьюсон, сменивший шило на пику, полковник Фокс, вчерашний котельщик. Вот кто обезглавил Карла Первого, — подобные вам!

— Аристократ, а клевещете хуже сельского джентльмена! — воскликнул Сексби, потянувшись к эфесу шпаги. — Вам надлежало бы помнить, что перед вами стоит Оливер Сексби Солсбери, племянник известного террориста-левеллера Эдуарда Сексби, того самого Эдуарда Сексби, который боролся с Кромвелем. Город Солсбери был первым, который поднялся против смутьяна Кромвеля. И вы меня, королевского всадника, попрекаете низким происхождением! Но ничего, еще немного, и милостью великодушного Карла Второго будет уничтожена разница между моей и вашей кровью.

Молодой лорд расхохотался.

— Так вот, оказывается, отчего вы воспылали верноподданническими чувствами к королю! Мечтаете о дворянском титуле. Но кем бы вы ни стали, кровь ваша останется той же. Кому неизвестно, что вы, левеллеры и квакеры, присоединились к освободительному движению генерала Монка не во имя бога и короля, а во имя какого-то смехотворного учения, которое, не принимая во внимание происхождение и кровь, стремится к некоему «внутреннему просвещению» личности... Но мы-то знаем, что, присоединившись к нам, вы в глубине души были против грандов, аристократии... Ничего не добившись, вы сейчас стремитесь, получив титулы, стереть установленную богом разницу между нашей и вашей кровью.

— Это мое законное право, Ричард! — воскликнул разгневанно Солсбери. — Потому что сейчас я делаю больше для звездного дворца Севера, для административных дворцов Уэльса и высших церковных соборов, чем вы и этот чревоугодник, — добавил он, показывая на внука архиепископа.

— Ради мук Христоса, оставьте меня в покое! — завизжал внук архиепископа, зажимая уши и желая положить конец спору, от которого запахло кровью.

— Трусы! — бросил Сексби презрительно.

— Это вы трус! — закричал в ответ молодой лорд. — Вы жалкий авантюрист, которому нужен лишь титул дворянина... Уберите руку с эфеса, не то шпагу Стрэтфордов снова обагрит плебейская кровь! Вы за свою дерзость еще ответите там, в Виндзоре.

Лицо лорда было искажено гневом, он был похож на тигра, приготовившегося к прыжку, и дрожал всем телом.

— И помните, что если бы не священная воля властелина, мы никогда не позволили бы себе находиться здесь, в обществе такого простолюдина, как вы! Воздайте хвалу богу и королю за то, что священная политическая цель заставляет нас временно терпеть вашу непозволительную наглость. И наше благоразумие вы еще называете трусостью!

— И правда, ты со своей неуместной горячностью выдашь нас, — осмелев, подал голос из своего угла внук архиепископа.

— А ты молчи! — презрительно бросил Сексби.

— Почему же дворянин должен молчать перед авантюристом-левеллером? — подоспел на помощь товарищу лорд. — Он прав — ты выдашь нас не только убогой хвастливостью, но и влюбленностью своей...

— Что? Ты осмеливаешься совать свой нос в мои священные чувства? Это уж я тебе не позволю! — гаркнул Сексби, обнажив шпагу.

— Да, да, — обнажил шпагу и лорд. — Ты здесь не во имя бога и короля, а ради своих амурных дел...

— Я не позволю... Не позволю! — сделал хищный прыжок вперед молодой левеллер, и шпаги скрестились.

Внук архиепископа, упав на колени, начал лихорадочно креститься.

— Ради Христа, ради короля! — молился он. — Что вы делаете? Вы нас выдадите!..

В этот миг стена словно раскололась, и ввалился Эльзевир-старший.

Шпаги опустились.

— Что здесь происходит? Мой бог, чем это заняты мои друзья? — прошептал он, ужаснувшись и воздев руки. — Вы хотите погубить Эльзевиров? Вы забыли, где находитесь?.. Неужели не слышите?

Снаружи продолжала литься песня трубадура, заглушаемая выкриками пьяных стрелков, ругающих Карла Второго, и смехом любопытствующей толпы:

Ты поднял меч — беда твоя!
Остерегись, принц Карл!
Тебя проучит — о, свинья! —
Наш храбрый адмирал.

— Регент Ян де Витт, Дритцен, республиканские псы... — добавил побледневший Эльзевир-старший. — А вы, джентльмены, обнажаете шпаги друг против друга...


XVII

Солнце уже близилось к закату, когда вальцовщик Барент Эдинбургский, закончив ремонт валов и получив свои восемнадцать гульденов, ушел.

— Восемнадцать гульденов, — вздохнул Воскан, когда за горбатым голландцем захлопнулась дверь. — У этого человека нет совести...

— А что скажет батюшка Тадеос, когда, вернувшись из бани, увидит, что Барент выпил до дна его вино? — рассмеялся Йохан.

— Какое вино? — удивился Воскан. — Опять измываешься над бедным человеком?

— Ничего себе бедный, — возразил юноша. — Фламандец изнывал от жары, а он спрятал кувшин, полный вина, в хурджине.

Воскан вытаращил глаза.

— Почему удивляетесь, учитель? — продолжал Йохан. — Я, как эконом этого дома, имел право знать, почему он украдкой ощупывал свой хурджин, прости нас господь, словно читал обедню. Не вчера, а третьего дня посмотрел — вижу, завернуто что-то. Я не попробовал, но фламандец сказал, что это было настоящее львовское вино, приготовленное армянами, самое ароматное...

Воскан не смог сдержать улыбки.

— А почему ты напоил Барента?

Юноша рассмеялся.

— Его жажда мучила, я и пожалел его. Я и львовское вино пожалел, учитель, но ничего, сейчас я сам буду чинить валы, потому что я наблюдал за его работой и понял тайну.

— Барент разрешил тебе смотреть? — удивился Воскан, который полдня, уединившись, правил первые страницы Библии.

— Барент не разрешил, но вино Тадеоса разрешило, — сказал юноша, рассмеявшись. — Ведь вы тоже заметили, как этот хитрый фламандец отошел за ширму, чтобы мы не видели его искусства. Я начал вертеться вокруг него, вижу — делает знаки рукой: мол, убирайся, знаю, что у тебя на уме. Вот тут я и вспомнил о кувшине. Разбил сургуч на горлышке и показался перед фламандцем. Он не заставил упрашивать себя, раз-два и пошло, стакан за стаканом. Фламандец размяк, начал сладко беседовать со мной и даже запел «Девушки Нивендайка». Знаете, ту песню, которую с наступлением ночи поют подвыпившие молодцы для нашей булочницы фрекен Франчески...

Воскан нахмурился. Ночные визиты Йоста, беспробудного пьяницы, сына поэта Ван Ден Вонделя огорчали его до глубины души, в то время как Йохану они доставляли удовольствие, внося разнообразие в суровый распорядок, сковавший его тяжкими оковами.

Заметив, что учитель нахмурился при упоминании «Девушек Нивендайка», чуткий юноша невинно заморгал и снова заговорил о валах.

— Да, учитель, вино Тадеоса раскрыло и сердце и тайну фламандца. Теперь я знаю, как сплетать конский волос в виде ткани вокруг валов. Это самое трудное. Потом обложи вал выдержанным в уксусе холстом — и смерть дьявольской тайне!

— Хитер ты, Йохан, хитер!

— Иначе эконому нельзя, учитель. Неужели платить каждый раз восемнадцать гульденов?

— Но что ты скажешь Тадеосу? — снова забеспокоился Воскан. — Затеете новый скандал?

— Никакого скандала, — грозно нахмурил брови юноша. — Ведь он обещал не прикасаться к вину... Скажите сами, учитель, разве к лицу армянскому священнику так пить?

— Это его единственный порок, — сказал Воскан.

— Пьянство? — Юноша вопросительно посмотрел на учителя. — Я не верю этому человеку, учитель, не верю... Вот и вино спрятал в хурджине, когда у нас — одна кровля, один стол... Уж не говорю, где сейчас он шляется. Разве в бане сидят столько времени?

— Ну, он был очень грязный, весь в саже, — снисходительно улыбнулся Воскан.

— А кто виноват? Вместо того, чтобы выкупаться, шляется где-то, возвращается пьяный, грязный, как дворняжка, вывалявшаяся в мусоре... На какие деньги он пьет, одному богу известно... Не верь, учитель, не верь ему. В этом человеке сидит дьявол.

— Правильно говорит, — поддержал Йохана Адрианаци, который обычно не вмешивался в разговор, особенно когда речь шла о Тадеосе.

— Дьявол, да? — сказал Воскан, но, внезапно посерьезнев, прибавил: — Напрасно, напрасно грешите... и я вначале особой веры не питал к нему, но сейчас не хочу брать грех на душу... Ты, Йохан, говоришь о прожорливости... Я тебя понимаю, мы должны экономить, но разве работающего человека можно оставить голодным?.. Я с болью вижу, что Карапет иногда ест только один раз и что мы вообще становимся образцовыми амстердамскими аскетами, — грустно улыбнулся он. — Но это нам не поможет. Нам нужно много серебра, Йохан. Для Библии почти ничего не осталось. Из букв сохранился лишь стертый курсив, нужны новые для Библии, нужны рисунки. Добавь к этому еще и долг Данкертсу.

— Ничего, учитель, не беда, — пытался успокоить его юноша. — Вот сегодня же повезем «Песенник» в Дом армян, расходы покроем, да и в придачу еще получим.

— Вечером засыпаем со слезами, а утром встаем с радостью, — сказал Воскан, глядя на юношу. — Хорошая вещь надежда, Йохан, но посмотрим, будут ли эти купцы платить наличными...

— Заплатят, учитель, заплатят, и мастер Хункианос сказал, что заплатят. Что им терять? Здесь заплатят, а на родине получат с прибылью.

— Хоть бы они так не гнались за этой прибылью, — вздохнул Воскан. — Хоть бы сейчас нам помогли. Ведь и без того наши книги слишком дороги для простолюдина...

— Но почему они не стремятся заслужить любовь и уважение народа? — задумчиво спросил Йохан.

— Это слишком сложно для купца, Йохан, — сказал Воскан, — если бы они думали так, как сказал Матфей-евангелист: какая польза человеку тому, если он приобретает весь мир, а душе своей повредит... Они, если делают добро, если жертвуют своим серебром, то и это делают выгоды ради, дабы замаскировать свой грязный облик. Знаю по опыту. Я, кажется, рассказывал вам о Ходже Сафразе... Чтобы восстановить свое обесчещенное имя, он взял на себя расходы по печатанию в Новой Джульфе нашего первого труда... Ворует, а потом представляется щедрым, арестует, чтобы потом представиться освободителем. Я давно уже думаю об этих трех торговцах из Ливорно. Кто знает, чем кончится договор, заключенный с ними... Я не очень-то верю в благотворительность поклонников распутных женщин.

Заметив, что Адрианаци кончил работу, Воскан прервал грустный свой монолог.
— Все? — спросил Воскан.

— Четыреста штук, — ответил Адрианаци глухо. — Двести оставил для ливонских и франкских армян.

Когда, немного погодя, в сопровождении Воскана, Йохан катил вниз по мощеной мостовой тележку, груженную «Песенниками», ему показалось, что у ларька Франчески Ван Лоо, склонившись к окошку, стоит священник Тадеос. Юноша хотел всмотреться лучше, чтобы проверить, не ошибся ли он, однако тележка с силой потянула его вниз.

Воскан следовал за ним быстрыми шагами, не отрывая глаз от скрипящих колес, обшитых железом, которые, ударяясь о неровные каменные плиты мостовой, высекали искры, разлетающиеся в вечерних сумерках.

Рано, очень рано темнело здесь, в Амстердаме, — едва только солнце склонялось, стекая с мачт гавани к западу, уже приходилось зажигать лампаду... И как эти ранние сумерки, чернели, хмуро толпились перед новорожденным «Песенником» неумолимые долги...

Шагал Воскан, и были секунды, когда он не верил своим глазам, не верил даже, что тележка и вправду катится впереди, увлекая их за собой, рассыпая искры и прокладывая дорогу в этом чуждом, безразличном городе.


Они вошли в Дом армян с наступлением ночи. Длинным был их путь: мосты и каналы, узкие тротуары, заполненные прохожими. Йохан обливался потом, двигая взад и вперед тяжелую тележку. Наконец они остановились перед сводчатыми воротами постоялого дома. Узкая тропинка, ведущая в широкий двор, уже была освещена. В глубине двора слышался глухой шум — там, в полумраке, люди разгружали мулов. Йохан покатил ручную тележку прямо к лавке Хункианоса, которая находилась в смежных с конюшней торговых рядах. На скрип тележки в дверях лавки, подняв дымящийся смолистый факел над головой, появился хозяин в поношенном кожаном переднике. Блики пламени играли на его продолговатом изможденном лице. Видимо, он долго стоял на пороге, обдуваемый сильным морским ветром, и теперь с трудом сдерживал кашель.

— Добрый вечер, братец Хункианос! — воскликнул Йохан.

— Вечер добрый моему Йохану, а где святой отец Воскан?

— Здесь я, — ответил Воскан, подвинувшись вперед. — Со светом ты встречаешь нас, мастер, да будет свет с тобой всегда.

— Свет ваш, вы его несете, — прошептал чувячник, поклонившись.

— Гости там?

— Оба, — с трудом ответил хозяин, не в силах подавить приступ кашля, от которого чуть было не задулась головешка.

— Мучаетесь, мастер...

— В могиле, в могиле пройдет... — продолжал кашлять чувячник, качая головой, — не привыкли мы к этой жизни. Видишь, даже огонь хочет потухнуть...

— Не помогли лекарства этого франкского лекаря?

— Лекарство чужестранца — воздух и вода его родины, учитель, что сделает лекарь?.. Осторожно, сынок, осторожно, дай помогу тебе, — обратился он к Йохану, который, запыхавшись, переносил уже вторую кипу книг.

— Ты свечу неси, братец Хункианос, — ответил юноша, — а это мое дело, лишь бы ты держался...

— С каждым днем становится выше, сил набирается, — не скрывая восхищения, сказал чувячник, глядя вслед Йохану. — Хороший юнец, славный, жаль, что дьякон и не женится...

Воскан, очнувшись, посмотрел в глаза стоявшего уже на краю могилы чувячника, полные грусти, сожаления, и его сердце болезненно сжалось. В эту секунду ему показалось, что перед ним стоит не мастер Хункианос, а варпет Минас и что этот разговор — продолжение того, старого и незабываемого, та же горечь, которая повсюду будет сопровождать его до скончания дней. И удивился, очень удивился: как же он до сих пор не понял, почему в последнее время юноша начал часто заходить в Дом армян, почему с такой теплотой вспоминал мастера Хункианоса, почему так похудел?..

— Дьякон... да... дьякон... — словно сквозь сон пробормотал он. — А как Мариамик? Где она? Почему ее не видно?

— Мариамик целует твою руку. Готовит кофе для гостей.

И она приносила иногда тан для него и варпета Минаса... Да, все это — продолжение старого и незабываемого горестного сна...

— Она уже взрослая, наверно, я давно ее не видел.

— Взрослая, — улыбнулся мастер. — Время выдавать замуж. Боюсь, умру, одна останется, не наплачется...

— Не отчаивайся, мастер, все будет хорошо, — сказал Воскан, сам не веря своим словам.

— Ну посмотрим...

Пройдя через ларек, пропитанный запахом дубленой кожи, где со стен и с потолка свисали разноцветные чувяки и кожи, Воскан откинул занавеску и вошел в узкую комнату, где в глубине висела другая занавеска, ведущая во вторую комнату. Здесь после переселения из Себастии прожил Хункианос более двадцати двух лет. В комнате хоть и было тесно, но ощущалась заботливая, ласковая рука. Кушетки, покрытые зеленой тафтой и поставленные вдоль стен, разноцветный стенной ковер с отсвечивающей золотом богородицей в круглой раме — все сияло в колеблющемся свете свечей, укрепленных на краю медного камина. Прямо под богородицей, на кушетках, скрестив ноги, сидели двое в шелковых тюрбанах, подобрав полы широких желтых аб; у одного из них были подстриженные остроконечные усы, а у другого — черная как смоль круглая борода.

— Добрый вечер, — сказал Воскан, склонив голову.

— Добрый вечер, — ответили в один голос сидящие и хотели подняться, чтобы поцеловать его руку.

— В саже, братие, в саже, — шутя отказался Воскан, — мастеровой я.

— Да окрепнет твоя длань, — ответили смущенные купцы, тщетно стараясь поймать его руку, и поспешно усадили его рядом с собой.

Хункианос, скрестив руки на груди, теплым мягким взглядом гостеприимного Амфитриона смотрел то на Воскана и на торговцев, то на Йохана, который, сложив «Песенник» у стены, беспрерывно одергивал полы кафтана.

— Слышал я, что вы прямо из наших мест, — прервал молчание Воскан.

Бородатый покачал головой в огромном тюрбане:

— Нет, мы из земли русета, а раньше были в Хорезме, а еще пять месяцев назад в Калькутте и Мадрасе, куда мы повели наши караваны из персидской страны. Мы уже восемнадцать месяцев, как вышли из нашей страны.

— Как положение в стране?

— Торговли нет, — сказал бородатый, поморщившись.

— А народ?..

— Грабеж, резня...

— Судьба армянина, — добавил, вздохнув, Хункианос.

— Что тут поделаешь? Оставим это, — сказал бородатый, обращаясь к Воскану. — От Степаноса Иловайского из Эчмиадзина поклон вам.

— Здоров?

— Здоров. Просил, чтобы при встрече с вашим святейшеством мы взяли у вас какой-то товар для передачи ему.

— Не товар, а книги, — улыбнулся Воскан.

— Библия? — спросил усатый.

— А что еще может быть? — недовольно протянул бородатый.

— Нет, «Песенник», — поколебавшись, ответил Воскан.

— Какой? Из шараканов?

— Нет, есть и песни о земледельцах, свадебные, любовные, скитальческие.

— А нельзя посмотреть?

— Можно, — оживился Воскан. — Йохан! — обратился он к юноше. — Дай «Песенник» господам.

Йохан, который уже развязал один из свертков, поспешно протянул два экземпляра торговцам.

Бородатый внимательно осматривал книгу, в то время как другой по складам читал:
— Пе-сен-ник...

Комната постепенно заполнялась местными приезжими армянами, и усач, воодушевленный их присутствием, продолжал свое старательное чтение:

— Г... городу Амстердаму...

— Читаешь? — обратился к товарищу бородатый с нескрываемой завистью.

— Да, как будто. Вот только жаль, буквы маленькие. В шараканах они больше.

— Ну, что мы должны сделать? — спросил бородатый у Воскана.

— Довезти до страны, — сказал Воскан, улыбнувшись.

— Приказывайте...

— Наш долг?

— Книга — четыре флорина, что составляет два с половиной тосканских скудо.

— Четыре флорина! — воскликнул бородатый, подняв руки. — Два с половиной тосканских скудо...

— Мы еле-еле окупим наши расходы, — заметил Воскан.

— Ну и беда... — протянул бородатый, качая головой. — Что у нас есть, Ехия? — обратился он к товарищу. — Сможем мы столько выплатить? Ведь нам еще надо купить товары...

— Попались, — махнул рукой тот. — Обещали же католикосу...

— Нет, не пойдет, — отрезал бородатый, обращаясь к Воскану. — За твои четыре флорина вот таких двоих можно одеть в шелк и бархат, — добавил он, указывая на сидевшего у двери грузчика в лохмотьях.

— Да и купят ли их, — подоспел на помощь бородатому товарищ. — И товар — не товар...

— Книги, — с горечью произнес Воскан.

— Но не шараканы, не Библия.

— Я уже сказал, что это любовные и скитальческие песни...

— Слышали, но ведь не пергамент. Вот пергамент — другое дело. Книга из пергамента должна быть. Так мы знали.

— Конечно, конечно, — повторил бородатый.

— Бумага — дело неверное, износится, разорвется...

Йохан сочувственно смотрел на учителя.

— Ну, так как же? — после долгой паузы обратился к Воскану бородатый.

— Ваша воля, — сказал Воскан, вздохнув. — В жизни я торговлей не занимался.

— Вот потому и не понимаем друг друга. Сколько книг будет всего?

— Четыреста.

— Четыреста, — повторил бородатый, снова покачав головой. — Четыре флорина за книгу составит тысяча шестьсот флоринов... Вот тебе и Степанос, в хорошенькую историю нас втянул...

— Если бы не католикос...

— Так и говори! А то эти еще подумают, что будем иметь выгоду с их товара...

— Разве это атлас, пряности, жемчуг, чтобы выгоду иметь? — едко засмеялся усатый. — Конечно, убыток для нас...

— Лучше скажи — бесплатно, вернее будет... И для чего все это? — сказал бородатый. — Я не умею читать и что ж, не умираю!

— Книга — наша история, наша вера, — попытался возразить Воскан. — Без книги душа народа угаснет.

— Э-э, проповеди, — протянул бородатый. — Народ деньгами жив. И какая надобность из-за песен делать книгу? Пропащее дело. Я чабанов видел, которые поют с утра до вечера и ни единой буквы не знают.

— Почему чабанов берешь, — подоспел на помощь другой. — В Мадрасе, помнишь, мы видели зрелище, театром его называли?

— Вероломством называли, — поправил бородатый с видом знатока.

— «Вероломство из-за неравенства»*, так назывался на языке книжников этот театр. Там, — оживился усатый, — выступали всякие шуты без книги. Натянули вот такую занавеску, как эта, и перед ней стояли, шутили, смеялись и даже пели и плакали. И все без книги. Вот так, братец, прямо сидишь и смотришь.

— Там и девушку замуж выдавали, одна даже умерла, — продолжал бородач.

— И купец был, который торговал.

— И все бесплатно, сел, посмотрел, и вассалам**, — сказал бородатый, хлопнув в ладоши. — К чему еще книги делать, шум поднимать? Сказано — взято из воздуха и воздуху отдано. Вот Эниколопский Шермазан, иранский армянин, печатает книги для своего удовольствия, у него есть красивый сераль, слуги и полные лавки, даже индийский магараджа его гостем бывает. Вот если б так, — обратился он к поникшему Воскану. — А то — четыре флорина... Нет, ничего не выйдет.

_____________________________
* Пьеса неизвестного автора, изображающая жизнь индийских армян.
** Дело с концом.

_____________________________

— Я уже сказал, что наши расходы едва покроются.

— Хорошо, — вдруг сказал бородатый. — Тремя флоринами решим дело.

— И на это мы не согласились бы, если бы не католикос, — вмешался другой.

— Не огорчайся, Ехия, раз для народа, пусть будет так.

— И везти нелегко, груз-то тяжелый. Прикинь расходы на перевозку — опять же обойдется нам в четыре флорина, — сказал усатый. — Ну, по рукам, сынок, — обратился он к Йохану, сочтя молчание Воскана за согласие, — прочти одну-другую из этих песен, посмотрим, что это за товар, и пойдем спать, день уже кончается.

— Раз песня, пусть лучше споет, — сказал бородатый, улыбнувшись.

Присутствующие оживились. Грузчик, что скромно сидел в дальнем углу, приблизился и опустился на колени у порога; положив подбородок на огрубевшую руку, он глядел на покрасневшего от смущения Йохана.

— Спой, Йохан, спой, пусть послушают, — сказал Воскан.

— Какую? — спросил юноша.

— Какую хочешь...

Йохан уставился в потолок, прочистил горло и вдруг запел сильным зычным голосом:
— «Крунк! Куда летишь? Крик твой — слов сильней!»

Песня отчаяния, как машущий крыльями журавль, билась о стены, жалобно стонала. Хункианос, с трудом сдерживая кашель, печально покачивал головой. Армяне-странники, кто на коленях, кто стоя, не сводили глаз с юноши, а когда Йохан замолк, послышался плач стоявшего на коленях грузчика.

Воскан отнял от лица руки, с грустью посмотрел на него. Глаза его заблестели.
Были взволнованы и купцы.

— Спой что-нибудь веселое, веселое! — сказал бородатый дрожащим голосом.
Юноша улыбнулся и сразу же начал:

Я сделал острие пера
Из чистого из серебра.
И наколол твой дивный лик
На правой на своей руке.

— Молодец, да не погаснет твой голос! — воскликнул бородатый. — Вот это песня!

Йохан, улыбнувшись, приложил ладонь к груди, поклонился и, когда поднял голову, увидел за наполовину задернутой в глубине комнаты занавеской Мариамик, которая, с кофейным подносом в руках, смотрела на него...

Улыбалась Мариамик, а сердце Йохана тревожно забилось под широкой ладонью...


Воскан и Йохан вернулись домой поздно ночью. Войдя в комнату, они увидели нечто необычное.

Адрианаци, обняв колени, бледный, мрачный, сидел лицом к двери, а пьяный Тадеос что-то бормотал, шагая по комнате, то и дело отправляя ударом ноги в другой конец комнаты пустой кувшин из-под вина, валявшийся на полу.

Видимо, молчаливый Адрианаци не ответил ни на один из интересовавших его вопросов, целью которых было выяснить: кто выпил его «львовское вино»...

Увидев Йохана, Тадеос накинулся на него:

— Кто выпил мое вино?

— Барент Эдинбургский, — ответил юноша спокойно.

— Кто этот Эдинбургский, выпивший мое вино? — чуть ли не плача крикнул Тадеос, размахивая руками.

— Тот, кто чинил валы, — ответил Йохан так же спокойно.

— Это меня не касается, я свое вино хочу... Твои делишки, щенок, ты измучил мою душу, хватит!

— Опять ты пьян, — сказал Йохан, — лучше ложись и выспись, пока учитель Воскан тебя не увидел. Не ругайся, утром поговорим.

При упоминании Воскана Тадеос словно очнулся, вытаращив красные глаза, посмотрел на кувшин и, что-то бормоча, отошел в свой угол, натянув на голову рясу.

Воскан, слышавший за дверью весь разговор, решил пока не входить. Однако Тадеос вскоре снова поднял голову.

— Я тебя не ругаю, сопляк! — обратился он к Йохану. — Я об этом старом псе-фламандце... Какое было ему дело до моего мешка?

— Это я достал из твоего хурджина, — сказал Йохан.

— По какому праву?..

— Я эконом в этом доме. Еду требуешь, а когда трогают твое вино, да еще спрятанное, ругаешься неподобающими твоему возрасту и сану словами.

Тадеос заморгал, тряхнул головой и, уже окончательно придя в себя, сказал:

— Я сохранил это вино, чтобы открыть его к святой пасхе.

— Сегодня наша пасха, — ответил Йохан, — потому что «Песенник» продан.

— Но этот старый пес вылакал все один!..

— О нас не беспокойся, — усмехнулся юноша. — Что же касается тебя, ты и так хорош. Давай лучше утром поговорим.

— Тьфу! — плюнул разозлившийся Тадеос и снова натянул рясу на голову.

...Утром Тадеос, опустив голову, клялся Воскану, что больше никогда-никогда не будет пить.

— Детей своих вспомнил... Похороненных во Львове еще младенцами, — говорил он со слезами на глазах.

Воскан удивился. До этого Тадеос ни разу не говорил, что был женат и потерял детей.
— И вы верите ему, учитель? — спросил Йохан Воскана позже. — А где же тогда его жена, почему о ней ничего не говорит?..

— Кто знает человеческую душу, Йохан, — сказал Воскан, вздохнув. — Не все скажешь, не во всем можно признаться...


XVIII

Свистнул бич, и одноконная карета с гербом Эльзевиров понеслась вниз по мощеной улице Голубятни.

Казалось, что амстердамское солнце никогда не испускало такие яркие лучи. Из-под шляпки в форме полулуния, завязанной под подбородком лентой небесно-голубого цвета, выбивались белокурые локоны Юлии, и Воскану казалось, что крутая мостовая, как заколдованная река, несется им навстречу.

Юлия наклонилась к Воскану, сидевшему рядом с ней, и крикнула, заглушая конский топот:
— Удобно так, маэстро?..

— Когда дорога свободна, фрекен...

Двухколесная повозка летела быстрее бури, голубые и белые четырехугольные купола мелькали справа и слева, дорога стала ровнее. Юлия натянула вожжи только тогда, когда показался мост Гезов; там, на овальных щитках, украшавших литые из бронзы поручни, были видны пожимающие одна другую руки — эмблема Гезов*.

_____________________________
* Так начали именовать себя с 1566 года скромно и бедно одетые нидерландские дворяне, которые боролись против утопавшего в роскоши и развратного испанского владычества. Гез — по-испански — нищий.
_____________________________

— Отсюда поедем медленнее, — сказала Юлия, поправив сбившиеся локоны. — Я вам сейчас покажу, где жил Ван Рейн шесть лет тому назад, когда за долги забрали все его богатство.

— Но мы застанем его дома? — спросил Воскан.

— Непременно. После смерти второй жены он почти не выходит. Недавно в доме издателя Коппеналя я встретила Магдалену Ван Лоо. Она сказала мне, что Ван Рейн очень подавлен, постарел...

— Кто эта Магдалена Ван Лоо? — поинтересовался Воскан, услышав знакомую фамилию.

— Дочь Герардуса Ван Лоо и Эммы Ван Эйленбюрх — сестры Саскии, первой жены Ван Рейна. Она теперь невеста Титуса — сына маэстро.

— Магдалена Ван Лоо, наверно, подруга фрекен?

— Когда-то мы дружили, но я порвала с ней после того, как начали поговаривать о ее легкомысленном поведении. Уже с тринадцати-четырнадцати лет она любезничала с кавалерами, а на уме у нее были одни маскарады. Не знаю, маэстро, мне больше жаль Ван Рейна, чем его сына, этого наивного Титуса. После стольких ударов в годы старости иметь такую невестку... Она вся в мать, Эмму Ван Эйленбюрх, отец, Герардус Ван Лоо, достойный и строгий человек.

— Вы сказали, что Эмма Ван Эйленбюрх — сестра Саскии?

— Да, маэстро, но Саския, не обращая внимание на плебейское происхождение Рембрандта, который был сыном мельника, посвятила себя мужу, став его единственным счастьем и источником вдохновения. Эмма же Ван Эйленбюрх напыщенна и самодовольна; чванства и спеси в ней больше, чем у всех амстердамских дворянок вместе взятых. У Саскии есть еще одна сестра, Тиция Ван Эйленбюрх, но та добра и скромна, как ангел. Рассказывают, что когда Ван Рейн просил руку Саскии, Тиция была рада, что у них будет такой талантливый зять, а Эмма со злости разбила всю стеклянную посуду. И сейчас она повсюду ругает маэстро, называя его жертвой расточительности и бессмысленной гордости, не забывая упрекнуть и свою преждевременно умершую сестру за то, что вышла замуж за сына какого-то вульгарного мельника...

— Но как же тогда она соглашается выдать замуж дочь за внука вульгарного мельника?..

— Во-первых, ее дочь влюбилась в Титуса; во-вторых, в жилах Титуса все-таки течет и кровь ее сестры-дворянки... И у вас, маэстро, между простолюдинами и дворянами видят такую разницу?

— Больше, чем у вас. Наши ходжи хуже ваших дворян... Простите, фрекен, это вас, конечно, не касается...

Юлия рассмеялась.

— Ай, ай, маэстро. Вот это извинение вам непростительно, это уж вам не к лицу... А как, вы сказали, зовут ваших дворян?

— Ходжа...

Однако серебристый смех голландки, вызванный таким необычным для ее слуха словом, вдруг словно разбился вдребезги, как упавший фарфор. Мгновенно став серьезной, она протянула руку к уединенному зданию, стоявшему во дворе за башенными стенами; ржавая медная, покосившаяся вывеска на воротах представляла из себя корону с крестом.

— Вот, маэстро, в той мансарде и жил Ван Рейн, — сказала Юлия.

— Постоялый двор, — догадался Воскан, увидев людей, входящих и выходящих из ворот, и навьюченных мулов.

— Да, это и есть «Королевская корона». А сейчас я вам покажу место, где собираются амстердамские художники, главным образом для того, чтобы сплетничать и порочить Ван Рейна.

— И даже теперь, когда он так несчастен?..

Юлия не ответила. Карета ехала вдоль магазинов Центральной площади.

— Вот, — кивнула Юлия.

— «Герб Франции», — прочитал Воскан на стертой вывеске. — А... фрекен, у Ван Рейна нет друзей?..

— У Ван Рейна? — очнувшись от грустных раздумий, переспросила Юлия. — Друзей? Конечно, есть, маэстро. Но их сейчас очень мало, как цветов в долине... в конце осени... Раньше, маэстро, раньше весь Амстердам был его другом, тогда он был молод, расточителен и жизнелюбив, как беспечный гранд. Тогда была и Саския... Потом пришла Генрике со своим ясным сердцем пейзанки и внесла теплоту и щедрость в опустевший после Саскии дом... Тогда, маэстро, его гений ценили даже бургомистр Сикс, известный издатель-живописец Коппеналь, богатый коллекционер Клас Берхем... Однако они покинули его в дни несчастья... Остались враги, как колючки в заснеженном поле. Но, слава богородице, есть еще и товарищи, ученики. Вот, видите, маэстро, тот особняк с высоким куполом? Это дворец заклятого врага Ван Рейна — художника Ван дель Хельста... Какое издевательство, какое бесчестие для нас, маэстро. В полуразрушенной мансарде «Королевской короны» шесть лет назад жил бог, а в этом поистине королевском дворце — посредственность...

Юлия замолкла. Карета теперь медленно двигалась по узкой извилистой улице, по обе стороны которой громоздились многоэтажные серые дома, иногда соединенные мостиками. Здесь не было солнца, не было свежего воздуха.

— И вот, маэстро, о чем я думаю, — продолжала Юлия усталым голосом. — Так же, как мы неслись по яркой улице Голубятни, так и Ван Рейн некогда мчался по ней, в дни своей славы и молодости... Мчался! А сейчас он ходит вот по такой же узкой, извилистой, темной улице...

— Но тем не менее он не зря потратил молодость и, пройдя по выпавшей на его долю дороге, достиг своей цели, — сказал Воскан. — Что поделать, фрекен, если сейчас он нищ и забыт. Но зато прежде он был таким могущественным, что никто уже не в силах отнять его славу.

— Вы не поняли меня, маэстро. Я, скорее, размышляла о мечтах, иллюзиях, которым суждено было возникнуть под счастливой звездой; но как печален был финал, как жестоки разочарования...

— Грустные вещи вы говорите, фрекен, — мягко упрекнул ее Воскан. — Лучше скажите, где теперь живет Ван Рейн?

— На Брестраате.

— Вместе с сыном?

— С сыном и с дочерью Корнелией.

— И дочь от Саскии?

— Нет, от Генрике, она еще мала, маэстро, ей нет и двенадцати... Но вот и Брестраат.


Несмотря на толстые, шероховатые, словно залитые водой стекла окон, в обширную мастерскую Рембрандта Ван Рейна проникли розовые лучи солнца и осветили густые белокурые волосы Корнелии Ван Рейн; они нежно ласкали и ее овальное бледное лицо, и полуоткрытые губы. Она сидела, выпрямившись, в необычном, дорогом, украшенном вышитыми кружевами платье, взволнованная синими, как море, мечтательными глазами Аарта де Хельдера, устремленными на нее из полумрака.
Аарт де Хельдер был последний, да, возможно, последний ученик Рембрандта. Глядя на его желтые, до плеч, гладкие волосы, на бледное широкое лицо, Корнелия вспоминала свое раннее детство, когда в мастерской кипела работа, когда здесь, как постояльцы, жили и совершенствовали свое мастерство у ее отца рыжебородый Маас и немец Майер, жизнерадостный юноша Филипс де Коннинк. Здесь же бывали бесконечно спорящие остроносый Биллем Кальф, Адриан Ван де Вельде и высокий Эммануэль де Витте; когда Эммануэль пел и брал ее на руки, Корнелии казалось, будто она, превращаясь в одного из ангелов, написанных ее отцом, плывет в облаках. Этот Эммануэль играл и на лире, и в полумраке искрились от волнения глаза на незаконченных портретах, и отец с кистью в руке, окаменев, слушал его, такой же, как в той картине, где, подняв чашу, он улыбался «тетушке» Саскии...

Но все это прошло как быстрый сон... Титус теперь хозяйничает в лавке дорогих вещей и картин, которая была в таком хорошем состоянии при ее матери Генрике. Вот уже несколько месяцев, как она скончалась, счета запутались, и бедный Титус совсем потерял голову. Ведь и его женитьба зависит от того, удачной ли будет торговля. Титус скоро женится на Магдалене Ван Лоо... Корнелия, непонятно почему, не любит эту строгую самодовольную девушку. Удивительно, как будет Титус жить с ней, ведь он скромен, молчалив и добр, как и отец... Корнелия чувствует, что и отца мучает эта мысль. Запутались счета в лавке, каждый день появляются все новые кредиторы, и, самое тяжелое, — нет матери, чья смерть обломала крылья отцу.

Давно уже он не пишет, сидит на солнце часами, смотрит на ее портрет, тот последний портрет, где она стоит, опершись рукой об оконную раму. А когда надвигается вечер, отец начинает пить... Пьет, а ночью беспокойно ходит по мастерской. Бедный, бедный отец, все покинули его, одни — умерли, другие — из-за зависти, иные — из-за ненависти... Теперь у него только один ученик, Аарт де Хельдер, который сейчас смотрит на нее своими синими, как море, глазами, смотрит... и пишет... Какие хорошие у Аарта глаза, может быть, потому, что он не предал бедного отца, как другие, что он еще — его ученик?..

Раньше почти каждую ночь здесь собиралась городская знать, приходил и бургомистр Сикс. Однако среди всей этой пышной компании Корнелии нравился один лишь бедно одетый, молчаливый и робкий старик, который садился у камина, в тени, и, с благоговением глядя на жизнерадостное лицо отца, тихо беседовал с ним. Несчастного старика звали Геркулес Сегерс, он был гравером-пейзажистом. Но вот и он умер, и к отцу теперь приходят лишь поэт Еремия Деккерт и комедиограф Бредерон. Вот и сегодня они здесь.

И, сощурившись от проникающего сквозь стеклянный купол света, Корнелия, глядя через плечо Аарта, сидевшего напротив нее на стульчике, наблюдает за беседующими отцом и его двумя друзьями.

Поэт Еремия Деккерт — высокого роста, жилистый, с черными как смола волосами. Он, как всегда, в своем неизменном черном сюртуке и в пожелтевшем белом нагруднике, прикрывавшем грудь, как платок. Засалены и покрыты чернильными пятнами полы желтого плаща краснощекого и лысого Бредерона. Как строго его, наверно, наказывали в детстве, подумала Корнелия, если сейчас, уже состарившись, жирные руки и гусиное перо он все еще вытирает полой плаща. И отец уже не прежний. Раньше, когда была жива мать, он любил наряжаться, а теперь не снимает с себя синий рабочий халат, вымазанный краской и подсолнечным маслом. И каким усталым он выглядит, под глазами мешки, морщины с каждым днем становятся глубже; иногда он неделями не бреется. Вот он сидит рядом с краснощеким Бредероном напротив длинноногого Деккерта, сидит, опершись на поручни своего старого кресла. Комедиограф рассказывает что-то смешное; Деккерт смеется, кажется, что улыбается и отец, но нет, это не улыбка, он, наверно, и не слышит, что рассказывает этот добряк Бредерон, потому что постоянно берет в руки раскрытое на коленях «Изречение» Эразма Роттердамского и смотрит на иллюстрированный титульный лист — работу своего учителя Якоба Сваненбурга. Бедный отец, как он любит учителя, а его ученики пришли, овладели мастерством и ушли; ушли и забыли...

И только Аарт остался...

Голова Корнелии склоняется; позвякивают стаканы, и она снова смотрит в сторону отца. Отец поднял стакан, как на картине с «тетушкой» Саскией, однако сейчас он стар, устал и нет у него ни шпаги на боку, ни шляпы, украшенной пером...

— Корнелия... дорогая, смотри на меня, — нежно шепчет Аарт де Хельдер.

Но Корнелия словно не слышит его. Куда пропал Титус? Он пошел попросить взаймы деньги у тетушки Тиции Ван Эйленбюрх для погашения долгов.

— Корнелия, милая, смотри на меня, — снова шепчет Аарт де Хельдер.

Но вот звенит медный колокольчик, висящий на спиральной лестнице. Это, наверно, Титус.

Корнелия, поднявшись, ласково кивает головой Аарту и, поддерживая полы шуршащего платья, доставшегося ей от Саскии, торопится вниз.

Юный Аарт, глубоко вздохнув, устремляет свои мечтательные голубые глаза на незаконченный портрет Корнелии, словно сквозь сон слышит радостный смех комедиографа Бредерона.

Так смеется и Корнелис Сейтгоф, его товарищ, которого он сам познакомил с семьей Ван Рейна. Корнелис Сейтгоф хоть и способный художник, однако испорчен до мозга костей. Он и до сих пор не порвал с небезызвестной Флоридой, которая старше его на десять лет; но это не мешает ему проявлять нескромное любопытство и к Корнелии. Зачем же он познакомил Корнелиса с этой честной семьей — чтобы теперь так сокрушаться? Испорчен Корнелис Сейтгоф, испорчен до мозга костей, а смеется так же беззаботно и радостно, как этот добрый Бредерон...

И Аарт де Хельдер, сжавшись на стульчике, не сводит голубых, как море, глаз с незавершенного портрета Корнелии.

Корнелия не может смотреть на него, ведь ее глаз еще нет на портрете. Неужели это Корнелис Сейтгоф украл их?..


Поэт Еремия Деккерт и комедиограф Бредерон были знакомы с Юлией, однако Рембрандт никак не мог вспомнить, где видел ее. Но когда Юлия со свойственным ей юмором рассказала, как семнадцать лет назад, когда ей не было и пяти, в аллее Хоо она познакомилась с Ван Рейном и как тот пожелал писать с нее ангелочка для своего «Святого семейства», Рембрандт сказал:

— Я вспомнил, фрекен, вспомнил... Но ваш дядюшка Людвиг Эльзевир не разрешил, он, как и многие, хотел по низкой цене купить у меня мои «Три дерева»... Сказать по правде, мы не согласились.

— Бюргерская месть, — сказал Бредерон, наполняя стаканы, — ну, он известный раб денег...

Рембрандту не понравилась прямолинейность подвыпившего Бредерона, ведь собеседником была женщина, а не сам Людвиг Эльзевир. Он молча посмотрел на своего друга, тяжело поднялся, опираясь на поручни кресла, взял два бокала из ветхого дубового шкафа, наполнил их — один для Юлии, другой для Воскана.

— Знаете что, фрекен, — прервал он молчание. — Я никогда не писал для злата, однако и не недооценивал искусство, которое выше всех других ценностей. Я только жалею, что не написал ваши воистину ангельские глаза.

Эти рыцарские слова, произнесенные с нежностью, тронули Юлию, и она с облегчением вздохнула.

— Маэстро, вы кистью слов написали глаза фрекен и сказали неоценимые слова об искусстве, — вмешался в разговор Еремия Деккерт. — Вот так же сказал и француз Буало:

Тот, кто избрал на свете жизнь без риска,
Наживу, а не славу — мерзок тот.
Он — скот, когда безудержной корысти
Святое вдохновенье предает.

— Прекрасно, — заметил Бредерон, вытерев мокрые губы полами плаща. — И сказано это для Ховерта Флинка, Кампо Вейермана и Ван дель Хельста...

— Ты сегодня очень строг, Бредерон, — заметил недовольно Рембрандт. — Все они талантливые молодые люди, мои бывшие ученики... А Ван дель Хельст...

— Твои бывшие ученики, но теперь они рабски копируют Ван дель Хельста, который во имя злата разрушает национальный нидерландский стиль, — распалился Бредерон. — И как молчать, когда они, эти твои бывшие ученики, возможно, и сейчас сидят в «Королевской короне» и порочат и клевещут на тебя! Ты сегодня настоящий христианин, маэстро, а я считал тебя язычником.

— Не беспокойся, дорогой Бредерон, — сказал, улыбнувшись, Рембрандт. — Я остался тем же язычником и все же прощаю бывших своих учеников. Они заблуждаются и рано или поздно поймут свою ошибку...

— А я скажу — никогда, — возразил Бредерон. — Вот что говорит наш старик Кост:

Кот подсвечник облизал.
Что бы ты на то сказал?
Польза где?
На что он падок?

— Ответь ты, Еремия, — обратился к поэту комедиограф.

— «Запах сала очень сладок»! — ответил Деккерт, вспомнив последнюю строчку известного четверостишия.

— Вот, маэстро, именно запах сала и одурманивает твоих бывших учеников, — сказал Бредерон торжествующе. — Что же касается Ван дель Хельста...

— Бог с ним... — махнул рукой Ван Рейн.

— Лучше бы вы отправили его не к богу, а к дьяволу, маэстро! Выпьем наше простое! — воскликнул Бредерон, наполнив стаканы.

— Выпьем за настоящее искусство, за чистый нидерландский стиль, — сказал Деккерт, подняв бокал.

— Выпьем, фрекен, выпьем, мой незнакомый друг, — сказал Рембрандт, обращаясь к Юлии и Воскану, — прекрасное в жизни рождается из простого. Выпьем простое вино, о котором сказал наш горячий Бредерон, выпьем за наш простой и прекрасный нидерландский дух.

И бокалы, полные вина медового цвета, искрясь в солнечных лучах, со звоном столкнулись.

— А теперь позвольте узнать, чем могу быть полезен высокородной фрекен и сопровождающему ее синьору, — спросил Рембрандт, опустошив бокал.

Юлия смутилась, смутился и Воскан.

— У нас к вам две просьбы, маэстро, и так как мы уже старые знакомые, — сказала Юлия, улыбаясь, — то считаю своим долгом представить вам своего спутника. Это мой учитель.

Воскан поднялся в волнении.

— Ван Рейн, — сказал Рембрандт, протянув руку.

— Воскан...

— Удивительное имя, — сказал художник. — Синьор не испанец?

Воскан смущенно улыбнулся.

— Он армянин, маэстро, — подоспела на помощь Юлия, — из далекой Армении.
Еремия Деккерт и Бредерон, которые до того не обратили внимания на молчаливого скромного незнакомца, сейчас удивленно взглянули на него.

Рембрандт, словно вспоминая что-то, молча, не моргая, смотрел на Воскана.

— Армянин? Давно не встречал армянина...

От этих слов, произнесенных с искренним волнением и теплотой, сердце Воскана беспокойно забилось.

— Маэстро знаком с нашим народом? — спросил он взволнованно.
Художник улыбнулся.

— Знаком, синьор, знаком... У меня был один армянский друг княжеского происхождения, торговец, звали его Агамир. У него я покупал самые лучшие краски. Он привозил их из Армении. В последний раз он у меня побывал во время болезни Саскии, — продолжал Ван Рейн, вздохнув, и его усталые глаза, погребенные в морщинах, заблестели, — обнадежил, что будет жить. Но Саския угасла.

— Агамиром его звали?

— Да, синьор...

— Из какого города?

— Не помню, синьор, в последний раз он пришел ко мне в тяжелые дни... в тысяча шестьсот сорок втором... Двадцать два года прошло, синьор, двадцать два года... Но о красках он говорил, что они из армянского города Себастиан.

Если бы выдающийся мастер не был так взволнован, если бы и сам Воскан не разволновался, он непременно поправил бы его, сказал, что этот город называется не Себастиан, а Себастия, возможно, поинтересовался бы и этим «Агамиром из княжеского рода», который оставил теплое воспоминание в сердце художника, как и незабываемые армянские краски.

— Агамир плохо знал наш язык, — продолжал Ван Рейн, улыбаясь, — а вы говорите прекрасно... Вы из Армении и учитель фрекен. Синьор, наверно, занимается описанием книг?

— Нет, маэстро, книгопечатанием.

— На нашем языке?

Воскан улыбнулся.

— На армянском. Именно по этому вопросу и пришли мы к вам.

— Но чем я могу быть вам полезен? — удивился Ван Рейн.

— Вы очень обязали бы меня, если б взяли на себя гравировку рисунков к Библии на армянском языке, которая сейчас находится под прессом.

Рембрандт грустно покачал головой.

— Мне жаль, но вынужден отказаться, — сказал он, — и глаза мои стали немощными, и душа. Я в трауре, мой друг... Но я вам помогу в этом деле. Я дам рекомендательную записку к граверу Христофелю Ван Сихему, и он выполнит ваш заказ.

— Но мой учитель был бы так счастлив, если бы вы согласились! — вмешалась Юлия. — Печатается ведь Библия!

Художник с горечью улыбнулся.

— К счастью или к несчастью, последнее обстоятельство меня никогда не вдохновляло, фрекен, — сказал он. — Если я и читал Библию, то не из любви и усердия, а для изучения полученных заказов. И пусть простит меня фрекен, если скажу, что, наверно, никто так не подвергался преследованиям из-за божьего слова, как я. И если я сейчас забыт и не получаю заказов от бюргеров и регентов, недооценивающих наш национальный стиль и преклоняющихся перед слащавым французским стилем, то не менее гоним и церковью, распространителями слова господнего, потому что, фрекен, я со своей бедной Генрике жил без благословения этих святых отцов... Вот как велика была моя вина! Прочти, Еремия, — обратился он к поэту, подтвердившему его слова кивком головы, — пусть послушают, что говорит наш убеленный сединами поэт, несчастный Йост Ван Дель Вондель, — и фрекен лучше поймет меня.

Мы распускаем веры перья,
Чтоб ложь прикрыть и лицемерье, —

скандируя, продекламировал Деккерт.

Мелкие капли пота покрыли широкий бледный лоб Воскана. Тяжелое это было испытание: он пришел с заказом, а этот скорбящий человек свой справедливый гнев обращает против церкви, а значит, и против него...

Он беспокойно зашевелился на месте, обратя беспомощный взгляд к Юлии. Светло-небесные глаза голландки ласково и понимающе подмигнули ему, и Воскан почувствовал: она просит не возражать, не оправдываться, не защищаться...

Между тем Ван Рейн вынул из «Изречения», покоящегося на коленях, листок и начал что-то писать на нем куском угля. Его лицо, горевшее от гнева, сейчас было усталым и выражало сожаление.

— Пусть синьор простит меня за несвоевременную и неподобающую гостеприимному хозяину вспышку, — сказал он с печальной улыбкой, взывающей к снисхождению. — Вот записка, которую вы должны передать Христофелю Ван Сихему.

Воскан готов был обнять его. Ван Рейн это почувствовал, и глаза его заблестели.

— А как живет, что делает наш старик Йост? — обратился к друзьям Ван Рейн, чтобы скрыть волнение.

Бредерон поднял голову:

— О Йосте спрашиваете, маэстро? Он не знает, куда бежать от этого прохвоста, своего сына. Несколько дней назад я был у него — как он постарел, согнулся. Жалуется, что не может закончить своего «Гейсбрехта Ван Амстеля»*. А почему не может? Из-за сына, Йоста-младшего...

_____________________________
* Трагедия, посвященная эпизоду из истории национально-освободительного движения Голландии.
_____________________________

— Он просил меня, точнее, советовал написать «Возвращение блудного сына», — сказал Рембрандт сам себе. — Он верит, что сын когда-нибудь опомнится и пожалеет его... Значит, Йост-младший все продолжает таскаться по трактирам...

— Еще до рассвета он с такими же забулдыгами торчит в винном погребке «Принц Маури» на берегу Эя или же у Аарта Ван Дер Неера. А каждый вечер, пьяный, растерзанный, поет серенады на улице Голубятни.

— На улице Голубятни? Для кого? — заинтересовался Рембрандт.

— Для Франчески Ван Лоо, у которой там хлебная лавка.

— Кто эта Франческа?

— Вы, наверное, ее знаете, — сказал Бредерон, наполняя стаканы. — Она племянница вашей невестки, осиротевшая дочь Герардуса Ван Лоо, которую, из-за плохого поведения, несколько лет назад Герардус выгнал из дома.

Бредерон, глядя на льющееся в бокалы вино, не заметил, как из-за его неосторожных слов болезненно вздрогнули глубоко запавшие морщины на лице старого художника. Но Воскан заметил и проникся к нему сочувствием. Он был ошеломлен, когда узнал, кто этот беспокойный Йост-младший, кто его несчастный отец и особенно их милая соседка, обольстительная Франческа Ван Лоо.

— О Бредерон, ты сегодня много выпил... — сказал Ван Рейн оскорбленно. — Не знаю, какова эта Франческа, но наша невестка прелестна... Да так и должно было быть, Герардус в вопросах нравственности очень строг, и Титус мой — очень щепетильный... А вот и он, — добавил он с радостью, посмотрев в сторону спиральной лестницы. Лицо его сразу посветлело.

Все повернулись, встала и Корнелия. Вошел невысокий худощавый молодой человек, лицо его сияло. На голове у него была черная бархатная мягкая шляпа; у него были каштановые длинные волосы, а одет он был в зеленый бархатный камзол, украшенный серебряными пуговицами. Туфли на высоких каблуках, с широкими медными пряжками дробно стучали по дубовому полу.

— Все нормально, отец! — воскликнул Титус радостно, приветствуя жестом гостей. — Тетушка Тиция помогла, я завтра же расплачусь с Николасом Берхемом и Ваном Людвигом.

— Хорошо, сын мой, что помогла... Ну, ведь она твоя родная тетушка, а потом вернем, непременно вернем.

Но больше всех радовалась Корнелия. Наконец поправятся дела в лавке, слава господу. Какой счастливый день сегодня!

— Давайте выпьем за здоровье Тиции, сестры блаженной памяти Саскии! — воскликнул Бредерон, подняв бокал.

— И за другую сестру Саскии, Эмму, за будущую сватью маэстро, — предложил вслед за ним Еремия Деккерт.

— А почему бы нам не выпить за здоровье моей невестки Магдалены! — воскликнул воодушевленный Ван Рейн, и Воскану показалось, что старый художник хочет сказать: невестку его никак нельзя сравнить с ее небезупречной родственницей.

— Теперь хочу узнать, какая еще у фрекен просьба, может, она будет для меня не такой трудно выполнимой, как первая? — спросил Ван Рейн.

— Для нас было бы большим счастьем, — улыбнулась Юлия, — купить одну из ваших работ, это будет подарком отца к моему двадцатитрехлетию.

Рембрандт мгновение молча смотрел в глаза голландки.

— Ко дню вашего двадцатитрехлетия...

— Именно так, маэстро, — прошептала Юлия, загипнотизированная теплым, отеческим взглядом художника.

— В таком случае фрекен должна позволить, чтобы, в честь нашего долголетнего знакомства, этот подарок вам был сделан мною, — сказал Рембрандт, — Аарт, неси сюда портрет «Левантийца».

Юноша не заставил себя долго ждать. Он вернулся, прижав к груди портрет и показывая его всем.

Никто не заметил, как расширились от удивления глаза Воскана, как он взволновался.

Боже справедливый... «Левантиец» оказался... сыном Ходжи Сафраза Агамиром, гордым и красивым Агамиром...

— Нравится? — обратился к Юлии Ван Рейн.

— Восхитительно, — прошептала Юлия.

— Агамир, мой восточный друг, — сказал Ван Рейн дрожащим от волнения голосом. — Это был гордый и честный человек, настоящий рыцарь... Мне кажется, фрекен останется довольна: глядя на портрет моего армянского друга, она будет вспоминать своего армянского учителя. Я всегда писал восточных людей с особой любовью, — добавил он удовлетворенно. — Черты их лица — резкие, четкие, так же, как и их душевные порывы.

— Маэстро, — неуверенно проговорил Аарт, продолжая прижимать к груди портрет.

— Ты ко мне обращался, Аарт?

— Да, маэстро... Я попросил бы... если это возможно... Я хотел бы написать синьора армянина, если, конечно, у него найдется время...

— Об этом надо его спросить, мой мальчик, — сказал Ван Рейн и, улыбнувшись, посмотрел на Воскана.

Воскан, глядящий на портрет Агамира, портрет, который так внезапно и жестоко раздул огонь старой боли, погребенной под остывающим пеплом воспоминаний, покраснел.

— Я с радостью согласился бы, молодой человек, — сказал он, виновато улыбнувшись, — но, к прискорбию своему, я очень занят. Однако вместо себя я вышлю своего ученика, он больше вас заинтересует. Я уже стар...

— Нет, синьор, вы не стары, вы настоящий... О, как бы сказать, — смутился Аарт, — я хочу написать левантийца...

— Он тоже с Востока, армянин и такой же красивый юноша, как ты, — сказал Воскан.

Его зовут Йохан.

— Отлично, а когда придет?

— Да хоть завтра.

— Благодарю, синьор...

— А я, маэстро, — обратилась Юлия к Рембрандту, сделав глубокий реверанс, — не знаю, как благодарить вас за этот бесподобный подарок.

— Не забывать наше старое знакомство, аллею Хоо, — ответил Ван Рейн, засмеявшись. — Но жалею, что не написал ваших глаз... Ваших восхитительных глаз...

Деккерт наполнил стаканы.

— Я опорожню этот стакан лишь в том случае, если маэстро пообещает снова взяться за кисть.

— Прекрасно сказал Еремия! — воскликнул Бредерон.

Ван Рейн грустно покачал головой:

— Пей, любимый Еремия, пейте, фрекен, пейте, друзья, — сказал он устало. — Мое время прошло, теперь очередь Аарта, молодых... Давайте не будем сгущать горечь этой чаши, и без того на нашу долю выпало немало горечи...

— Почему вы так говорите, маэстро, почему? — протестуя, спросила Юлия, хотя ей, как и всем, было ясно, что хотел сказать старый художник.

Рембрандт невесело улыбнулся.

— Милая фрекен, это вам скажет Еремия, прочитав четверостишие, которым Микеланджело ответил поэту Джиованни Строцци... Ты ведь помнишь «Ночь», Еремия, — снова обратился он к Деккерту, — прочти «Ночь»...

— Нет, маэстро, не прочту... Забудьте эту «Ночь»! Лучше прочту вдохновенные строки нашего любимого Йоста, восхваляющие утро:

На щитах отражаются солнца лучи,
И во имя народа искрятся мечи.

Народ любит вас, маэстро, народ ждет вас...

Вайн Рейн снова покачал головой.

— Еремия, мой любимый поэт, — попросил он, взглянув на свою чашу, искрящуюся на солнце. — Ты попросил меня снова взяться за кисть, и я хочу ответить тебе. А для этого ты должен прочесть ответ Микеланджело, который он дал поэту Джиованни Строцци...

— В другой раз, маэстро...

— Еремия, прошу... В конце концов, тебя просит Рембрандт Харменс Ван Рейн! — подчеркнул он с гордостью, однако тут же виновато добавил: — Расскажи, как и почему были написаны эти четверостишия...

Деккерт молчал. Аарт де Хельдер с трудом удерживал в ослабевших руках портрет «Левантийца». Куда делось царившее здесь дотоле радостное настроение? Почему Деккерт предложил этот тост?.. Почему, святая дева, так быстро пьянеет его любимый мастер? О, так происходит, когда касаются самых чувствительных струн его сердца. Бедная Корнелия, как смотрит она на отца, на застывшего, будто изваяние, Титуса... А синьор армянин, неужели он плачет? Нет, его глаза серые и блестят на солнце.

— Вот как все это случилось, друзья мои! — начал Еремия Деккерт. — В тысяча пятьсот тридцатом году, когда Флоренция была захвачена папскими и императорскими войсками, Микеланджело — военный архитектор города — вынужден был спрятаться. Однако папа Климентий Седьмой помиловал его с тем условием, чтобы он обновил и закончил строительство храма Сан-Лореццо. Микеланджело выполнил условие папы, однако с какой душой... Как он сам говорил — скорее из страха, нежели из любви к искусству... И такой была его скульптура «Ночь», которую он создал в этот мрачный период своей жизни. Об этой скульптуре Джиованни Строцци написал следующее:

Ночь, что так сладко пред тобою спит,
То ангелом одушевленный камень:
Он недвижим, но в нем есть жизни пламень,
Лишь разбуди, и он заговорит...

Так написал Джиованни Строцци, и вот что ответил от имени своей «Ночи» отчаявшийся Микеланджело:

— Отрадно спать, отрадней камнем быть
О, в этот век, преступный и постыдный,
Не жить, не чувствовать — удел завидный.
Прошу молчи, не смей меня будить...*

_____________________________
* Перевод Ф. И. Тютчева.
_____________________________

— Благодарю, Еремия, дорогой... Видите, даже жить не стоит, — сказал Ван Рейн, задыхаясь от слез, и, схватившись руками за голову, упал в кресло.

— Отец! — крикнула Корнелия.

— Не мучай себя, Корнелия, ничего страшного, — успокаивал сестру Титус, натирая отцу виски и чувствуя, как по рукам текут его горячие слезы.

А снаружи над золотистыми каналами и куполами башен, согретых солнцем, плыл звон колоколов Святого Антония...

— Не стоит... не стоит... — отзываясь на этот звук, повторял отвернувшийся от жизни Ван Рейн.


XIX

Юлия вернулась домой одна, и, когда привратник Хейман, подняв портрет «Левантийца» в библиотеку, удалился, она осторожно прислонила его к креслу дядюшки, стоявшему перед окном, и долго задумчиво смотрела на уже тускнеющие грустные глаза Агамира.

«Мне кажется, что фрекен должна остаться довольной, — услышала она взволнованный голос Ван Рейна. — Глядя на портрет моего армянского друга, она будет вспоминать своего армянского учителя...»

«...Но почему, о святая дева, он сказал: «будет вспоминать»? — подумала с тревогой Юлия. — Неужели будет так, что и маэстро останется лишь воспоминанием, как этот армянин для Ван Рейна и как тот обезглавленный золотокудрый венецианец, которого, увы, никогда больше не увижу...»

И она вспомнила ирландского трубадура, который три года назад заставил ее плакать перед этим окном. Это было в те дни, когда торговец картинами Хуго Аллардт, возвращаясь из Италии, привез весть о смерти венецианца.

В глубокой тишине, в наступающем полумраке Юлии иногда казалось, что глаза на портрете оживают, наполняются щемящей сердце тоской, растут и медленно приближаются к ней. Она в ужасе, а может, потому, что кружилась голова, зажмурилась. Подернутые туманом глаза левантийца становились похожими на глаза маэстро...

И вдруг она почувствовала, что кто-то тяжело дышит рядом.

Она обернулась.

Метсю в узком камзоле из белого бархата торчал перед ней как столб, и его острый подбородок, покрытый редким пушком, беспомощно дрожал.

Юлия, обеспокоенная, поднялась:

— Что случилось, несчастье какое-нибудь?..

Метсю покачал головой и начал вытирать обильно льющиеся по щекам слезы.

— Где ты была до сих пор? — спросил он наконец.

— У Ван Рейна.

— Ван Рейн, Ван Рейн... Кто этот Ван Рейн?.. Наверно, этот, в чалме, да? — завизжал Метсю жалобно, показывая на портрет Агамира. — Вот продырявлю сейчас твоего Ван Рейна...

И он потянулся к кинжалу в золотых ножнах, свисавшему с розового пояса.

— Идиот!.. Строишь из себя рыцаря перед безжизненным портретом! Не смей!.. — крикнула Юлия презрительно. — Несчастный, даже Ван Рейна не знает, не отличает от его произведения...

— Все равно, — заскулил юноша, потянув носом. — Почему так долго смотришь на него, а на меня даже не взглянешь?.. Ага, покраснела?.. Думаешь, я не видел? Уже больше часа слежу за тобой.

— Из-за занавески? Вот какой подвиг ты совершил?.. — И она рассмеялась.

— Смеешься, когда я плачу, — всхлипнул юноша. — Ты хочешь, чтобы я умер, и тогда с этим твоим маэстро будешь прогуливаться в карете.

Юлия продолжала смеяться.

— Смейся... Думаешь, не знаю, что ты весь день была с ним? Смейся... А я пожалуюсь господину Даниелу, вот прямо сейчас пойду и пожалуюсь... И скажу: господин Даниел, ваша дочь, моя невеста, не играет со мной в шахматы... Смеешься? Вот смотри, иду...

И он двинулся к двери.

— Ты и в самом деле идиот, — сказала устало Юлия, покачав головой.

— Идиот? — скривил рот Метсю, остановившись. — Почему идиот? А с кем мне играть в шахматы?

И он выбежал из комнаты.

Юлия долго смотрела на тяжелую колышущуюся занавеску, а когда услышала знакомые шаги дядюшки, повернулась и подошла к окну.

— Юлия, почему ты опять обидела Метсю? — услышала она недовольный голос дядюшки, стоявшего за ее спиной.

— Вы поступите благоразумно, если избавите меня от этого идиота, — не оглядываясь, сказала Юлия с еле сдерживаемым раздражением.

— Что за слова? Ведь он твой жених.

— Это лишь ваше желание, дядюшка, вы хотите продать меня, сделать несчастной из-за какого-то там ландшафта и тридцати тысяч гульденов...

— Пустыми разговорами занимаешься, Юлия. Метсю, верно, вспыльчивый, но он не глуп. У него характер дворянина. Приятная такая сентиментальность, которая рождена безмятежной, роскошной жизнью.

— А мне противно от этой приятной сентиментальности. Я, дядюшка, говорю серьезно, ты даже не подозреваешь, как серьезно. Я не могу стать женой этого идиота, я об этом сказала и отцу.

С лица Людвига Эльзевира слетела улыбка.

— Значит, подозрения Метсю, которого ты считаешь идиотом, справедливы, — сказал он желчно. — Я и сам заметил: с тех пор, как этот армянский священник стал приходить в наш дом, ты изменила свое отношение к Метсю.

— Ложь, я всегда презирала его! — воскликнула Юлия, резко обернувшись.

— Ты должна презирать этого жалкого армянина, а не достойного отпрыска высокородных де Фрисов, твоего жениха, — продолжал Эльзевир-старший властным, недовольным тоном. — Ты позоришь фамильный герб Эльзевиров, Юлия. Мне ничего не стоит прогнать этого бродягу, но я не хочу, потому что я Эльзевир и не унижусь до поединка с прихлебателями.

— Он не прихлебатель, дядюшка, он мой учитель и такой же печатник, как и ты. Он только беден и принадлежит к угнетенному народу! — воскликнула, чуть не плача, девушка.

— Тише, не кричи, уважай старость своего дядюшки, — продолжал старик с тем же хладнокровием, — и слушай, что говорю. Нынешнее политическое положение очень сложное. Стальная флотилия Карла Второго пришвартовалась у африканских берегов, а в Северной Америке заняла наш Нью-Амстердам*.

_____________________________
* Ныне Нью-Йорк.
_____________________________

— Это должно тебя радовать, дядюшка.

— Молчи, Юлия, не вмешивайся в дела, которыми женщинам не следует заниматься.

— Я голландка, дядя, и никто не может запретить мне любить свою родину...

— Смотря какую родину. Родиной для истинной голландки может быть только Голландия полноправного дома Оранских, а не Голландия какого-то авантюриста Яна де Витта. Но я не желаю говорить с тобой об этом. Тебя заразили считающие себя свободомыслящими изменники Хуго Гроцци, Барух и болтливые виршеплеты типа Йоста Ван Ден Вонделя. Более того, я заметил, что твое опасное вольнодумство, не делающее чести дворянке, стало крепнуть с тех пор, как этот армянин под сутаной священника проник в наш дом. Почему ты покраснела, разве я не прав?

— Ты опять его оскорбляешь, дядя...

— Я защищаю дом Эльзевиров. Слушай, что я скажу. Сегодня у меня побывало официальное лицо из церкви, — добавил он, многозначительно понизив голос. — И интересовалось личностью этого учителя...

Юлия побледнела.

— Ты поняла? Да, дорогая, сложное сейчас политическое положение, — продолжал Эльзевир-старший, с удовлетворением отметив, что его сообщение произвело впечатление. — Тяжелое, очень тяжелое, и его, то есть твоего учителя, каждую секунду могут принять за человека Карла Второго...

— Но это нечестно, дядюшка, это грязная клевета! — воскликнула Юлия, придя в ужас от неожиданного заявления. — И это говорите вы, когда, когда...

И она, оборвав себя на полуслове, протянула руку к двери.

— Не кричи! — зашипел старик. — Из этого ничего не следует. Не следует, что мы — я, ты, твой отец — исчезнем с лица земли...

— Не впутывайте отца... он не с вами, — запротестовала Юлия. — И потом, как можно запретить невинному человеку приходить в наш дом, чтобы скрыть подлинно виновных? Это низость, дядюшка, низость!..

— Ты испытываешь мое терпение... Он не увидит больше этот дом... Я его выгоню!..

— Нет, дядюшка, нет. Пожалеете меня... Вы все-таки — брат моего отца, — взмолилась Юлия, прижав руки к груди.

— Я это сделаю...

— В таком случае...

— Что?

— В таком случае будете искать меня в Эе, — сказала она с холодным презрением.
Эльзевир-старший, видимо, не ожидал такого ответа. Он отступил на шаг.

— Вот видишь, не напрасны были наши с Метсю подозрения... Ты, наверно, ради него и меня выдашь.

Юлия устало покачала головой.

— У меня не хватит духа... Нет, я на это не решусь... — прошептала она в отчаянии.
Эльзевир-старший уничтожающим взглядом посмотрел на племянницу, прислонившуюся к подоконнику — ее силуэт четко вырисовывался на серебристом фоне вечернего неба, — и, размахивая руками, устремился к двери.

Слезы медленно стекали по щекам Юлии, а с кресла продолжали смотреть на нее растворявшиеся в сумерках грустные глаза левантийца.


Воскана очень обрадовала записка Ван Рейна. Он не хотел обращаться к граверу Ван Дику. Еще в Ливорно, в постоялом дворе «Пирог кумушки», Аветис, описывая трудности печатного дела, рассказывал, как этот пьяница Ван Дик два года тянул сдачу курсивов, заказанных ему Цареци, тех самых курсивов, которыми набрали «Песенник».
Вовремя подоспела помощь Ван Рейна! Интересуясь амстердамскими граверами-мастерами, Воскан слышал имя добросовестного гравера Сихема-старшего, который в своих работах обращался в основном к библейским и мифологическим сюжетам. Если и с этим гравером они не придут к соглашению, тогда не останется ничего другого, кроме как использовать грубые горельефы Адрианаци или же залежавшиеся в лавках старьевщиков гравировки.

Ночь уже вступила в свои права. В холодном северном небе, похожем на стоячие воды, как отсвечивающий росой лепесток белой лилии, скользила ущербная луна. Спал Амстердам, один Воскан не спал. Не о гравировках Библии он думал теперь. Об этом он уже посоветовался с Адрианаци и Йоханом после возвращения от Рембрандта. Сейчас они, как и Тадеос, который вернулся откуда-то, едва волоча ноги, уже давно спали. И вправду, после воскресной суеты сон был приятен... Но разве мог спать Воскан? Мастерская Ван Рейна, печальный хозяин и его мудрые друзья, топящие в вине свое неутолимое горе, синеглазый желтоволосый юноша, который хотел написать его, и страдающие за отца Титус и Корнелия — все они продолжали разговаривать с Восканом...

Вдруг он услышал чьи-то шаги. Повернулся, всмотрелся в темноту.

Босиком, в белой ночной рубашке, скрестив руки на груди, застыл Йохан.

— Ты не спишь? — еще не очнувшись от переживаний, спросил Воскан.

— Нет, учитель.

В голосе юноши Воскан прочел все смятение его души. Давно он хотел поговорить с Йоханом и особенно после той ночи, когда отвезли «Песенник» в Дом армян.

— Я знаю, почему не спишь, — сказал Воскан, вздохнув, и медленно приблизился к юноше. — Знаю, Йохан, знаю, — повторил с нежностью Воскан, положив руку ему на плечо. — Ты о Мариамик думаешь.

Юноша стал на колени перед учителем, и рука Воскана опустилась на его курчавые волосы.

— Учитель!..

— Встань, сын мой, — сказал Воскан, — я понимаю тебя...

Йохан обнял ноги учителя.

— Встань, — повторил Воскан, лаская голову юноши, — я помогу тебе.

— Но это невозможно, учитель... Я дьякон, дьякон, — задыхаясь от слез, повторял Йохан.

— Знаю, Йохан мой, знаю, — сказал Воскан, вздохнув, — знаю, что это против церкви... Но если даже весь свет ополчится против меня, я тебе помогу... Ты должен добиться руки твоей Мариамик, должен. Ну встань...

Юноша поднялся и прижался головой к груди своего спасителя.

Долго они стояли так молча, обняв друг друга. Перед глазами Йохана, потерявшего голову от радости, стояла, улыбаясь, Мариамик, а Воскан плакал...

Да, он был таким же, как и Йохан, когда впервые увидел Тангик, и никто не помог ему, и отняли ее у него...

Остался только «Песенник», один только «Песенник», напечатанный мелкими буквами, да еще «Т» варпета Минаса, льющая слезы девушка с опрокинутой головой и распущенными пышными волосами...

— Верь, мой Йохан, — шептал Воскан, — ты непременно должен добиться Мариамик... Никто не может разлучить вас, верь мне, Йохан мой...

Потом Воскан сообщил Йохану о желании Аарта де Хельдера написать его.


XX

Серп луны разорвал черную завесу, раскинувшуюся над Львовом, осветив деревянные стены и башенные ворота, откуда дороги вели в Тарнополь и Перемышль.

Хотя после польско-русского мирного пакта, заключенного в Вильно в 1656 году, прошло девять лет, в стране остались неизгладимые следы пребывания стрельцов царя Алексея Михайловича и гайдамаков Богдана Хмельницкого. Ветер, дующий с полей, раскачивал стрелы, торчащие в башенных воротах; серповидные топоры, вонзенные по рукоятку, ржавели под снегом и дождем, а из щелей разрушенной Бельзийской башни чернели выглядывавшие до локтей две высохшие человеческие руки, над которыми парили хищные птицы.

В этот поздний ночной час в одной из келий церкви Святого Афанасия, освещенной бледным светом свечей, дымящих перед иконой богоматери, сидели трое.

Как было видно по их озабоченным и напряженным лицам, между ними состоялся малоприятный разговор, который еще не был закончен.

Судя по их дорогим черным схимам, белоснежным воротникам и длинным шапле с медальоном богоматери, которые свисали с поясов цвета яшмы, они все принадлежали к высшему духовному сословию. Двое, как это принято у латинских духовников, были бриты, у третьего же была черная маленькая, торчащая вперед бородка, и на моложавом бледном лице проступали следы пороков и невоздержанности. Он не был красив, его выпуклый лоб выдавался вперед, как и бородка, от чего бросался в глаза мясистый плоский нос; однако в его больших подвижных глазах, глядящих из-под тонких сросшихся, едва заметных бровей, было что-то магнетическое, какая-то властная сила, которая свойственна всем коварным и честолюбивым натурам. Об этом же говорил и его самоуверенный взгляд, выражавший презрение, злобное самодовольство, проистекающее от сознания своей значительности, и недоверчивость, присущая всем, кто служит иноземцам.

Другой был стариком с редкими бесцветными волосами, свисавшими, как нити конопли. Дорогая схима выглядела на нем, как шуба на чучеле. У него было лицо землистого цвета с ввалившимися щеками и болезненными глазами; его маленькая голова, выглядывавшая из широкого воротника схимы, качалась на тонкой длинной шее, как головка черепахи, вылезающая из панциря. Третий, напротив, был толстый и низкорослый, с покоящимся на пухлых ляжках огромным животом. У него были густые, курчавые волосы, круглые, в кровоподтеках, глаза и мясистые щеки, пухлые и розовые, как яшмовый перстень, который украшал его короткий безымянный палец. Это был отец Клементий Галан, старик — отец Алоисий Пиду, а бородатый молодой человек — владыка польских армян Никол Торосович.

Неприятное напряженное молчание нарушилось глухим завываньем, доносящимся снаружи. Это словно вывело всех троих из оцепенения. Никол Торосович поднялся.

— Время уже позднее, братие, — сказал он, наклонившись к темному окну. — Долго мы сидели, уже пора спать.

Клементий Галан поднял голову.

— Говорите, пора спать, отец Никол, — сказал он с горькой усмешкой. — Неужели мы, приверженцы святого дела, вправе спать, когда должны бодрствовать.

Глубоко посаженные глаза Никола Торосовича зажглись злобой, но лишь на секунду.

— Отец Клементий, сегодня вы действительно расстроены, — ответил он дружески. — К прискорбию своему, сегодня я почувствовал, что низкая клевета моих врагов, сидящих в священном Риме, дает плоды; они каждую секунду готовы сровнять с землей тот посев, который я сделал и от которого, во славу вечного престола святого Петра, нужно ждать хорошие всходы. Дело только начато, народ в своем большинстве еще противится нашей святой миссии. Снова повторяю, сейчас как никогда нам нужны время и осторожность. А я вынужден действовать втайне не только от внешних глаз, но и от некоторых сидящих здесь еретиков, связанных с Эчмиадзином. Вот почему я скрываюсь и в одиночестве прохожу весь этот путь... А сейчас полночь, и на каждом шагу тебя могут зарубить кинжалом голодные, заполнившие город польские братья...

— Не говорите о них, — проурчал Клементий Галан. — Адский огонь этим польским псам и всем еретикам! Мы еще предъявим им счет... Этот день наступит!

И он запустил дрожащие от гнева пальцы в курчавые волосы.

— Эх... Будь они в Риме, — сказал, покачивая головой, отец Алоисий тонким сиплым голосом.

— Да разве только здесь? — с горечью продолжал Никол Торосович. — Вам, должно быть, известно, что Степанос письма своим родителям заполняет самыми грязными проклятиями и обвинениями, направленными против меня и святой Римской церкви, и эти письма переходят из рук в руки... Тяжкое мое дело, отец Клементий, я не говорю об этом громко, я не бью себя в грудь, но из этого не следует, что голос справедливости должен умолкнуть. И потом, обвиняющие меня не должны забывать, что я считаюсь владыкой трехсот тысяч армян-еретиков, армян, которые сердцем и душой еще связаны с землей своих отцов. Малейшая неосторожность с моей стороны — и они могут потребовать оттуда нового владыку.

— Этого они никогда не увидят, — сказал зловеще Клементий Галан. — Уже поздно. А что касается справедливости нашего дела, об этом я уже писал в своем «Армян единодействии». Вы, отец Никол, должны эту книгу превратить в оружие, вы с ее помощью должны бороться с еретиками, именуемыми просветителями. Я там говорил, что армянская церковь ранее была та же, что и римская; нужно быть слепцами и глухими, чтобы не увидеть и не понять, что все несчастья, которые сыплются на голову армянского народа, — не что иное, как справедливое наказание господне, ибо народ покинул родную церковь своих предков. И давно священная Римская империя освободила бы Армению, и армян не постигла бы диаспора*, если бы они вернулись в лоно нашей священной церкви. Это святое дело доверили вам, отец Никол, и вы должны гордиться, а не сетовать на трудности.

_____________________________
* Рассеяние по свету.
_____________________________

— Воистину тяжкое дело доверено мне, но осторожность требует...

— А почему не остерегается константинопольский патриарх Киракос, который, презирая предосторожности, на глазах у всего мира стал католиком...

— Лицедейство это! — запротестовал Никол Торосович, недовольный противопоставлением, задевшим его самолюбие. — Лицедейство! Вот увидите, время покажет, что все это лицедейство!..

— Посмотрим, — сказал Клементий Галан злорадно. — Но неважно — с притворством он это сделал или с чистым сердцем. Главное, чтобы армяне-еретики вернулись в лоно своей родной церкви. Вот ваша святая цель. Я не армянин, отец Никол, но больше заинтересован в спасении вашего народа, чем те армяне, которые о любви к своей земле трезвонят по всему свету. Для этого я выучил ваш язык, написал книгу, подобную которой не встретите в современной армянской письменности. Получается, что я больше армянин, чем сами армяне, однако я это говорю не из гордости, а дабы напомнить, что в царстве Христа покорность и скромность считаются достоинством... Вспомним, что возвышается тот, кто преклоняется, платят тому, кто трудится, и вы за все содеянное и за то, что вам еще предстоит содеять, получите достойное место не только в царствии небесном, но и в земном. И никто не посмеет лишить вас владычества над польскими армянами — разве то не божий промысел? Разве то не дар священной империи? — добавил он с хитрой улыбкой.

— Слава Иисусу Христу! — воскликнул сиплым голосом отец Алоисий, воздев руки.

— Во веки веков!..

— И святому папе!..

— Ему мы служим!

— Да, служим, — сказал Клементий Галан, вначале недовольный неожиданным вмешательством отца Алоисия, прервавшим ход рассуждений, но затем обрадовавшись, ибо это, напротив, помогло ему обобщить свои мысли. — Служим, каждый соответственно своим силам и могуществу, но этого мало. Я недаром вспомнил мое «Армян единодействие», ибо есть еретики, которые с неистовством воюют против наших справедливых книг, не только уничтожая их, но и выпуская свои, полные ругани сатанинские книги. И вы, отец Никол, наверно, уже предали забвению того Воскана, который свил себе гнездо в Амстердаме. Ведь вы обещали перетянуть его сюда, поближе к нам.

— Но ведь я именно с этой целью отправил туда нашего верного священника Тадеуша, — сказал Никол Торосович.

— А что сделал этот ваш верный слуга? — усмехнулся Клементий Галан. — Свидетельствуют, что он там, как и здесь, поглощен вином и женщинами...

— Грех берете на душу, отец Клементий, — улыбнулся Никол Торосович. — Он каждые два месяца аккуратно сообщает нам в письмах обо всех событиях их жизни. Чаще он не может, ведь Амстердам далеко. Вы уже видели «Песенник», нам было выслано сто образцов, сто для франкских армян, а четыреста в Армению, куда их повезли купцы Ехия и Григорис, заплатив тысячу двести флоринов. Видите, обо всем мой человек сообщает вовремя, не забывая рассказать и об их еретических разговорах и планах...

— Но какой от этого толк, если порождение ада, именуемое Восканом, становится на нашем пути. Повсюду мы слышим эти песни, которые заглушают наш голос... Ну хорошо, а почему Тадеуш не сумел приостановить печатание?

— То есть вы хотите сказать, что книги могли бы случайно стать жертвой пожара? Не удалось... Даже здесь нам с большим трудом удалось уничтожить семьдесят два образца.

— Из-за чего мы пустили на ветер четыреста тридцать два злотых, — сказал, многозначительно вздохнув, Клементий Галан, недоверчиво глядя в холодные глаза молодого владыки. — Случается, ничего страшного... Что еще пишет этот ваш преданный...

Никол Торосович не обратил внимания на многозначительный намек собеседника.

— Что еще пишет? — повторил он с презрительной усмешкой. — Я в свое время вам подробно докладывал. После «Песенника» была напечатана «Книга Гесу, сына Сираха», перевод того злоязычного Иловайского; если бы этот текст в точности не совпадал с римским изданием, я уничтожил бы все. Теперь под прессом Библия. Однако Тадеуш пишет, что Воскан кругом в долгах и не знает, как выбраться из них.

— Так пишет? — переспросил Галан задумчиво, прищурив глаза.

— Я это письмо получил два дня тому назад, спешил и забыл взять с собой.

— Неважно. Важно, что этот сатана увяз в долгах. Мне кажется, долги заставят его поклониться нам здесь, у Львовских ворот. Что вы думаете?

— Тадеуш пишет, что пытается увлечь его идеей помощи со стороны здешних армян, которых тысячи, но он не соглашается. К тому же у нас тяжелое военное положение, а Амстердам вольный город.

— Хитер и дальновиден этот пес! — зашипел Клементий, ударив кулаком по колену. — Он боится не смутного положения здесь, у нас, а того, что не сегодня-завтра начнется война и между Британской империей и Нидерландами. Но все равно ему не уйти от карающей руки закона. Если ему удалось с помощью дьявола ускользнуть из наших рук в Ливорно, в Амстердаме, в этом, как вы назвали его, вольном городе, от нас ему не уйти. Наш достославный член ордена отец Перуджино, капеллан католической общины в Амстердаме, следит за каждым его шагом. Он уже подорвал доверие к нему в доме Эльзевиров, куда этот еретик ходит в качестве учителя латинского языка. Отец Перуджино — доминиканец, и недаром их удостоили чести называться «бодрствующими псами священного папы». Он не даст покою этому исчадию ада, пока не поставит его на колени.

— Да ниспошлет ему власть всемогущий господь! — провозгласил сиплым голосом отец Алоисий.

— Аминь! — подхватил Клементий Галан. — Во имя ран Спасителя ниспошлет! Но есть еще новость. Твой соотечественник, брат Чатуре, — продолжал он, обращаясь к молодому владыке, — сей шустрый, преданно служащий священному папе иезуит, который поклялся поставить на колени этого еретика, сообщает, что с помощью некоего купца Захарии, обращенного в лоно нашей церкви, он узнал, кто были те армянские торговцы, которые обязались на свои средства напечатать Библию. Наш многомудрый брат нашел этих торговцев, пригрозил, что запретит им въезд в страны, подвластные священному папе, если они не выполнят его поручение. А поручение заключается в том, чтобы торговцы, согласно договору, потребовали от этого еретика вовремя издать Библию, которую он из-за долгов не сможет напечатать без опоздания. Купцы обязуются, как говорит брат Чатуре, посчитать недействительным договор и потребовать обратно все серебро.

— Христосодарованная многогениальность! Клянусь Сан Джиованни ди Латерано, будет прекрасно! — подхватил отец Алоисий, задыхаясь от радости.

— И я так думаю, — согласился Никол Торосович. — Тогда-то Воскан на коленях приползет во Львов. Придется ему внять совету нашего Тадеуша и попросить помощи у трехсот тысяч армян нашей общины, а «помочь» ему — мой долг, — добавил он коварно.

— Ну, конечно, — воодушевился отец Алоисий, — над головой коленопреклоненного не только Библию легко читать, но и ударить по этой голове нетрудно...

— Рано радуетесь, братие, — сказал Клементий Галан, покачав головой. — Он не из тех, кого можно легко поставить на колени. О том, какая он кусачая собака, можно узнать у чрезвычайного представителя священного папы, моего друга, великого инквизитора Альфонсо дель Сарто, который многие годы назад был в Новой Джульфе... Этот еретик получает советы и поддерживает дружескую переписку не только со Степаносом Иловайским, но и с более серьезным противником нашего святого дела, который говорят, уже закончил армянскую историю последних шестидесяти лет.

— Кто этот новоявленец? — спросил Никол Торосович, зевая.

Клементий Галан усмехнулся.

— Новоявленец? Какой там новоявленец, отец Никол! Я говорю об Аракеле Даврижеци. Если бы вы знали, как недостойно пишет он в своей истории о нашей святой церкви, вы утратили бы все свое хладнокровие...

— Возмутительно. Но где вы слышали эту новость?

— Написал наш брат Погос Пиромали, живущий в Эчмиадзине, тот, кто дал рекомендательные письма этому еретику Воскану для нашего отца Алоисия.

— И дитя преисподней не только не показался здесь, но даже не удосужился сообщить, что наш брат из далекого края шлет нам приветствия. Адский огонь этому псу! Христос свидетель, с каким удовольствием я сжег бы его вместе с его книгами под «Te Deum Iaudamus» и колокольный звон, — вздохнул с сожалением отец Алоисий, качая маленькой черепашьей головой.

— Да, отец Алоисий, уместен ваш гнев, это и наш гнев тоже. Но что скажет отец Никол, когда узнает, что этот недостойный еретик, осевший в Амстердаме, который, согласно заверениям нашего далекого брата, должен был обратиться к нам за помощью, теперь собирается нанести нам страшный удар.

— Какой удар? — спросил Никол Торосович обеспокоенно.

— Какой удар? — повторил Клементий Галан. — Отец Пиромали пишет, что Аракел Даврижеци выслал в Амстердам для печатания свою историю, историю, в которой он позволил себе недостойные выражения, порочащие нашу священную церковь и вас лично.

— Меня? — воскликнул Никол Торосович, подскочив как ужаленный.

— Да, отец Никол, вас, — подтвердил Клементий Галан с явным удовлетворением. — Воскан должен издать книгу, где вы предстаете хитрым и вероломным честолюбцем, который во имя своих грязных целей и личного благополучия тянет в гибельную бездну триста тысяч польских армян, развращает их, обращая в чужую веру, отрывает их от земли армянской. Он готовится вытащить на свет божий историю, в которой вы предстаете как новый Васак*.

_____________________________
* Князь, который в известной войне Вардана против персов воевал на стороне последних. Стал символом предательства.
_____________________________

— Я... я этого не позволю!.. Я разнесу это адово гнездилище! — размахивая руками, закричал молодой владыка и вдруг умолк, вперив взбешенный взгляд в темное окно.

— А теперь, мне кажется, можно идти спать, — сказал Клементий Галан, вставая.

— Спать! — бушевал Никол Торосович. — Ничего не скажешь, подходящее время вы нашли для сна, отец Клементий...

Галан не ответил. На его расплывшемся мясистом лице застыла дьявольская улыбка.


XXI

Аарта де Хельдера восхитила мужественная красота Йохана. Он искренне и глубоко полюбил своего нового восточного друга. Йохана он писал в разных позах и в разных одеяниях, и маслом, и углем. И в каждой позе, стоя или сидя, в профиль или анфас, в высокой ли шапке, подаренной Данкертсами, или вооруженный, как сын Востока, Йохан был красив, обаятелен, самобытен. Вскоре молодой художник и печатник так сдружились, что в свободные часы иногда выходили на прогулку в сторону аллей Хоо или же к берегу Эи. Сидя на мокрых бревнах или на пустых бочках, они с юношеским восторгом наблюдали багровый закат, и Аарт, набрасывавший углем этюды, говорил о величии искусства, о мечтах, волнующих его юношескую душу, о старых и новых мастерах. Глядя в ясные, морского цвета глаза Аарта, Йохан с благоговением слушал его слова о любви, искусстве, о высоком назначении человека, о его добродетелях — слова, которые так гармонировали с безмятежным вечерним спокойствием, с золотистыми лучами заката, танцующими на зеленых волнах Эи. В эти мгновения он думал только о Мариамик, и какими отвратительными ему казались песни и выкрики пьяных бродяжек, которые доносились из питейного дома Аарта Ван Дер Неера «Принц Маури», прилепившегося к пристани. Их песни и крики напоминали ему Йоста-младшего, однако, когда, пытаясь отогнать мрачный образ этого несносного проходимца, он смотрел в мечтательные глаза Аарта де Хельдера, то по необъяснимой причине вспоминал Франческу Ван Лоо, и глаза ее, медового отлива, напоминали золотистые струи заката, танцующие на зеленых водах Эи; в последнее время образ Франчески с непонятной грустью вставал перед ним в золотистой вечерней мгле, чье волшебное спокойствие нарушали выкрики, доносящиеся из питейных домов. Но все это длилось лишь секунду. Аарт снова уносил его в заветный мир чистой любви и высокого искусства; и волшебный вечер, и роптанье Эи — все, все звало его к Мариамик, и росло желание увидеть, услышать ее. Он с беспредельной благодарностью вспоминал Воскана, учителя, проникшего в его тайну; это он вывел его из вечной ночи безнадежных любовных мук к золотисто сияющему рассвету. Потом он вспомнил, как на следующий же день после разговора с Восканом под сырой кровлей Дома армян он впервые обнял Мариамик, сказал ей о своей любви и обещании Воскана. И пока Аарт, не зная, отчего так блестят глаза друга, вспоминал Корнелию, продолжал рассказывать о самоотверженной любви к искусству, Йохан уносился мыслью туда, к Дому армян, где они встречались каждое воскресенье, когда на пустынный дворик опускались долгожданные сумерки... Так заботлив был Воскан: ни Тадеуш, ни молчаливый Адрианаци не знали об этих блаженных встречах. Знал лишь стосковавшийся по родине чувячник, который в ночи их встреч, раскрыв на коленях «Песенник», однотонно напевал «Крунк» и «Роза на бахче»...

Именно в эти счастливые дни парусник «Морганд Лиорн» пересек морские просторы, окутанные осенними тучами, и привез рукописную «Историю» Даврижеци. И хотя мрачный торговец, доставивший «Историю» страданий армянского народа, в черных красках обрисовал положение на земле армянской, свое мучительное морское путешествие в тревожной атмосфере надвигающейся войны, — тем не менее письмо состарившегося историка было теплым, полно запахов родной земли, а объемистая рукопись — простой и удобочитаемой. В типографии царила радость. «История» переходила из рук в руки, а Адрианаци, перелистывая ее, даже заплакал; один только Тадеос, взвесив многотомную рукопись на ладони, выразил сомнение в том, возможно ли ее напечатать, напомнив о долгах, о недостатке бумаги и незаконченном наборе Библии. Замечание вечно чем-то недовольного Тадеоса было справедливым и неоспоримым, — даже Йохан замолчал, и на миг сердца всех омрачила грусть. Было решено как можно раньше закончить работу над Библией, чтобы сумму, вырученную при продаже, и свободный набор сразу использовать для печатания «Истории».

На следующий же день по настоянию Ван Сихема, который из-за болезни не мог закончить заказ, Воскан побывал у Герардта де Лересса. Однако надменный молодой подмастерье от искусства, принявший его в своем роскошном палаццо, огорчил Воскана — и тем, что заставил вспомнить скромного и гостеприимного Ван Рейна, преданного забвению на Брестраате, и тем, что потребовал огромный аванс. Приходилось искать соответствующие гравюры у антикваров и торговцев картинами, так как у Адрианаци ничего не получалось. Он никогда не гравировал на меди, а самшитовое дерево не в состоянии было передать все нюансы, хотя бедный Адрианаци и призывал на помощь всех армянских святых. Тут им подоспел на помощь Аарт де Хельдер.


Как-то осенней ночью, когда Йохан засыпал, он услышал вдруг шум за окном. Он посмотрел на окно, залитое лунным светом. Сквозь вой ветра до его слуха донеслось знакомое скандирование:

— Фран-чес-ка!

— Фран-чес-ка!

«Йост-младший со своими дружками», — подумал он, огорченный, и, натянув на голову одеяло, попытался снова уснуть, но тут услышал грохот и глухой скрип. Йохан раздраженно отшвырнул одеяло, поспешно надел нижнюю рубашку и бросился в комнату Воскана, в корректорскую. Воскан стоял перед открытым окном.

— Что происходит, учитель? — спросил он и, не ожидая ответа, высунулся из окна.

— Не видишь?.. Эти подлецы ломают дверь, — ответил Воскан.

И действительно, пьяные негодяи, в развевающихся на осеннем ветру плащах, с всклокоченными волосами, обступили Йоста-младшего, который, подбадриваемый их возгласами, разбегался и бил ногой в дверь хлебной лавки. Дверь глухо скрипела, Йост-младший растягивался на мостовой.

— Холодно, Франческа... Я замерз... Я в одной рубашке! — кричал хрипло Йост-младший, показывая обнаженную грудь.

— Сейчас, Йост, сейчас она тебя впустит... Этой ночью согреешься в ее объятиях, — повторял гитарист, качаясь на длинных ногах и перебирая струны.

— Фран-чес-ка, Фран-чес-ка Ван Ло-о! — скандировала группа.

— Дверь сломают, учитель, — обратился к Воскану озабоченный Йохан.

— Да, скорее всего... Но где же ночная стража?

— Эти козлобородые блюстители порядка имеют долю в общей выпивке, — сказал с горечью юноша. — Я спущусь, учитель!

— Для чего?..

— А если дверь выломают?

Воскан молчал в нерешительности. Он, видимо, собирался предостеречь Йохана, но тут, под тяжестью Йоста-младшего, дверь застонала в последний раз и повисла на петлях.

Юноша, более не ожидая ответа, стремглав бросился вниз. Не прошло и нескольких секунд, как он оказался возле воющей от восторга группы, в то время как Йост-младший, ощупывая стены темного узкого коридора, на коленях полз к цели. Но Йохан не заметил его. Прежде всего он выхватил у верзилы гитариста его гитару, одним ударом повалил на землю самого большого забияку, накинулся на другого, после чего в руках у него остались лишь деревянные осколки, которые он швырнул на мостовую... Немного погодя, когда на опустевшей улице остались лишь разбитая гитара и истоптанные широкополые шляпы, Йохан вытер ладонью вспотевший лоб и подошел к упавшей двери. В этот миг до его слуха донеслись глухие крики Франчески и ворчанье растерянного Йоста-младшего, который уговаривал хозяйку открыть дверь в комнату. Йохан, не теряя времени, метнулся туда, сгреб Йоста-младшего и выволок его на улицу. Увидев, что друзья разбежались, негодяй мгновенно очнулся.

— Отпусти, — сказал он, учащенно дыша, пытаясь высвободиться из цепких рук Йохана.

— Ступай к дьяволу, я тебя отпущу, но в последний раз, — сказал Йохан и одним ударом кулака швырнул его на мостовую.

Йост-младший полежал несколько минут, потом с трудом приподнялся и, не отрывая от юноши взгляда, начал отползать на коленях. Только когда оказался на почтительном расстоянии, он стал грозить Йохану кулаком.

— Цирковой медведь, я тебя узнал... узнал... — сплевывал он кровь. — Я тебя видел у гавани... Мы еще встретимся...

Йохан лишь презрительно махнул рукой и тут увидел Воскана, который стоял у окна.
— Поднимись, — послышался его глухой голос в тишине.

Йохан улыбнулся и, подняв руку, приветствовал учителя.

— Ты видел, учитель? — спросил он.

— Видел, видел... Ну, скорее поднимайся...

Юноша показал на поваленную дверь:

— Укреплю и приду. Ты спи, учитель. Я скоро приду...

Воскан закрыл окно. Йохан вошел в лавку и постучал в едва различимую в темноте дверь в глубине коридора.

Внутри царило гробовое молчание.

Юноша постучал еще раз, потом еще.

— Убирайся! — послышался изнутри голос Франчески.

— Это я, Франческа, Йохан, — сказал юноша. — Их нет, я их всех прогнал, как собак.

Узнав голос юноши, Франческа открыла дверь и тут же с плачем упала на его грудь. Йохан не знал, что делать. Захваченный врасплох, не осмеливаясь прикоснуться словно обожженными языками пламени руками к обнаженным пухлым плечам Франчески, он учащенно дышал, чувствуя ее горячее дыхание, ощущая очарование ее золотистых распущенных волос, щекотавших подбородок. Вдруг Франческа отпрянула, ласково погладила его шею и полными слез глазами с медовым отблеском нежно посмотрела на него и прошептала:

— Ты позволишь, чтобы я тебя поцеловала?..

Юноша расширившимися от удивления глазами смотрел на ее сияющее счастьем лицо, а Франческа приподнялась на носках и горячими, омытыми слезами губами прижалась к его губам.

Йохан отпрянул как ужаленный, ударившись о стену. Это был первый поцелуй в его жизни. Ведь у него даже и в мыслях не было поцеловать Мариамик, а тут вдруг...

Франческа смотрела на него сияющими глазами. Йохан не мог вынести этот взгляд, опустил голову и только тогда заметил, что он в ночной рубашке, с обнаженной грудью, разутый...

— Иисус Христос, Иисус Христос... — хотел он произнести, но губы не слушались его.

— Санта Мария, какой он стыдливый, — прошептала Франческа. — Наверно, в первый раз? Тебя никогда не целовали?..

Йохан залился краской.

— Ах, мой младенец, — умилилась Франческа. — Клянусь святой богоматерью, насколько ты смел, настолько и невинен...

Йохан виновато заморгал глазами и повернулся к полуоткрытой двери, откуда дул холодный ветер.

— Ты хочешь уйти? — изумилась Франческа.

— Нет, — ответил юноша хриплым голосом, стараясь не смотреть в красивые глаза голландки. — Надо укрепить дверь...

— О, милый! — воскликнула Франческа, сияя от счастья. — Я сейчас же принесу молоток и гвозди.

Работа длилась недолго. Франческа держала лампу, стоя рядом с Йоханом, и юноша то и дело ощущал ее волнующее прикосновение.

Пора было уходить.

— Я тебя так не отпущу. Сначала починю твою рубашку... Посмотри, как ее разодрали эти скоты.

— Спасибо, Франческа, нет нужды, — прошептал, покраснев, юноша.

— Святая богоматерь, как так?.. Кто будет тебе чинить? Ведь у вас все мужчины.

И она, взяв Йохана за руку, повела его в глубь комнаты.

— Ты прости меня, Йохан, — сказала, улыбаясь, Франческа, подняв лампу над головой, — что я вынуждена принять тебя в спальне, другой комнаты у меня нет. У меня только прилавок и эта комнатка, нет даже лишнего стула. Вот единственный. Ты сядешь на стул, а я прямо на кровать. О, господи, куда я дела иголку с ниткой? — спросила она себя, прикусив губу. — Ах, да, вспомнила, на нагруднике.

И она, поставив лампу на инкрустированный столик подле кровати, открыла маленький, обшитый железом сундук.

Сев на стул, Йохан робко смотрел на закопченные стены, обклеенные фиолетовыми обоями, на свечи, догоравшие перед иконой богоматери, но ни разу не взглянул в сторону кровати с розовым, с золотистыми кистями, балдахином. Потом Франческа села на кровать и попросила его снять рубашку. Юноша, словно только сейчас поняв, что для этого нужно раздеться до пояса, опять залился краской и посмотрел в улыбающиеся глаза Франчески, глядящие на него.

— Ты боишься замерзнуть? — спросила она и, встав, сбросила шелковую шаль, накрывавшую ее плечи, и подошла к нему. Йохан, вконец растерявшись, снял рубашку и остолбенел, когда Франческа нежно накинула шаль на его мускулистые, отливающие бронзой плечи. А потом он снова долго не осмеливался посмотреть в сторону кровати, где сидела поглощенная шитьем голландка, и в тот миг, когда помимо воли его взгляд упал туда, сладостная дрожь вновь пронеслась по его телу. Франческа была восхитительна. Апельсиновые лучи лампы играли на ее полуобнаженных округлых плечах, на пышной груди и золотистых прядях волос, упавших на рубашку, которую она зашивала. Он вспомнил, как недавно почувствовал приятный запах этих волос и ее теплое дыхание.

«Иисус Христос, Иисус Христос, — шептал он про себя, стараясь не думать об этом. — Иисус Христос...»

— Вот и готова твоя рубашка, — услышал он вдруг ласковый голос Франчески.

Ничто так не могло облегчить тревогу юноши, как эти слова. Словно тяжелая ноша упала с его плеч, и он, вздохнув, встал. Поднялась и Франческа, протягивая ему рубашку. Йохан подошел к кровати, однако его рука повисла в воздухе. Потом он сам не заметил, как с его плеч соскользнула шелковая шаль, и он снова ощутил горячее дыхание Франчески. А потом, когда он прижал к груди голову голландки, розовый балдахин с золотистыми кистями показался ему одним из амстердамских закатов, охваченных пожаром, и он снова посмотрел в зовущие глаза Франчески и вспомнил золотистые лучи на зеленых водах Эи...

— Ты останешься у меня, да, останешься? — повторяла Франческа, дрожа всем телом.

Юноша вздрогнул, почувствовав, как горят от поцелуя губы. Он оглянулся беспомощно.

— Ты, наверно, боишься маэстро, да? — спросила Франческа, часто дыша и пытаясь поймать его ускользающий взгляд.

Потом она усадила юношу рядом с собой на кровать.

— Тебе скучно у меня? — прошептала она, испугавшись своего вопроса и молчания Йохана.

Однако ее глаза были так прекрасны, так чисты. Йохан, глубоко вздохнув, покачал головой.

И снова глаза Франчески засияли, как зеленые воды Эи, и она, припав к обнаженному плечу Йохана, блаженно прошептала:

— Ах, как я мечтала об этом дне...

Йохан с изумлением посмотрел на нее:

— Неужели тебе приятно то, что сделали эти подлецы?..

Франческу восхитил наивный вопрос юноши.

— О мой младенец... Нет, мне приятно, что ты пришел и спас меня...

Не поняв ее, Йохан по-детски надул губы.

— Что я пришел и спас... — повторил он. — А как можно было тебя оставить одну?.. Но ты мне скажи, Франческа, почему они каждый вечер кружатся вокруг твоего дома?

Глаза голландки наполнились слезами, и она опустила голову.

— Это старая и грустная история, Йохан, — сказала Франческа после небольшой паузы. — Когда женщина падает, когда она остается беззащитной, все стремятся оскорбить ее... Ты понимаешь меня?

Йохан с сочувствием посмотрел на нее и кивнул.

— Да, Йохан, все стремятся воспользоваться... Вот хотя бы этот ваш священник...

— Тадеос? — спросил юноша, вздрогнув.

— Тадеуш или Тадеос, не знаю. Этот пьяница-коротыш, он и деньги предлагает...

— Ну и мерзавец! — протянул юноша, задыхаясь от гнева. — Ну и мерзавец!.. Отлично, я поговорю с ним...

— Оставь их в покое, Йохан, — сказала с горечью Франческа. — Они, эти подлецы, не так уж виноваты. Они хотят продолжать то, что начал другой...

— А кто этот подлец? — с нетерпением спросил Йохан. — Скажи, Франческа, скажи, где он, и я разделаюсь с ним.

— Его уже нет на этом свете, — прошептала Франческа, перекрестившись.

— Жаль, — вздохнул юноша.

Потом она со слезами на глазах рассказала, как в детстве, осиротев, нашла приют у своего дядюшки, богача Герардуса Ван Лоо, как ее обольстил старший телохранитель бургомистра Сикса, частого гостя в том доме, как он обещал жениться на ней.

— И он обманул меня, Йохан, обманул...

— Как обманул?

— Он был женат...

— И никто не наказал его за это?..

— Я со стыда все скрывала, — сказала Франческа, вздыхая, — но вскоре стало известно... Мой дядюшка Герардус Ван Лоо не вынес позора и выгнал меня из дома...

— А он, этот телохранитель?

— Его наказала богоматерь. Мои мольбы не прошли даром, Йохан. Он был убит во время ночного дозора, летом тысяча шестьсот пятидесятого года, когда принц Оранский хотел захватить Амстердам. Его прокололи копьем. Мне тогда было семнадцать лет.

«Значит, теперь ей тридцать один, — подумал Йохан, — и после стольких горестей осталась такой молодой и красивой... Но как жесток был ее дядюшка...»

— Но этот твой дядюшка безжалостно поступил с тобой, Франческа, — сказал он вслух, прервав молчание. — И имя мне кажется знакомым. Говоришь, Герардус?

— Герардус Ван Лоо, — ответила Франческа. — Разве ты не слышал о нем? Он один из самых состоятельных и могущественных бюргеров в Амстердаме.

— Ну как же, знаю! — воскликнул юноша. — Теперь весь город говорит о нем. Это он отдает дочь сыну Рембрандта Ван Рейна Титусу...
— Он... А ты откуда знаешь Титуса?

— Ну вот, — самодовольно рассмеялся юноша. — Еще три дня назад он нам продал две гравюры для Библии, почти даром.

— А почему почти даром?

— Ну, как тебе сказать... Ученик его отца Аарт пишет мой портрет. Мы большие друзья с Аартом. Знаешь что, Франческа, клянусь крестом, я могу тебе помочь...
— Как?

— Попрошу Аарта, Титуса, Ван Рейна, они попросят Герардуса, и ты вернешься домой...

Голландка грустно улыбнулась.

— Уже поздно, милый, поздно... И если дядюшка даже согласится принять меня, я не пойду...

— Я понимаю тебя, Франческа. Но что делать, ты женщина и одна... Ведь тебе, я думаю, не доставляют удовольствие ночные визиты этих прохвостов?

— Богородице одной известно, что никто мне не был приятен, — сказала Франческа, перекрестившись. — Вот уже два года я живу только торговлей булок... И все это... Это все из-за тебя, Йохан...

— Из-за меня? — спросил юноша, изумившись.

— Из-за тебя, дорогой... Ты никого не проси, все равно меня никто не примет, да и не надо... Я не хочу быть далеко от тебя, Йохан. Богоматерь знает, что теперь я за тебя молюсь...

— А почему? — удивился юноша. — Почему ты молишься за меня? Ведь я не болен и меня ничего плохого не ожидает.

Наивный ответ юноши восхитил Франческу. Обвив его тело руками, она прошептала:
— Я люблю тебя, мой мальчик, люблю тебя...

Йохан был ошеломлен. Он не знал, что ответить, но таким приятным было теплое дыхание Франчески на его груди, таким опьяняющим был запах ее волос...

— Ну... что мне делать, Франческа, я люблю Мариамик, я не могу любить тебя, — произнес он виновато.

Услышав незнакомое имя, голландка отпрянула и расширенными от ужаса глазами посмотрела на юношу.

— Да, Франческа, я люблю Мариамик, — словно прося пощады, повторил Йохан.

— Мариамик? Кто эта счастливая?..

— Ты ее не знаешь, Франческа. Ее отец из наших мест.

— Из ваших мест?

— Да.

— И красивая?..

— Красивая...

Франческа отвернулась и, зарывшись в подушку, начала горько плакать.

Йохан смотрел на ее золотистые волосы, рассыпавшиеся по подушке, потом поднялся и направился к двери.

— Спокойной ночи, Франческа, — сказал он.

Голландка выпрямилась на кровати.

— Уходишь? — спросила она, задыхаясь от слез.

— Спокойной ночи, Франческа, — повторил Йохан.


Несмотря на то, что Йохан очень тихо закрыл за собой дверь и на носках прошел по комнате, погруженной во мрак, Воскан поднял голову.

— Ты очень поздно, — сказал он недовольно. — Неужели из-за двери так задержался?..

Юноша смутился, но тут же сказал, что голландка чинила его рубашку.

— Ну, доброй ночи, — сказал Воскан. — Пусть пройдет день и зло с ним.

Однако так же, как он, долго не мог уснуть и Йохан.

Прижав руки к груди, вперив взгляд в синюю лунную мглу, он думал о Франческе и только о ней. Любовное признание несчастной Франчески, последовавшее за необычным поединком, не давало ему покоя. Он все еще чувствовал ее горячее дыхание на своих губах, запах ее волос. И как ни старался он забыть ее, глаза медового оттенка, то залитые слезами, то улыбающиеся, смотрели на него из хаоса, опьяняли его, как и победа над бродягой Йостом-младшим и его друзьями. Он прислушивался к храпу Тадеоса, приподнявшись на локтях, с отвращением смотрел на эту свистящую, как кузнечный мех, тушу, погребенную под грудой поношенных схим, которая лежала рядом с благообразным, как святой, Адрианаци. Йохан был готов наброситься на него с кулаками и заставить признаться, что он — грязный человек, грязный и злобный. Но тут раздражение уступало место голосу собственной совести. Поцелуй Франчески снова обжигал его высохшие губы, он вспоминал Мариамик, вспоминал слова благородного Аарта о любви, верности и назначении человека и с ужасом, изо всех сил вытирал губы, чтобы стереть следы греховных поцелуев...

Но напрасно. Франческа неотступно преследовала его, звала его во сне и наяву.

Это повторилось и на второй день. А на третий день, не в силах вынести эту пытку, он пошел к Франческе.

Было воскресенье. День, когда он приходил в Дом армян. Но он пошел к Франческе. Долго ждала его Мариамик, и ждала напрасно.

В этот день Йохан вернулся домой поздно ночью, и в его ушах звучала радостная песня счастливой Франчески:

Рыцарь мой дорогой! Полюбился ты мне
И отвагой, и смуглой красой.
Хоть испанкой рожден ты в чужой стороне,
Мне не мил и не нужен другой.
Наточу я наваху* — пусть будет острей
И сверкает она серебром.
Вышью тонкий узор на одежде твоей
И чамберго** украшу пером.
Как тебе устоять перед женской красой,
О, мой рыцарь, единственный мой!

Так он забыл Мариамик.

И забыл о Тадеосе, которого должен был посрамить перед всеми за преследование Франчески...

И так прошла вся зима.

И всю зиму они набирали Библию.

_____________________________
* Кинжал.
** Широкополая шляпа.

_____________________________


XXII

Тысяча шестьсот шестьдесят пятый год Спасителя начался с набатного звона горьких невзгод. В ночь праздника рождества звонарь Святого Антония замерз в колокольне. С ужасом рассказывали, что на стене синагоги Бет Якоб прочли огнедышащие слова, словно написанные кровью: «Ужасно будет возмездие Иеговы, ужаснее, чем для Балтасара*». Воодушевленные хахамы**, благословляя Иегову, успокаивали свою устрашенную паству, вселяя в нее уверенность, что Иегова отомстит христианам, угнетающим сыновей Израиля, которые ждали самого ужасного именно от христианского бога. Ужас овладел всеми. Старики рассказывали, что такие адские морозы были при испанском владычестве герцога Альбы, когда этот остробородый залил кровью непокорные Нидерланды.

Замерз, высох Амстердам — город тюльпанов, пиршеств, альб*** и фехтующих дуэлянтов.

_____________________________
* Согласно преданию, вавилонский царь Балтасар во время пиршества высокомерно обругал Иегову и в знак возмездия в ту же ночь был убит слугами.
** Иудейские мудрецы.

*** «Песня восхода» — любовные стихи, восхваляющие супружескую неверность.
_____________________________

Таких тревожных дней никогда не переживал и Воскан.
Этой зимой, как покрытый снегом Амстердам, побелели и его виски.


Вскоре после той знаменательной ночи, когда Йохан кинулся на помощь Франческе, Воскан заметил, что в душе юноши произошли изменения. Йохан не только стал рассеян, не только допускал многочисленные ошибки в наборе, но и совершенно охладел к хозяйству. Молодой эконом, раньше дрожавший за каждую копейку, перестал заботиться о хозяйстве и в эти тяжелые дни позволял себе совершать невыгодные покупки. Вначале Воскан приписывал это рассеянности юноши, вызванной его чувством к Мариамик, голоду и дороговизне — последствиям войны и морозов, но вскоре почувствовал, скорее, стал очевидцем подлинной трагедии.

Он с удивлением отмечал, что всегда готовый к нападению Йохан не только перестал по поводу и без повода задирать Тадеоса, но и стал как будто избегать его. Во время ужина, завтрака или во время работы Воскан не мог не замечать ядовитых улыбок и многозначительных намеков Тадеоса по адресу юноши, чье молчание вызывало удивление даже у миролюбивого Адрианаци. Что хотел от Йохана Тадеос, почему так придирался к нему, потерявшему голову от любви? Прежнее сочувствие к Тадеосу постепенно уступало у Воскана со дня на день растущему раздражению. Конечно, он не хотел объяснять Тадеосу, что если Йохан допускает ошибки в наборе, или заплатил двойную цену за старую рыбу, или, готовя обед, испортил танапур*, то все это от любви к Мариамик. И в один воскресный вечер, отослав Йохана, согласно заведенному порядку, в Дом армян, он не выдержал и начал горько укорять Тадеоса. Священник, казалось, только этого и ждал. Со зловещей улыбкой он взял Воскана за рукав и повел к замерзшему окну, со скрежетом открыл его и протянул вперед руку...

_____________________________
* Молочное блюдо.
_____________________________

Воскан окаменел: он увидел, как открылась дверь Франчески, как вошел туда Йохан... Вьюга ревела, с хохотом билась о его грудь, спутывала бороду и, устремляясь дальше, разбрасывала страницы Библии...

Лицо Воскана болезненно сморщилось. Слезящимися не то от бури, не то от горя глазами он презрительно посмотрел на злорадно улыбавшегося Тадеоса и, охватив голову руками, отошел от окна.

Он не мог сомкнуть глаз и, когда поздней ночью услышал шаги Йохана, даже не повернулся к нему. На другой же день он побывал в Доме армян и узнал, что Йохан уже давно, очень давно там не был... И когда охваченный тяжелыми предчувствиями чувячник спросил, не болен ли Йохан, Воскан молча покачал головой, с трудом сдерживая слезы, и увидел Мариамик, которая, глядя в пол, стояла перед дверью.

— Тогда почему не приходит? — спросил, тяжело дыша, чахоточный чувячник, с сочувствием глядя на плачущую девушку.

Воскан ничего не ответил, поднялся, подошел к Мариамик, дрожащими руками погладил ее черные косы и вышел. В тот же день он сказал Йохану, что ему все известно, и предостерег его, напомнив о Мариамик.

Йохан ничего не ответил. Он словно не слышал его.

Именно в эти дни начали седеть виски Воскана. Никогда он не чувствовал себя таким одиноким и заброшенным. Молчаливый и углубленный в себя Адрианаци не мог утешить его. Напротив, его бледное изможденное лицо, проницательный печальный взгляд только углубляли горе Воскана. Он не мог приобщить к своим раздумьям и Тадеоса, ибо помнил вьюжный вечер, когда тот перед окном с такой злобной радостью открыл ему ужасную новость. Бессонными ночами, когда он, задыхаясь под тяжестью забот, теснивших его грудь наподобие гнетущего мрака, искал спасительный выход, бледная искра надежды освещала его душу; он хотел встать, пойти к Йохану, разбудить, прижать к груди, встряхнуть, привести в чувство, сказать, что единственная его надежда на этой холодной чужбине — это он, уговорить отказаться от Франчески, не пренебрегать любовью бедной Мариамик и делом столь почитаемой письменности. Но сгущавшийся мрак проглатывал этот бледный луч надежды, он вспоминал отчужденный взгляд Йохана и, дрожа от холода и отчаяния, до утра слушал завывание вьюги за окном.

Оставалась лишь Юлия; не было друзей, много тысяч миль легло между ним и землей армянской, где ждали от него добрых вестей Степанос и выславший свою «Историю» Даврижеци, который в эти мрачные дни мог быть для него опорой, помочь ему своим мудрым отеческим словом. Да, оставалась одна Юлия, эта голландка, принимавшая столь сердечное участие в армянском печатном деле, только перед ней он мог бы облегчить свое сердце. Однако он был лишен и этого утешения. Одновременно с неизлечимой раной, нанесенной Йоханом, он с удивлением заметил, какой скрытной и подавленной стала Юлия, эта жизнерадостная девушка. Ему и в голову не могло прийти, что причина этой перемены — неприятный и тягостный разговор, состоявшийся недавно между Юлией и дядей. Начиная с привратника Хеймана, с многочисленных домашних слуг и кончая Эльзевиром-старшим, иногда сталкивавшимся с ним в полутемных коридорах, все в доме дышало таинственным холодом. Напрасно он пытался в беспокойном взгляде Юлии, в котором словно притаилось тревожное предчувствие надвигавшейся катастрофы, прочесть, что случилось. И когда как-то раз он спросил об этом, Юлия так огорчилась, что Воскан долго не мог простить себе свои подозрения. Но, видя грустное настроение Юлии, которое, тем не менее, осталось необъяснимым, он счел нужным не огорчать ее лишний раз своим рассказом о Йохане и о безотрадном состоянии печатного дела.


В один из вьюжных февральских дней перед Восканом предстал некий доминиканец с опухшим и бледным лицом, с которого на Воскана равнодушно смотрели большие зеленоватые глаза. Доминиканец сообщил, что он — капеллан католической общины в Амстердаме отец Перуджино. Потом монотонно, будто читая молитву, стал рассказывать, что пришел лично вручить ему письмо, которое привез с собой только что прибывший из Ливорно купец, бедный человек, который сейчас лежит дома обмороженный. Последнюю подробность он сообщил тоном, призывающим к сочувствию, с огорчением, как заботливый капеллан, по-христиански принявший участие в судьбе своего замерзшего прихожанина. Мрачные подозрения, возникшие у Воскана при виде посетителя, тут же рассеялись. Доминиканец вошел в «отдел печати», чтобы согреться у медной печки, и с любопытством постороннего наблюдателя задавал наивные вопросы Тадеосу, печатавшему на скрипящем деревянном прессе. Воскан развернул свернутое в трубочку письмо, запечатанное в трех местах, и начал читать. С первых же строк, начинавшихся обычными приветствиями, на него повеяло холодом, а потом на его постепенно мрачнеющее лицо легла печать безысходности. Письмо было от торговцев Ханенца Степаноса, Ктрешенца Теодороса и Петроса Джухаеци, на чьи средства по договору печаталась Библия. Это было новое бедствие, возможно, самое ужасное из бедствий, преследовавших Воскана последнее время; это был ультиматум, грозное требование неукоснительно следовать всем пунктам договора и не позднее, чем через год, выполнить работу; в противном случае дело будет передано в суд и с него взыщут серебро, предоставленное меценатами.

Положив руку на стол и с отчаянием глядя на «Историю» Даврижеци, кожаная обложка которой выглядывала из-под корректорских оттисков, Воскан застыл. Как мог он выполнить это грозное требование, когда за истекшее время с большим трудом успели набрать всего лишь восемь выпусков Библии, когда раз в неделю Данкертс присылал за деньгами своего продавца, когда неуступчивый Хиллель еще до окончания месяца вырастал перед дверью, требуя платы за помещение, когда все счета перепутались, когда никто, даже Йохан, не мог разделить его горе...

Теперь он скорбно иронизировал над собой, вспоминая, как с младенческой наивностью полагал одновременно с Библией, для улучшения материальных дел, напечатать и годовой календарь, включив в него против своего желания разделы «Игры для тела» и «Снотолкователь», чтобы обеспечить сбыт и продажу... И вот — это письмо. Оно означает, что делу, начатому с такими трудностями, угрожает гибель, что напечатание «Истории» Даврижеци и Хоренаци останется лишь несбывшейся мечтой...
Он смотрел на рукопись Даврижеци, поглощенный этими горькими раздумьями, когда доминиканец подошел к нему, чтобы попрощаться.

— Клянусь святым Домиником, безрадостное письмо принес я вам, — сказал он, холодно глядя своими большими глазами на Воскана.

— Воля бога, ничего не поделаешь, — ответил Воскан.

— Боже справедливый, никак пишут о чьей-то смерти?..

— Да, почти, — ответил Воскан, уловив фальшь в сочувственных словах капеллана.

— Подчинимся всевышнему, его воля, ничего не поделаешь, — сказал капеллан, не сумев скрыть злобную улыбку, и, опустив голову, вышел.

«Это был нечистый человек, — подумал Воскан, беспокойно осмотревшись вокруг. — Вряд ли найдется хоть один доминиканец, который в такую непогоду будет заботиться о вручении письма какому-то армянину... И письмо — из Ливорно...»

Потом он подумал, что это может быть ловушкой иезуитов, преследующих его еще с Ливорно. Черным душам, о которых говорили, что они знают даже о снах своих противников, нетрудно было выяснить все о договоре. Воскан хорошо знал, что они никогда не забывают «еретиков», попавших в их черные списки, и используют любой повод, чтобы держать их в постоянной тревоге до часа зловещего возмездия...

Он поспешно извлек из «Буквенной тетради» копию договора, заключенного с джульфинцами, сравнил два отпечатка пальцев, заменявших подписи, и подпись единственного среди них грамотного Петроса Джухаеци, изобилующую ошибками.
Нет, письмо не было поддельным... И это обстоятельство вызвало новый приступ отчаяния. Чем же объяснить странное поведение торговцев, которые так охотно взяли на себя расходы по печатанию Библии, а теперь вдруг направили ему такой угрожающий ультиматум? Неужели под диктовку иезуитов было написано это письмо? Как знать, может, они разорились?

Всего можно было ожидать, и возмездия иезуитов, и разорения... А коварная улыбка этого капеллана, его неожиданная заботливость...

Неужели он действительно окружен видимыми и невидимыми врагами? Неужели действительно суждено погибнуть делу, начатому с таким трудом?

Два дня Воскан не знал сна. Два дня он в одиночестве страдал, не желая огорчать печальным известием своих друзей, которые и так выглядели мрачными из-за постоянных лишений. Однако его лицо, на котором горе уже поставило свое клеймо, и необычное молчание не остались незамеченными Йоханом, Адрианаци и особенно Тадеосом, который из-под густых бровей неотступно следил за каждым его движением.
Скрывать было бесполезно. Все равно рано или поздно они узнают об этом, и, кроме того, необходимо как можно раньше собраться, посоветоваться, найти выход из тяжелого положения. И на третий день, после нищенского завтрака, он протянул письмо Адрианаци. Адрианаци прочел его со слезами на глазах, потом молча положил письмо на стол, отошел в свой угол и, опустившись на колени, начал молиться. Йохан впервые за эти месяцы принял известие близко к сердцу, сжал кулаки и заскрежетал зубами. Тадеос долго вертел письмо в своих заросших шерстью руках.

— Лекарство — Илов, — сказал он наконец, разглаживая свою спутанную бороду.

— Эх, Тадеос, пусть будет так, — согласился Воскан, к великому удивлению Йохана и Адрианаци. — Пойдем в Илов, пойдем, но как? Ведь для этого прежде всего необходимо заплатить здесь долги, и там, в Илове, тоже нужно иметь пристанище...
Тадеос улыбнулся.

— А почему не обратиться к Николу Торосовичу?..

— Николу Торосовичу? — воскликнул Воскан, вздрогнув.

— Конечно, — подтвердил Тадеос с той же расплывчатой улыбкой. — Я знаю, что вы не любите его и сами ему не милы, и я вам рассказывал, что и я вначале не верил ему, и я не меньше вашего ругал его. Но он не изменник, изменники те, кто его не знает... Торосович хороший армянин, опять повторяю, и он не может иначе себя вести. Не забудьте, братие, это Франкия, где каждый час нас, армян, и дело наше ждет гибельная бездна... Никол благоразумен, Никол...

— Ну, это покажет время, — перебил его Воскан, у которого воодушевление священника вызвало отвращение; он чуть было не отказался от данного им согласия. — Значит, говоришь, обратимся к Николу?

— Конечно! — воскликнул Тадеос. — И он поможет, вот увидите, поможет, и все, что о нем сказано, окажется сплетнями...

Другого выхода не было. В ту же ночь Воскан отправил письмо Николу, где просил его помочь перевести типографию во Львов. В апреле, с отступлением морозов, пришел обнадеживающий ответ. Молодой владыка польских армян не только был готов с распростертыми объятиями встретить Воскана, но и сообщал, что вскоре пришлет монаха по имени Хачко для погашения долгов Воскана в Амстердаме.

Йохан был в отчаянии, Тадеос ликовал. Почти каждый вечер он возвращался с прогулки красный, дыша винным перегаром, и, подобрав полы залатанной рясы, с видом благодетеля шагал из одного угла типографии в другой, удивляясь, почему так запаздывает монах Хачко, высланный Николом. От его робости и следа не осталось. На Йохана он теперь почти не обращал внимания и даже позволял себе непристойные шутки по адресу молчаливого Адрианаци. Адрианаци же таял, как свеча. Съежившись в своем углу, с раскрытой «Историей» Даврижеци на коленях, он читал до тех пор, пока Тадеос не поднимался и с ворчанием задувал свечу.


Как-то апрельским вечером, когда бледные, слабые лучи заката гасли на мокрых куполах и башнях, и Воскан, устремив грустные глаза на окно, завешенное желтым покрывалом, раздумывал, не допустил ли он ошибку, обратившись к Николу, осторожными шагами вошел Адрианаци и положил перед ним на стол открытую рукопись «Истории» Даврижеци. Еще не очнувшийся от тяжелых раздумий Воскан растерянно смотрел на Адрианаци. Тот показал пальцем на заголовок, написанный красными чернилами в начале страницы, и так же молча, как тень, удалился.

Воскан, еще больше удивившись, посмотрел вслед Адрианаци, а когда снова взглянул на рукопись, в глаза ему бросился заголовок, написанный красными буквами. Это была глава 28-я: «История страданий и лишений, кои претерпели армяне христианской веры, жительство имевшие в граде Илов».

Подобно тому, кто случайно нашел ответ на давно мучивший вопрос, он лихорадочно начал читать написанные курсивом буквы: «Немного ранее в порядке повествования писали мы о католикосе Меликсете, который пошел в землю ливонскую. Ныне же, когда достиг он града Львова и вошел туда, через несколько дней из того же града некий монах, рекомый Николайос»...

Чем дальше он углублялся в чтение, тем бледнее и тревожнее становилось лицо. Николайос, о котором говорил Даврижеци, был не кто иной, как Никол Торосович. Старый историк с беспредельным горем и отвращением писал об этом двоедушном, тщеславном, предавшем народ человеке, который, вопреки протестам польских армян, рукоположившись как епископ, стал их владыкой. Протестуя всем сердцем своим против бесчисленных злодеяний этого безжалостного честолюбца, Аракел Даврижеци уповал на бога, моля, чтобы он обрушил на него достойную кару, и во имя любви к армянам просил не верить злоумышленнику, который продолжал делать свое черное дело...

Тени сгустились. Мрак давно поглотил и желтые лучи, проникающие через окно, и раскрытую на столе рукопись, а Воскан словно еще слушал отрезвляющие слова Даврижеци, исполненные мучительной скорби и протеста... Он вспоминал ночь, когда прощался с убеленным сединами историком, его отеческие советы, которые он старался священно хранить в душе. И теперь ему казалось, что он снова слышит его голос, хоть и усталый, но проникнутый светлой верой в будущее армян. Казалось, старец наклонился над его плечом и, положив восковую руку на свою «Историю», отечески предостерегает его, напоминает о святых заветах. Сердце Воскана словно освобождалось от тяжести, и он подумал, что, несмотря на безвыходное положение, обращался к Николу с горькими сомнениями и до последнего мгновения страдал за этот неосторожный шаг. Потом он, недовольный собой, что до сих пор не успел прочесть эти набатные страницы Даврижеци, и в то же время радуясь поступку Адрианаци, благодарил бога, что тот предупреждает неизбежную гибель, которая ждала его во Львове. Ведь он не только из-за Библии должен был поехать во Львов; сомневаясь в Николе, он тем не менее собирался обратиться за помощью к нему для напечатания и Хоренаци и этой написанной священными буквами «Истории», которая так неожиданно раскрыла его потемневшие от забот глаза. Неужели Никол оказался бы таким глупцом, что позволил бы напечатать работу, в которой он разоблачался. Никогда! И не нужна его помощь, не нужно такое печатание, из-за которого он должен унижаться, рабски прислуживать покровителю с окровавленными руками; лучше молчать, задохнуться в собственном горе, чем лгать всему миру на смех грядущим поколениям...

И он, дрожа от нахлынувшего на него чувства уверенности, решительно зашагал в «отдел печати».

— Ты правильно поступил, Карапет, — обратился он к Адрианаци, который опять сжался в своем углу и, обхватив руками колени, устремил тоскующий взор в оконную нишу. — Мы не пойдем в Илов.

Тадеос, который в этот миг с аппетитом ел свою порцию тана, удивленно посмотрел на Воскана, и деревянная ложка выпала из его рук.

— Иисус Христос, как это мы не пойдем в Илов? — сказал он, чуть не подавившись таном.

— Не пойдем, — повторил Воскан. — Мы не пойдем в Илов. Мы не подставим добровольно свои головы под дьявольский кулак.

— Какой дьявол, учитель, кто этот дьявол? — спросил Тадеос, отодвигая тарелку, словно не догадывался, о ком речь.

— Никол, Тадеос, твой Никол...

— Мой Никол? — переспросил священник. — Но ведь не сегодня-завтра монах Хачко будет здесь...

— Проводить его будет моим долгом, — впервые за последние месяцы уколол Тадеоса Йохан, который был безгранично рад, что не расстанется с Франческой.

— Заткнись, размазня!.. Это тебя некому проводить в дорогу, не попадайся мне на язык, клянусь крестом, мне есть что сказать...

— Оставьте! — крикнул Воскан раздраженно. — Мы сейчас говорим о Николе... Мы говорим, что не пойдем в Илов!

— Ну, а я что сказал, — не отрывая злобных глаз от Йохана, притих Тадеос. — Я сказал, что не сегодня-завтра монах Хачко будет здесь.

— А я говорю, пусть будет хоть в аду, это его дело, — сказал гневно Воскан. — Его ноги здесь не будет. Мы не нуждаемся в иудиных сребрениках.

— «В иудиных сребрениках», — повторил Тадеос, покачав головой. — Почему в иудиных?.. Слушай, учитель, — продолжал он глухим голосом. — Тайфун будет, хорошо подумай. Если не хотели ехать, не нужно было и писать... Таким поступком вы епископа Никола ставите в смешное положение. Клянусь крестом, это уже нечистая игра.

— Эту игру ты затеял, Тадеос, все началось с твоего совета, — сказал Воскан.

— С моего?.. Прости, господи...

— И ты всегда толкал меня на этот путь.

— Прости меня, всевышний, я из лучших, добрых, справедливых побуждений говорил, учитель, и снова повторяю — будет ошибкой не идти в Илов, и особенно сейчас, когда уже ждут. Не поехать туда — бедствие... Епископ Никол не простит вам этой игры.

— А мы и не будем просить, чтобы он нас простил, это мы ему не простим. Мы! — загремел Воскан. — И будет напечатана «История», чтобы он себя увидел и нас узнал, если до сих пор не знает, и весь мир, весь армянский народ должен знать его, если до сих пор не знает...

— О боже... — перекрестился Тадеос озабоченно. — И ты понимаешь, как и я, что Никол не простит этого... И тайфун будет, большой тайфун...

Однако «тайфун» нагрянул не так, как ждали; он пришел вместе с розовато-лучистыми майскими днями, когда начали распускаться замерзшие липы...


XXIII

Голландская пекарня, размещенная в задней половине домика, во время морозов согревала комнату Франчески, напоенную ароматом розовой лаванды и свежеиспеченного хлеба, а теперь за открытым окном, откуда иногда дул мягкий весенний ветер, в золотистых солнечных лучах улыбалась расцветшая липа.

Улыбались своими золочеными, надтреснутыми губами свежеиспеченные булки, чем-то напоминавшие полунагую, измазанную по локти в муке Франческу. Красный свет, исходящий от печки, танцевал на ее обнаженных плечах, на пышной груди, покрытой мелкими бусинками пота, на сиявшем от счастья лице, а в прозрачных медовых глазах вспыхивали золотистые блики.

Пела пекарня, снаружи улыбалась расцветшая липа, счастлива была Франческа Ван Лоо...

Всю зиму она провела в состоянии внезапно нахлынувшего блаженства, о котором два года мечтала, мучаясь в одиночестве. Блаженство пришло внезапно, как амстердамская весна. Какая забота, что в море раздавались орудийные выстрелы; что город лишился тропических плодов, поспевших под солнцем далеких колоний; что из-за недостатка муки и положение пекарни было тяжелым. Главное — был Йохан, этот невинный юноша с могучими руками, который заполнил ее душу счастьем новой жизни.

Пела пекарня, и, порозовевшая от огня, пела Франческа любимую песню Йохана.

Какой он мужественный и какой щедрый в ласках, и как сладостно-трудно отвечать на эти ласки... Франческа только гладит его сильную шею и, как ребенок, плачет на его груди; а он ласкает ее и нежно шепчет ее имя — Франческа... Франческа...

А Франческа теперь принадлежит только ему, она неотделима от него — и счастлива...

Заново переживая счастливые мгновения и радуясь воскресному дню, она отошла от печки и приблизилась к открытому окну. Мягкий весенний ветер ласкал ее порозовевшее лицо, принося приятную прохладу. Липа, залитая золотистыми лучами солнца, пар, поднимающийся с лугов, покрытых нежной зеленью, и безбрежно голубое небо заполняли ее душу сладостным ожиданием. Облокотившись на подоконник, она прислушивалась к биению своего сердца, слившегося с пробуждающейся природой, когда вдруг до ее слуха донеслись глухие голоса. Шум постепенно усиливался, как грохот волн, крушащих плотины и низвергающихся на берег. Неужели англичане прорвались в город? Неужели Оранские заговорщики подняли новую смуту против Яна де Витта? Или же по улице проходит стража? А может, религиозная процессия?

Пройдя через спальню, она накинула на плечи шелковую шаль и, задыхаясь от любопытства и спешки, открыла дверь на улицу, но отпрянула: вся улица, начиная от сводчатых двориков лютеранских молитвенных домов до дома Хиллеля на углу, заполнилась шумной толпой, которая колыхалась и билась о стены.

— Что случилось, синьор? — спросила она человека, прижавшегося к двери булочной.

— Зарезали...

— Святая богородица, кого?

— Одного иностранца.

— Я видела, — вмешалась женщина в черном с букетиком помятых тюльпанов. — Он был молод, и двадцати не дашь... Говорят, это случилось на пристани, у питейного дома «Принц Маури»... Ужасно, страшно было смотреть...

— Э-э, таков конец всех пьяниц, — сказал с отвращением какой-то юноша; по вышитому серебряными нитями изображению весов на бархатной шапке было видно, что он бакалавр правоведческих наук.

— Побойтесь бога, господин бакалавр. Почему вы не говорите, что все это — результат ваших законов? — сказал молодому человеку с горькой иронией тот, к кому обратилась Франческа. — Я знаю убитого... А что касается этих убийц, только костер, костер может очистить от них несчастный Амстердам, превратившийся в содом и гоморру...

— О, богоматерь, что за времена! — вздохнула женщина в черном. — А не знаете, кто они, эти негодяи?..

— Йост-младший, фрекен, Йост-младший со своими дружками.

— Они попались?

— На месте, — быстро сказал, словно оправдываясь, помрачневший бакалавр.
У Франчески подкосились ноги. Она упала бы, если бы ее не поддержали. Потом она, под недоуменными взглядами зевак, протянула вперед руки, словно хотела нырнуть, и, разрезая толпу, с широко раскрытыми от ужаса глазами, устремилась вперед...

Перед полуоткрытыми воротами дома Хиллеля лежал на мостовой белый как штукатурка Йохан с закрытыми глазами и поджатыми губами... Тоненькая струйка крови вытекала из-под плеча на камни мостовой...

У его изголовья стояли два вооруженных шпагами стражника; Адрианаци с окаменевшим от ужаса лицом, прижавшись к Воскану, безутешно плакал.

Став на колени перед убитым, опустив голову, плакал и юноша с желтыми волосами, спускавшимися до плеч. Судя по плоскому ящику с красками, свисавшему с плеча, он был художник.

Франческа, хоть и впервые видела его, сразу же узнала юношу. Йохан много рассказывал о нем.

Это был Аарт де Хельдер.

На другой день Йохана похоронили на маленьком армянском кладбище, что справа от дороги, ведущей к аллеям Хоо.

Был удивительно светлый день. Сияла, как зеленый бархат, долина Ватерланда. С моря дул мягкий ветер.

Через несколько дней рядом с Йоханом была предана земле Мариамик. Ее нашли на могильном холмике, мокрой от льющего всю ночь дождя, измятой, как полевые цветы, рассыпанные вокруг нее по всей долине...

Уже две недели типография не подавала никаких признаков жизни. Неожиданный ужасный удар окончательно добил Воскана — все напоминало ему о Йохане, а его не было. Иногда Воскану казалось, что он пошел к Аарту или на рынок и вот-вот ввалится, раскрасневшийся, с тяжелыми пачками бумаги...

Такой глубокой была его скорбь, что он считал грехом вспоминать боль, причиненную ему Йоханом в последние месяцы. Напротив, неизвестно почему, но ему казалось, что Йохан до последних дней любил Мариамик, что Франчески никогда не было и бог оказался таким жестоким, что не позволил прочесть им «Воздаяние им любы совершенной и рода добродетельного и жития по ряду просим мы господа». После неожиданной смерти Йохан снова стал Йоханом, беспорочным, добродетельным и незаменимым.

И действительно, вот уже две недели, как он лежал под лиственницами Хоо, и типография замолкла, словно была разрушена. Как поднять на ноги расшатанное хозяйство? Кто еще так самоотверженно и с таким рвением будет набирать письмена армянские?

Как-то июньским вечером, когда он сидел, обхватив голову руками, в дверь неуверенно постучались. Он неохотно встал и открыл дверь.

В полумраке стоял низенький старик в темном плаще, в плоской бархатной шапке с наушниками. Воскан решил, что перед ним один из судейских чиновников. Уставший от бессмысленных и нудных допросов, которые проводились чуть ли не через день, он хотел закрыть дверь, но грустный взгляд старика остановил его. Глубоко запавшие глаза незнакомца, его маленькое лицо, изборожденное морщинами, белоснежные волосы, падающие на плечи, и всклокоченная рыбацкая борода напомнили Воскану евреев — торговцев свечами, кружащих возле храма Святого Антония.

— Снова допрос? — все же спросил Воскан. — Я вчера уже был у вас...
Старик смутился, виновато заморгал глазами.

— У меня? Не может быть, синьор... Я только сегодня прибыл из Дании, куда ездил выкупать векселя своего беспутного сына... Я... я Йост Ван ден Вондель, синьор, отец этого пирата... убийцы...

— Йост Ван Ден Вондель, — повторил Воскан задумчиво и грустно. — Вы поэт?..

— Несчастный отец, синьор...

— Я это знаю, — сказал Воскан, глубоко вздохнув; в памяти вспыхнула картина прошедших дней — мастерская Ван Рейна, рассказ старого художника об этом несчастном человеке — мастере нидерландской лиры, который теперь сжался перед его дверью... Он подумал, что старика необходимо пригласить, но сразу же отказался от этой мысли, вспомнив, что в своем большом горе этот человек верил в возрождение сына, просил Рембрандта написать «Возвращение блудного сына» и что теперь не произойдет этого, так как Йоста-младшего, наверно, повесят. Как пригласить человека, чей сын будет повешен? Ведь, согласно закону, и он сам требовал этого...

Все время, пока длилось это выжидательное молчание, старик умоляюще смотрел в серые, потухшие глаза Воскана.

— Сына... наверно, повесят?.. — прошептал он дрогнувшим голосом, словно прочитав его горькие мысли.

Воскан взглянул на согнувшегося в полумраке поэта, который был велик, как прекрасные поэты армянские, стар, как Даврижеци, несчастен, как он, чуток, как варпет Минас...

— Идите с миром, — сами вырвались у него слова. — Ваш сын вернется домой... Идите с миром.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Мирная лунная летняя ночь распростерлась над Амстердамом; сверкали металлические обшивки куполов; башни, облитые голубыми тенями, казались более высокими, а тишина была такой гробовой, что слышались шаги проходивших по улице сторожевых постов, вышедших в ночной дозор. Облокотившись на кипу отпечатанных листов, Воскан смятенно читал уже потускневшее письмо Степаноса. Как верно он все угадал еще многие годы назад! Сколько полезных советов дал он в своем пространном, исполненном мудрости письме! С сердцем, растерзанным от горя, Воскан снова перечитывал тревожные строки дорогого человека, которым, увы, не мог внять или же непредусмотрительно обошел их. Вот Степанос приводит пример печального краха типографии в Новой Джульфе, предостерегая его от интриг Никола Торосовича. Советы Степаноса исходили из его собственного мучительного опыта, однако что он мог сделать, когда припертый к стене злой судьбой Воскан был вынужден наконец прислушаться к советам Тадеоса...

«Остерегайся, мой Воскан, — читал он тревожные слова своего далекого друга, — страшись их лжи и лести, берегись всякой пресмыкающейся скверны, ибо я очами своими узрел и знаю, что сие есть такое...» Потом он с раздражением вспоминал капеллана Перуджино; когда он о нем думал, перед его глазами почему-то тут же возникал Тадеос. Он читал то место в письме Степаноса, где тот предостерегал его от армянских и говорящих на армянском чужестранных сикофантов и волков, которые могли под личиной друга проникнуть в «обитель армянского странника» и уничтожить ее. «Именно так и гибнет ливонское армянство, — писал Степанос, — эта большая ветвь армян, переселившаяся из некогда роскошного Ани и его окрестностей». Он напоминал, что для людей, оказавшихся в положении Воскана, должно быть святым долгом не только держаться подальше от этой западни, но и нравственно поддерживать окружающих «до счастливого возврата в дом родной».

«До счастливого возврата в дом родной...»

Долго он вдумывался в эти волнующие, священные слова. Он обвинял себя в допущенных ошибках, в гибели Йохана и Мариамик, во всех следовавших друг за другом несчастьях, которые в последнее время обрушились на них.
Потом он вспомнил Новую Джульфу, своих старых друзей, Тангик, варпета Минаса и дрожащими руками раскрыл «Буквенную тетрадь». И снова увидел «Т» — деву с закинутой вниз головой и распущенными волосами, под которой слепнущий старый художник корявыми буквами написал свое последнее пожелание.
«Ради любви к письменности, Воскан, не забудь сию...»

Потом он, словно не веря глазам, вытер рукавом слезы — с удивлением он узнал красивый печатный почерк Адрианаци:
«Сегодня 15-го мая, в день субботний, притаившиеся враги из фелайменов убили достойного юношу Йохана. Умер с несбывшейся любовью. Лето 1665-го в городе Амстердам».

Затем:
«Похоронили с ним рядом и деву Мариамик, погребены за две мили от города у подножья лиственниц Хоо. Помоги нам, господи. Ибо такова тяжкая судьба скитальцев наших армянских и страждущих ради пасмы — дела, с которым связана надежда зарождения света в Армении нашей».

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Свеча, укрепленная в глиняной тарелке, постепенно таяла, покрывалась жемчужными слезами. Смотрел Воскан на это горестное пламя, умирающее в агонии, и чувствовал, как и его сердце обливается слезами и тает, наподобие этой одинокой свечи, от которой он жаждал света для земли армянской.

Вдруг он встал и, осторожно взяв тарелку, двинулся к погруженной во мрак противоположной стене. Там в апельсиновом сиянии восковых свечей, словно восстав из мрака, возник Йохан и лучезарно улыбнулся Воскану...

Это был подарок Аарта, он принес его на следующий же день после похорон Йохана...
И каким живым был Йохан...

Безразличный к грусти своего учителя, он улыбался из-под черной конической шапки с усеченным верхом — подарка Данкертса, улыбался счастливой улыбкой юности, улыбался, словно гордился своим красным сюртуком, края которого Аарт позолотил искусной кистью. Так же, в дни молодости, любил наряжаться и учитель Аарта Рембрандт, таков он на своих многочисленных автопортретах. Откуда мог знать Аарт, что повинна в этом песня Франчески, и не только в этом, но и в пере на шапке, и в навахе, которую он привесил к серебристому поясу...

«Что я буду делать без тебя, мой Йохан? — говорило искаженное болью лицо Воскана. — Почему вы все друг за другом покинули меня?.. А знаешь ли, что мы погрязли в долгах, знаешь ли, что почти развалилась типография, и от Никола, которого ты так ненавидел, я жду горькие удары... Знаешь, мой Йохан, ты это знал, когда еще был жив, ведь я тебе рассказал о всех предполагаемых и ожидаемых невзгодах... И теперь ты так счастливо улыбаешься, мой Йохан?..»

И не знал Воскан, что перед потускневшим портретом Агамира сейчас стоял человек и с безграничным состраданием размышлял о неизлечимом горе, постигшем несчастного маэстро...

Через несколько дней пришел чувячник Хункианос, он долго молча сидел, а потом поблагодарил за ту липу, которую посадили возле могил юноши и девушки, чья жизнь безвременно оборвалась.

— Расцвела и так пахнет... — сказал Хункианос, и, пока удивленный Воскан строил догадки, кто бы ее мог посадить, старик, рыдая, ушел.

В тот же день Воскан пошел посмотреть эту расцветшую липу. Впервые в жизни он с неприязнью глядел на королеву нидерландских деревьев. Сам не ожидая от себя такой жестокости, он расшатал и вырвал с корнем дерево. Потом, как виновный, упал на колени и долго смотрел в образовавшуюся яму, которая раскрылась, как рана, между могилами.

Холодный вечерний ветер, дующий с далеких лугов, растрепал его засеребрившиеся волосы и бороду. Солнце постепенно тонуло в аллеях Хоо, и казалось, высохшие кладбищенские кусты, лишенные его лучей, и обветшавшие кресты стонали от холода и покачивали головами...

Вдруг Воскану почудилось, будто из темной глубины ямы он слышит стенание Йохана... «Почему, почему ты лишил меня ее последней памяти, учитель, ведь ты никогда не был злым...» — словно жаловался Йохан.

Воскан вздрогнул, посмотрел на тени, опускающиеся вокруг, потом наверх, в сторону пламенеющих аллей.

«Прокляни меня, мой Йохан, прокляни, но пусть ни одна липа, ни одно чужое дерево не разделяет тебя и Мариамик. Позволь, хотя бы приходя к тебе, не думать о ней, Йохан мой, ведь ты сам знаешь, я ни разу не огорчил ее злым словом. И знай, Йохан, эта липа когда-нибудь должна была засохнуть, между тем как твое имя, дорогой, твое дело не сотрется в веках, в моем сердце вы будете жить до тех пор, пока победит любовь к письменности, до тех пор, пока однажды и я приду и лягу рядом с вами, мой бедный Йохан...»

И вдруг ему показалось, что Йохан понял его и перестал стенать.

И он не почувствовал, что это был всего лишь морской ветер, дующий с польдеров, который, исчерпав свои силы, отступил к морю, чтобы налететь снова еще сильнее, еще яростнее...

Часть 1   Часть 2   Часть 3   Часть 4

 

Дополнительная информация:

Источник: Ованес Гукасян. "Воскан Ереванци" - исторический роман. Перевод с армянского В. Долуханяна. «Советский писатель», Москва, 1972г.

Предоставлено: Сергей Фарманян

См. также:

Рассказ Ованеса Гукасяна "Аса фетида"

Design & Content © Anna & Karen Vrtanesyan, unless otherwise stated.  Legal Notice