ArmenianHouse.org - Armenian Literature, History, Religion
ArmenianHouse.org in ArmenianArmenianHouse.org in  English
Франц Верфель

СОРОК ДНЕЙ МУСА-ДАГА


Содержание   Введение
Книга I: Гл. 1 | Гл. 2 | Гл. 3 | Гл. 4 | Гл. 5 | Гл. 6 | Гл. 7
Книга II: Гл. 1 | Гл. 2 | Гл. 3 | Гл. 4
Книга III: Гл. 1 | Гл. 2 | Гл. 3 | Гл. 4 | Гл. 5 | Гл. 6 | Гл. 7
Послесловие   О Ф. Верфеле и его романе


Глава седьмая

ПОХОРОНЫ КОЛОКОЛОВ


Два дня и две ночи провел Габриэл Багратян на Дамладжке. В первый же вечер он дал знать Жюльетте, что задержится и просит не ждать его. Множество причин вынуждало его так долго и безотлучно оставаться на нагорье.

Дамладжк перестал вдруг быть идилличным, неприступным горным пастбищем, знакомым Габриэлу по его романтическим, а позднее — разведывательным рейдам. Все на этом свете тогда только обнаруживает свое истинное лицо, когда с него что-то спрашивается. Случилось это и с Дамладжком. С его изрытого складками, грубо высеченного лика исчез отблеск рая, сошла улыбка радостного уединения, нарушаемого лишь лепетом родника. Район обороны, намеченный Багратяном, занимал площадь в несколько квадратных километров. За исключением сравнительно ровной лощины «Города», эта территория сплошь состояла из подъемов и спусков между холмами и долинами, вершинами и ущельями, от которых Габриэл порядком уставал, особенно, если приходилось по нескольку раз в день наведываться в различные пункты обороны. Он берег силы и время и спускался в долину только в крайнем случае. Впрочем, он открыл в себе такой запас выносливости, о каком прежде и не подозревал: тело его теперь, когда с него беспощадно взыскивали, показало, каково оно и на что способно. По сравнению с мусадагскими днями фронтовые недели на Балканах казались сейчас мертвенно однообразными. Там все были человеческим шлаком, который либо бросали навстречу смертельной опасности, либо шлак этот сам собой оказывался в смертельно опасной зоне. В последние годы он часто болел: то перебои сердца, то неполадки с желудком. А тут все эти недомогания как рукой сняло. Рукой необходимости. Он забыл, что у него есть сердце и желудок, не замечал, что спит всего три часа в сутки, — одно одеяло под бок, другим укрывается, что целый день сыт куском хлеба и банкой консервов. И хоть он и не очень над этим задумывался, сознание своей силы наполняло его радостной гордостью. Той гордостью, что лишь тогда окрыляет материю, когда наш дух наносит ей поражение.

Но были дела и поважнее. Большинство бойцов было уже расквартировано на Дамладжке. Здесь расположился небольшой отряд, сформированный из физически крепких женщин, и целая ватага подростков, которые помогали в работе. Остальных из разумной предосторожности оставили пока в долине. Там должна была идти своим чередом повседневная, с виду мирная жизнь, чтобы не открылось, как обезлюдели деревни. Кроме того, деревенские взяли на себя обязанность каждую ночь тайно доставлять на гору как можно больше припасов. Не все удавалось доставить на вьючных ослах. Длинные доски и бревна из мастерской папаши Товмасяна пришлось, например, нести на своих плечах его подмастерьям. Дерево это предназначалось для постройки правительственного барака, алтаря и лазарета. Из выбранных на сходе уполномоченных на Дамладжке с Габриэлом остались самые молодые — пастор Арам и учителя. Большой совет под председательством Тер-Айказуна продолжал свою деятельность в долине.

Их было человек пятьсот — бойцов, что в те дни расположились на горе. И нужно было не только подогревать в этом отборном штурмовом отряде рабочий азарт, но и непрестанно поддерживать в нем страстный боевой дух, который, впрочем, жил в этих людях. Когда вечером, вконец разбитые от усталости люди собирались в Городе у лагерного костра, пастор Арам разъяснял им в длинной, имевшей весьма мало общего с проповедью речи смысл их военного предприятия. Пастор провозглашал божественное право самозащиты, он говорил о .непостижимом, крестном от века пути армянского народа, о великом значении их отважной попытки, которая послужит примером и, быть может, увлечет всю нацию и спасет ее. Он.описывал депортацию во всех подробностях, рассказывал о событиях, которые видел собственными глазами и о которых знал по рассказам. Он говорил о депортации как о предрешенной гибели для пяти тысяч жителей этой армянской долины, но с такой же убежденностью утверждал, что великий подвиг, всех их сплотивший, приведет к победе и свободе. Правда, о том, как будут достигнуты победа и свобода, он умалчивал. Да никто его и не спрашивал. Юношей воодушевлял не столько смысл его звонких слов, сколько пленяло их звучание.

Иногда вместо Товмасяна с людьми беседовал Габриэл. В отличие от Арама он избегал громких слов, он призывал не терять ни секунды времени, каждый кусок из общего котла брать строго по совести и каждое биение сердца подчинять общей цели. Надо, говорил он, помнить не столько о неотвратимой катастрофе, сколько о чудовищном унижении, которому турецкое правительство подвергло армянский народ.

— Если нам хоть раз удастся сбросить турок с горы, мы не только отомстим за бесчестие, но и унизим их, навсегда покроем позором. Ибо мы слабы, а они сильны. Ибо они насмехаются над нами, называя нас народом торгашей, а себя восхваляют, возвеличивают как народ воинов. Если мы хоть раз их поколотим, мы собьем с них спесь, да так, что они век этого не забудут.

Но что бы ни думали на самом деле Габриэл и Арам о сопротивлении, они неустанно твердили о его победоносном исходе, настойчиво насаждая в восприимчивых душах молодежи фанатическую веру и — что было не менее важно — фанатическую дисциплину.

О своем организаторском таланте Габриэл не подозревал так же, как не знал, что у него железное здоровье. В мире, где протекала его прежняя жизнь, под «практической жилкой» подразумевали пошлый, стяжательский дух. Поэтому он с законной гордостью относил себя к разряду людей непрактичных. И тем не менее ему удалось, благодаря своей подготовительной работе, в первые же часы разумно укомплектовать свое войско, сколотить, так сказать, основное ядро, к которому легко было бы придать поступающих из долины людей. Он сформировал три главные группы: первый эшелон, большой резерв и юношеский отряд из подростков от тринадцати до пятнадцати лет, которых предполагалось использовать в бою только в крайних случаях, при больших потерях и прорывах фронта; в остальное же время они должны были служить связными, вестовыми, лазутчиками. В общем счете передовая линия обороны состояла из восьмисот шестидесяти человек. В состав ее входили — за вычетом слабых, небоеспособных и некоторых нужных в тылу специалистов — все мужчины от шестнадцати до шестидесяти лет.

Резерв составляли не только не вошедшие в первый эшелон трудоспособные старики, но и значительное число женщин и девушек, так что в этом, втором эшелоне было примерно тысяча, тысяча сто человек. Третье звено обороны, разведывательный юношеский отряд — эта «кавалерия» Дамладжка состояла из трехсот с лишним мальчиков.

На вторые сутки, утром, Габриэл послал своего адъютанта Авакяна на виллу за Стефаном. Он не был уверен, что Жюльетта отпустит сына. Но ровно через час студент вернулся с мальчиком, сиявшим от счастья, и отец сразу же зачислил его в юношеский отряд. Однако только триста из восьмисот шестидесяти бойцов основного отряда получили имевшиеся в наличии винтовки; большинству пришлось, к сожалению, довольствоваться охотничьими ружьями и романтическим огнестрельным оружием, имевшимся почти в каждом деревенском доме. Габриэл велел также раздать все годные для употребления нарезные ружья из домашнего арсенала брата. К великому счастью, большинство мужчин — не только служившие в турецкой армии — владело оружием. Но в общем снаряжение основного отряда следовало признать жалким. Четырем взводам регулярной пехоты, даже без пулемета, ничего не стоило бы с ним справиться. Разумеется, этот важнейший боевой отряд отнюдь не представлял собой бесформенную массу; согласно военному плану Габриэла, он был разбит на крепкие подразделения по десять бойцов, как бы на маленькие дружины, которые могли самостоятельно передвигаться и действовать. При укомплектовании этих дружин Габриэл стремился к тому, чтобы каждая состояла из односельчан, даже, где это было возможно, из родственников, что способствовало бы большей сплоченности и товарищеской взаимовыручке. Труднее было подбирать командиров, ведь командование надо было доверить одному из этих десяти. Впрочем, командиры требовались и для крупных частей. Багратян назначал их из мужчин различного возраста, служивших в армии. Но зато бесценный Чауш Нурхан совмещал в одном лице генерала армии, оружейника, офицера инженерно-строительных войск и великого мастера муштровки. Закрученные кончики его седых, жестких усов подрагивали, большой загорелый кадык на тощей шее ходил ходуном. Нурхан с таким жаром и усердием учил людей военному делу, по которому сам давно соскучился, что, казалось, чуть ли не благодарен туркам за депортацию. Он часами учил строевой подготовке свободных от работ бойцов, не давая ни им, ни себе передышки.

Он забрал себе в голову, что в силу присущей армянам культуры и сметки его бойцы смогут за несколько дней усвоить все разделы турецкого строевого устава, рассчитанного на несколько лет обучения. Правда, он свел свои уроки к тактическим занятиям: учил рассыпаться в цепь, перебегать от укрытия к укрытию, быстро окапываться, использовать местность, бросаться в атаку, исполнять команду «встать!» и «ложись!» Крайне неохотно подчинился он приказу Багратяна не стрелять боевыми патронами; Габриэл же, естественно, исходил не только из того, что нужно беречь патроны. Невзирая на свой почтенный возраст, Нурхан носился галопом от одного подразделения к другому, обучая отдельно командиров дружин, орал и изъяснялся на самом нецензурном жаргоне турецкой казармы. Вооруженный до зубов — сабля, армейский пистолет, винтовка, патронташ, — он навесил на себя еще и корнет, заимствованный у турецкой казны, и ежеминутно подбадривал свое войско хриплыми, захлебывающимися сигналами рожка. Разгневанный Багратян бежал от самого Северного седла до учебного плаца, чтобы унять сумасброда. Оповещать всех заптиев и окрестные мусульманские деревни о маневрах на Дамладжке было явно ни к чему.

В первое же утро к бойцам примкнули укрывавшиеся на Муса-даге дезертиры. За последующие два дня количество их умножилось, это была уже довольно внушительная толпа из шестидесяти человек: по-видимому, этих молодцов с соседних гор — Ахмер-дага и с голых вершин Джебель-Акра привлекли звуки нурхановой трубы.

Новоприбывшие, хоть все они были хорошо вооружены, оказались для Габриэла Багратяна — как ни желал он его — увы, нежелательным пополнением. Среди этих ненадежных людей наряду с обыкновенными дезертирами, измученными, рвущимися на волю солдатами или просто трусами несомненно имелись и темные личности, у которых было больше причин бояться уголовного, а не военного суда, словом, мазурики, которые прикидывались дезертирами, тогда как промышляли разбоем и бежали, вероятно, не из казарм Антиохии, Александретты или Алеппо, а с каторги. Определить истинную профессию этих шестидесяти новобранцев было крайне трудно — все они были как на подбор запуганные, озлобленные, опустившиеся, что вполне естественно для отщепенцев, которые вечно в бегах, день и ночь отбиваются от преследования жандармов и только за полночь осмеливаются спуститься в деревню, чтобы выпросить кусок хлеба у своих насмерть перепуганных земляков.

На иссохших костях дезертиров — человеческим телом это едва ли уместно назвать — висела изодранная в клочья желтовато-серая форма пехотинцев. Насколько удавалось рассмотреть сквозь спутанные космы завшивевших волос и бород то, что именуется лицом, — лица у них были бурые от загара и грязи. Из их армянских глаз глядела не только великая всеобщая скорбь, но и совсем особая, злобная скорбь затаившихся во мраке человечьих душ, что медленно гибнут, возвращаясь к животному состоянию. Все говорило о том, что это отторгнутые от человечества подонки общества. Не подходило это выражение — по крайней мере исходя из внешности — только к дезертиру Саркису Киликяну, хоть именно он беспощадней других был отрешен от человеческой общности, гарантирующей безопасность. Габриэл с первого взгляда узнал в нем привидение, явившееся ему в ночь у Трех шатров. Не сразу можно было решить, как распределить по дружинам этих шестьдесят недобрых молодцов, чтобы не подорвать только-только налаженную дисциплину. Покамест их отдали, невзирая на их изумленные физиономии, под начало Чауша Нурхана, под его железную муштру, и им пришлось за одно лишь пропитание опять заниматься все тем же каторжным воинским трудом, от которого они бежали.

Но главной задачей этих дней вдохновенной работы была не учеба у Нурхана, а подготовка и устройство оборонительных позиций. Синие и коричневые линии, нанесенные Габриэлом на карты Авакяна, сейчас должны были стать реальностью. И так как на Дамладжке рабочих рук оказалось больше, чем лопат, заступов, железных скоб, то работали в две смены. Багратян полагал, что постоянную рабочую армию составит резерв, иными словами те тысяча сто мужчин и женщин, которые займут посты непосредственно перед боем, в обычное же время занимаются в лагере поделками, оказывают бытовые услуги. Но основная масса резерва находилась еще в деревнях.

По подсчету Багратяна, на Дамладжке было тринадцать уязвимых пунктов. Самым незащищенным и доступным для нападения местом была та узкая впадина на севере — Северное седло, как назвал ее Габриэл, — которая отделяет Дамладжк от других высот Муса-дага, направленных в сторону Бейлана. Вторым, правда, не таким уже опасным местом было широкое устье Дубового ущелья над Йогонолуком. На западном склоне были и другие угрожаемые места — там, где крутизна сменяется более отлогим спуском и где пастухи и скот вытоптали узкие тропинки. На юге, словно в противовес им, стояла мощная скалистая башня, отмеченная на карте Габриэла как Южный бастион, господствовавший над широкими каменными откосами, которые крутыми ступенями и террасами сбегали вниз, к равнине Оронта. А там, на равнине — обломки крушения титанического мира, созданного людьми, руины римских сооружений в Селевкии. И этому каменному морю осколков цивилизации как бы вторило полукружие скалистых уступов на южном склоне горы. По чертежам Габриэла и под наблюдением Авакяна не только на самой башне, но справа и слева от нее возвели несколько высоких завалов из крупных камней. Авакяна удивляло, почему для прикрытия понадобились такие основательные сооружения. В первые дни военное воображение студента еще не поспевало за замыслами наставника и он редко их понимал.

Разумеется, самая тяжелая работа предстояла на севере, в наиболее уязвимом месте обороны. Габриэл сам разметил колышками ход большой траншеи; протяженность ее равнялась нескольким стам шагов, считая повороты и ниши в стенах. На западе траншея примыкала к нагромождению скал над морем, образуя таким образом крепость-лабиринт с естественными баррикадами, редутами, коридорами и пещерами. На востоке Багратян обеспечил фланг траншеи выдвинутыми вперед постами и заграждениями. Обстоятельства этому благоприятствовали, грунт здесь был большей частью мягкий. И все же лопаты часто утыкались в плиты известняка и доломита, а это замедляло работу, так что едва ли можно было окончить траншею раньше чем за четыре рабочих дня. Пока физически крепкие мужчины и крестьянки копали землю, мальчики, чтобы расчистить поле обстрела, серпами и секачами подрезали под корень густой кустарник.

Багратян весь день не отходил от траншеи. Он несчетное число раз бегал к выемке Северного седла, поднимался на противоположное крыло, с самых различных позиций проверяя расположение траншеи. Насыпь рядом с траншеей Габриэл приказал сровнять с землей. Он бдительно следил за тем, чтобы не забывали замести следы людей на поросшем травой косогоре, вдоль которого тянулась траншея. Если принять во внимание, что, кроме запасной линии, Багратян задумал построить в смежном распадке еще двенадцать более мелких укреплений, то каждого сведущего человека не могли не обеспокоить его упорство и односторонность в этом вопросе.

Пастор Арам был порядком сердит на командующего обороной за неравномерное распределение рабочей силы. Ответственный за внутренний распорядок лагеря, он полагал, что сразу же начнут строить и жилища. Но запланированные лазарет и правительственный барак, не говоря уже о шалашах для обитателей Дамладжка, оставались в проекте. Только посреди Города, вокруг каркаса алтаря хлопотали пономарь, могильщик и несколько набожных прихожан. В стороне от будущего места богослужения уже стояла рама для высокой, сплетенной из самшитовых прутьев стенки алтаря. Религиозному сознанию Арама был бы ближе алтарь естественный, из увитых плющом каменных плит, какими изобиловала гора. Однако у Тер-Айказуна, очевидно, не лежала душа к романтике. А женатый приходский священник, которому было поручено строить алтарь, насмешливо пожал плечами, едва Арам заговорил о своем проекте. И Арам промолчал, подумав, что протестантский священник должен соблюдать осторожность со своими собратьями, григорианскими пастырями.

Был вечер. Габриэл в изнеможении лежал на земле и не сводил глаз с каркаса алтаря, казавшегося ему непомерно большим. Внезапно сквозь полудрему он почувствовал, что на него кто-то пристально смотрит. «Саркис Киликян, дезертир!»

Киликян, вероятно, был моложе Габриэла, ему едва ли минуло тридцать. Но это резко очерченное лицо с впалыми щеками могло быть и лицом видавшего виды пятидесятилетнего. Тонкая, белая — вопреки жаркому солнцу — кожа плотно облегала эту костлявую, насмешливую маску смерти. Казалось, не столько страдания, сколько дико прожитая жизнь иссушила его черты. Он устал от жизни, сыт ею по горло, — вот о чем говорило это лицо. Хоть его обмундирование, как и у других дезертиров, превратилось в отрепье, Киликяна отличало от всех их какое-то дикарское изящество. Такое впечатление он производил скорее всего потому, что был единственным свежевыбритым мужчиной среди своих сотоварищей.

Габриэла пробрал холод, он сел и протянул Киликяну сигарету. Тот взял ее не проронив ни слова, вынул из кармана какой-то варварский прибор для зажигания, высек из кремня огонь и после долгих попыток зажег пеньковый фитилек, прикурил и затянулся так невозмутимо-равнодушно, точно дорогие сигареты Багратяна были его повседневным куревом. Оба безмолвствовали, будто в молчанку играли, Габриэл с нарастающим чувством неловкости. Дезертир не сводил безжизненного и все же презрительного взгляда с белых рук Багратяна, пока тот, не вытерпев, крикнул:

— Ну, чего тебе от меня надо?

Киликян затянулся, выдохнул густую струю дыма, но выражение его лица ничуть не изменилось. Самое тягостное было то, что он упорно не сводил глаз с рук Багратяна. Казалось, он погружен в меланхолическое размышление о мире, где возможны такие холеные, нетронутые трудом руки. Наконец он открыл свой безгубый рот, обнажив скверные, почерневшие зубы. Его низкий голос звучал не так враждебно, как слова:

— Не подходящее это дело для таких шикарных господ...

Багратян вскочил. Ему хотелось ответить резкостью. Но, как на грех, он не находил слов. Неторопливо поворотившись к нему спиной, Киликян сказал по-французски — не столько Багратяну, сколько себе, — довольно чисто выговаривая слова:

— On verra се qu’on pourra durer.*

__________________________
* Посмотрим, сколько можно это выдержать (франк ).
__________________________

Позднее, у лагерного костра, Габриэл расспросил людей о Саркисе Киликяне. Оказывается, его знали в окрестностях Муса-дага уже месяца четыре. Он был не из местных дезертиров, однако заптии особенно за ним охотились. От Шатахяна Габриэл услышал историю Саркиса Киликяна. Мусадагские учителя отличались живым воображением, поэтому Багратян едва не заподозрил Шатахяна в том, что, не довольствуясь известными ужасами погромов, он присочинил к повествованию об этой подлинно армянской судьбе еще кое-какие ужасающие подробности. Но Чауш Нурхан сидел рядом и время от времени утвердительно кивал головой. Чауш слыл покровителем дезертиров и человеком, посвященным в перипетии их жизни. Что до излишеств фантазии, то в этом Нурхан был вне подозрений.

Киликян родился в Дерт-Йоле, большом селе в долине реки Иссос, к северу от Александретты. Ему было одиннадцать лет, когда в Анатолии и Кнликии, как гром среди ясного неба, разразились характерные для времен султана Абдула Гамида погромы, притом один за другим.

Отец Киликяна был часовщик и ювелир, тихий и маленький человек, мечтавший жить как культурный человек, дать детям хорошее воспитание. А так как достаток у него был немалый, то и решил он старшего сына, Саркиса, послать учиться в духовную семинарию.

В тот черный для Дерт-Йола день часовщик Киликян запер лавку в полдень. Но это не помогло: едва он вошел в квартиру и собрался обедать, как нагрянули страшные клиенты и потребовали впустить их в лавку. Госпожа Киликян, статная светловолосая армянка, родом с Кавказа, уже подала на стол, когда ее муж, белый как мел, встал, чтобы отпереть дверь лавки. Успокаивая жену, часовщик говорил, что лавку на разграбление не жаль отдать, только бы жизнь спасти. И вот наступили минуты, каждая из которых была вечностью, и Саркис Киликян обречен хранить их в памяти, покуда сотворенная искони душа будет оставаться самою собою во всех своих превращениях и странствиях по вселенной.

Он побежал за отцом в мастерскую — она уже была полна людей.

Штурмовой отряд его величества Абдула Гамида. Предводитель — молодой человек с румяным, круглым лицом, сын мелкого чиновника. Самое примечательное в наружности этого упитанного юнца — обилие диковинных значков и медалей, которыми увешан его мундир. В то время как два суровых, деловитых курда принимаются за дело: опустошают ящики столов и бережно опускают их содержимое в свои мешки, этот разукрашенный чиновный сынок полагает, как видно, что на него возложена миссия чисто политического свойства. Туповатое бело-розовое лицо горит энтузиазмом, когда он орет на часовщика:

— Процентщик, кровосос! Все вы, армянские свиньи, ростовщики и кровопийцы! Это вы, нечестивые гяуры, виноваты в страданиях нашего народа.

Мастер Киликян спокойно указывает на свой рабочий столик с разложенными на нем лупой, пинцетами, колесиками и пружинками.

— Почему ты называешь меня ростовщиком?

— Это все обман. Ширма для ростовщичества.

На этом разговор кончился. В тесной комнате с низким потолком внезапно раздались выстрелы. Маленький Саркис впервые узнал удушливый запах пороха. Сначала он ничего не понимал, пока отец не согнулся над своим рабочим столиком и рухнул вместе с ним наземь. Не проронив ни звука, Саркис стрелой бросился обратно в жилую комнату. У стены, прямая и статная, уже ждала, не дыша, его белокурая мать. Обеими руками она судорожно обхватила своих дочек, двухлетнюю и четырехлетнюю. Взгляд ее был прикован к камышовой колыбели с грудным ребенком. А семилетний Месроп не сводил глаз с аппетитного бараньего жаркого — оно еще мирно дымилось на столе. Но едва в комнату ворвались вооруженные люди, Саркис схватил блюдо с жарким и отчаянным усилием, со всего размаха запустил им в пухлое, румяное лицо вожака громил. Отважный отпрыск чиновного рода с воплем скорчился, точно в него угодили гранатой. Коричневый соус растекся по роскошному мундиру. За первым метательным снарядом последовал второй — большой глиняный кувшин для воды — и нанес больший урон: у командира отряда пошла кровь носом, он взвыл и воззвал к помощи. Саркис, вооружившись кухонным ножом, заслонил собою мать. Этого жалкого оружия в руках одиннадцатилетнего мальчика было достаточно, чтобы непобедимые гамидовы воины уклонились от ближнего боя, несмотря на то что женщина была еще молода и хороша. Один из них, трусливо попятившись, кинулся к камышовой колыбели, выхватил тихо повизгивавший комочек и размозжил головку младенца о стену. Саркис крепче прижался к оцепеневшему телу матери. Из ее плотно сомкнутых губ вырвался тонко звенящий стон. И тогда начался обстрел женщины и четырех детей: гром, грохот, огонь, который мог бы обратить в бегство полк солдат. Комната наполнилась дымом, злодеи стреляли плохо, и, верно, по дьявольской прихоти судьбы, ни одна пуля не попала в Саркиса.

Первым погиб семилетний Месроп. Трупы обеих девочек повисли на руках матери — она их не выпускала. Высокая, статная, она стояла недвижимо. Одним из выстрелов ее ранило в правую руку. Саркис спиной почувствовал, как дернулось ее тело. Два следующих выстрела раздробили ей плечо. Она стояла неподвижно, не выронила мертвое дитя. И только когда двумя другими пулями ей снесло пол-лица, она пошатнулась и стала падать на Саркиса; он хотел ее поддержать, но голову, волосы его залила кровь матери, она упала, погребая сына под своим телом. Он лежал смирно, не шевелясь, под теплым, тяжело дышавшим, грузным телом матери. Еще четыре пули ударились о стену. Все было кончено. Бело-розовый юнец счел свою миссию выполненной.

— Турция — туркам! — гаркнул он, но никто не поддержал победного клича.

Обостренный слух Саркиса, лежавшего в надежнейшем укрытии — под материнским телом, — уловил слова, из которых мальчик понял, что вожак убийц осквернил его дом.

— Зачем ты это делаешь? — с упреком сказал чей-то голос. — Ведь здесь лежат мертвые.

Но идейного борца за национальную честь это не остановило, он прошипел:

— Пускай и мертвые знают: хозяева здесь мы, а они — падаль.

Когда Саркис, залитый кровью, решился выползти из-под тела матери, уже давно стояла глубокая тишина. Мать очнулась, вероятно, оттого, что он пошевелился. Лицо ее было сплошной раной. Но голос был прежний и звучал спокойно:

— Принеси мне воды, дитя мое.

Кувшин для воды был разбит. Саркис пробрался со стаканом во двор, к колодцу. Когда он принес воду, мать еще дышала, но не могла ни пить, ни разговаривать.

Мальчика отвезли в Александретту, к богатым родственникам. Через год он как будто оправился от пережитого, но почти ничего не ел и никому, даже его ласковым приемным родителям, не удавалось выжать из него хоть слово, кроме самых необходимых ответов на вопросы.

Историю Киликяна Шатахян знал достоверно, так как эти же самые люди в Александретте в свое время дали ему возможность жить и учиться в Швейцарии. Позднее Саркиса отправили в Россию, в Эчмиадзин, учиться в самой большой армянской духовной семинарии. Перед окончившими это прославленное учебное заведение открывался путь к высшим ступеням иерархии григорианской церкви. Духовная муштра, которой вынуждены были подчиняться студенты, была скорее мягкой, чем строгой. И все же Саркис Киликян сбежал на третьем году обучения, потому что в нем медленно зрела неистовая, пожалуй, даже болезненная жажда свободы. Свой восемнадцатый день рождения он встретил, слоняясь по грязным улочкам Баку, и все, что он имел при себе, — это поношенный подрясник семинариста да многодневный голод. Ему и в голову не- пришло попросить приемных родителей прислать денег. С того дня, как он бежал из Эчмиадзина, эти добрые люди считали его без вести пропавшим.

Саркису Киликяну оставалось лишь одно: искать работу. Единственная работа, какая нашлась для него, — правда, она в Баку имелась в изобилии — был изнурительный труд на обширных нефтяных промыслах, что тянутся вдоль пустынного побережья Каспийского моря.

Прошло немного месяцев, и кожа Саркиса под воздействием нефти и природного газа стала желтой и дряблой, а тело иссохло подобно омертвелой ветви дерева. Не приходится удивляться тому, что при его характере и общем развитии он примкнул к революционному движению, которое тогда уже завоевывало рабочий класс на востоке россии — грузин, армян, татар, персов. Как ни старалось царское правительство натравить друг на друга населявшие Россию народности, оно не в силах было сломить объединявшее их движение против нефтепромышленников. Из года в год забастовки становились все многочисленней и успешней. Однажды при разгоне такой антиправительственной демонстрации казаки учинили кровавую расправу. В ответ на это был убит во время загородной прогулки губернатор, князь.Голицын. Среди привлеченных к суду по обвинению в заговоре и покушении на губернатора оказался и Саркис Киликян. По ходу следствия его ни в чем не удалось изобличить. По-видимому, Киликян был своеобразным политическим заговорщиком, речей он не произносил и ничем в подпольной организации не отличился. Никто ничего определенного не мог о нем сказать. Но он был «беглый семинарист», а из таких людей выходили самые ярые бунтовщики. Этого было достаточно. Саркиса Киликяна приговорили к пожизненному заключению в бакинской тюрьме.

В этой мусорной, крысиной яме он и сгнил бы заживо, если бы лукавое провидение не припасло для него еще кое-какие благодеяния. Преемником Голицына стал граф Воронцов. Новый губернатор — он был холост — поселился в отведенном ему в Баку дворце с сестрой, тоже в браке не состоявшей. В своем стародевьем состоянии графиня Воронцова была чрезвычайно строга к себе. Деятельная, исполненная самых благих намерений, она открывала всюду, где служил ее брат, своего рода душеспасительные заведения. А кто строг к себе, чаще всего бывает строг и к другим, так что знатная девица с течением лет стала законченной садисткой на почве любви к ближним. Всюду, куда бы они с братом ни приезжали, объектом своей душеспасительной деятельности она избирала тюрьму.

Великие писатели земли русской учили, что бездна греховная находится в ближайшем соседстве с царством небесным. В тюрьмах сидели преимущественно молодые интеллигенты, политические. Их-то с особым усердием и спасала Ирина Воронцова. Вот в таком избранном обществе Киликяна препровождали каждое утро в пустую казарму, где и на нем проверялся эффект курса очищения, проводимого по программе графини Воронцовой и при ее деятельном участии. Курс состоял из тяжелых физических упражнений и назидательных бесед. Графиня видела в юном армянине пленительное воплощение сына дьявола. За такую душу стоило бороться. А посему дама решила самолично ее захомутать. Когда тощую бесовскую плоть удавалось усмирить путем многочасовых физических упражнений, можно было и душу погонять на корде.

К своей величайшей радости графиня очень скоро заметила, что Киликян делает необыкновенные успехи на стезе добродетели. Часы, проведенные с этим неразговорчивым Люцифером, стали для нее источником благодати. По ночам она подчас мечтала о предстоящем уроке катехизиса, этой игре в вопросы и ответы. Само собой разумеется, способный ученик заслуживал награды. Мало-помалу графиня добилась больших льгот для него. Началось это с того, что ему позволили жить не в тюрьме, а в каморке при пустой казарме. К сожалению, он недолго пользовался этим отменным убежищем. На третье утро после своего новоселья он исчез, обогатив графиню Воронцову еще одним горьким опытом войны с дьяволом.

Но куда бежать с российской территории Кавказа?

На турецкую территорию Кавказа!

Спустя месяц Саркис понял, что поступил как безумец, что променял рай на ад.

Полуголодный, бродил он по Эрзеруму в поисках работы, пока его не схватили полицейские и не отвели в участок. А поскольку он вовремя не явился на призывной пункт и не откупился от воинской повинности, заплатив положенный бедел, его судили как дезертира, в порядке ускоренного судопроизводства, и он получил три года тюрьмы строгого режима. Итак, едва сбежав с русской каторги, он попал в гостеприимную. турецкую. В эрзерумской тюрьме неисповедимый ваятель всего сущего завершил облик Саркиса Киликяна. В нем появилась та загадочная безучастность, которую Габриэл подметил в нем на ночном свидании у Трех шатров, безучастность, которую это слово выражает лишь приблизительно, отнюдь не исчерпывающе.

Саркис вышел из тюрьмы лишь за несколько месяцев до мировой войны. При освидетельствовании врач нашел его негодным к военной службе. Тем,не менее его сразу же наряду с другими новобранцами отправили в эрзерумский пехотный полк. Жизнь, которую он там вел, меньше всего напоминала человеческое существование. Но открылось, что его немощное тело обладает неистощимым запасом сил и выносливости. К тому же солдатская служба, хоть и была неволей, больше всего, по-видимому, отвечала его натуре. Полк его в первую же зиму участвовал в памятном Кавказском походе Энвера-паши, когда этот хрупкий бог войны уложил свой собственный армейский корпус, да и сам со своим штабом чуть не попал в плен к русским. Подразделение, прикрывавшее бегство штаба и сохранившее Энверу жизнь, почти сплошь состояло из армян. Да и вынес генералиссимуса на спине из линии огня — армянин.

(Когда Шатахян назвал Саркиса бойцом этой армянской воинской части, Габриэл, опасаясь, что учитель, любивший придумывать легенды, несколько приукрасил быль, бросил на старика Нурхана вопросительный взгляд. Тот серьезно и задумчиво кивнул.)

Был иль не был Кнликян соратником этих храбрецов, — но Энвер-паша не замедлил сразу же после своего спасения отблагодарить весь армянский народ.

У солдата Саркиса Киликяна только-только начали заживать раны от отморожения, только-только сменил он служившие ему ложем каменные плиты переполненного госпиталя на каменные плиты переполненной казармы, как был зачитан приказ военного министра, повелевавший всех армян с позором изгнать из армии, оружие отобрать, а самих перевести на унизительное положение иншаат табури, — презренных солдат нестроевого рабочего батальона. Армян согнали в кучу, отобрали у них винтовки и погнали на юго-восток, в горные окрестности Урфы. Там, голодные, под страхом ежечасно грозящей им бастонады, они носили камни для строительства шоссе на Алеппо. Особый приказ запрещал подкладывать хотя бы ветошку под острые края ноши; в первые же знойные дни солдаты стерли до крови затылок и плечи. В отличие от тех, кто стонал и жаловался, Саркис Киликян без единого звука топал от каменоломни до своего участка дороги и обратно на каменоломню, точно его тело давно позабыло, что такое боль.

Однажды командир отдал приказ всем отрядам иншаат табури построиться. Среди них оказалось, случайно или в качестве штрафных, несколько мусульман. Их вывели из строя. А безоружная толпа армян двинулась в поход под командой двух офицеров и, промаршировав около часа. очутилась в живописной лощине, зажатой меж двух холмов.

— Да это же холмы Чармелика! — воскликнул один простак, который был родом из этих мест и всю дорогу радовался, что нынче не нужно таскать, камни.

Но, странное дело, на мягкой мураве лощины их ждали не только орхидеи, тимьян, розмарин, лимонная мята, фисташник, но и рота солдат в полном боевом снаряжении.

Армяне ни о чем не догадывались. Даже когда им скомандовали встать в шеренгу у подножия холма, они все еще ни о чем не догадывались.

Внезапно, без предупреждения, рота дала залп по правому флангу.

Воздух зазвенел от криков; кричали не так от страха перед смертью, как от безмерного удивления. (Тут одна из женщин прервала Шатахяна: «Неужто господь бог со святыми ангелами забудут те крики?» И заплакала в голос.)

Саркис сохранил присутствие духа, бросился наземь. Над ним свистели пули. Второй раз в жизни он избег смерти от руки турок. Он лежал под трупами и умирающими, брошенными на произвол судьбы, дожидаясь, пока стемнеет.

Но этот цветущий луг, место кровавой расправы волей энверовой национальной политики, навестили задолго до сумерек новые гости: местные мародеры пришли поживиться казеным имуществом — не пропадать же добру, — благо оно на трупах «казненных». Особенно охочи были они до крепких солдатских сапог. Занимались своей тяжелой работой покрякивая и напевая ту песню, что принесла с собой депортация. Начиналась она такими словами:

— Kesse, kesse surur jarlara — Убивайте, убивайте, только так их можно вытравить!

Дошел черед и до Саркисовых сапог. Он до боли напряг мышцы, чтобы походить на окоченелый труп. Стаскивая сапоги, грабители яростно волочили его по земле, еще немного — и отрубили бы ноги ради сапог. Нaконец откланялись и эти отважные вояки, ушли с новой песней на устах: — Нер gitdi, hep bitdi — Всех долой, всех их вон!

С той ночи начались невообразимые скитания Саркиса. Дни он проводил в безлюдных, диких местах, ночами брел по нехоженым тропам, через степи и болота. Питался ничем, то есть всем, что росло на земле. Изредка он отваживался зайти в какую-нибудь деревню и в глубокой тьме стучался в дверь армянского дома. Тогда-то и открылось, что Саркису дано воистину сатанинское тело, обладающее сверхчеловеческой силой. Обтянутый кожей скелет, каким он был, не пал на дороге и в первые дни апреля добрался до родных мест, до Дерт-Йоля. Пренебрегая опасностью, Киликян пошел к отчему дому, из которого двадцать лет назад его вывели плачущие соседи.

Дом остался верен делу его отца — в нем снова жил часовщик и ювелир. Из лавки доносился знакомый скрежет напильника, постукивание молоточка. Саркис вошел. Перепуганный часовщик хотел было выгнать его, но Саркис назвал свое имя. Новый хозяин дома посовещался с семьей, и беглеца уложили в большой комнате, где когда-то произошло то, страшное. Спустя двадцать лет еще виднелись щербины от пуль на стене.

Киликян прожил в этом убежище два дня. Часовщик добыл для него винтовку и патроны. В ответ на вопрос, чем еще можно ему помочь, Киликян попросил бритву и с наступлением темноты исчез. На вторую ночь ему повстречались в деревне Гомайдан два дезертира, бывалые, сведущие люди, они рекомендовали ему Муса-даг как надежное пристанище.

Такова история Саркиса Киликяна, какой ее запечатлела память Габриэла Багратяна по рассказу Шатахяна, одобрительному молчанию Чауша Нурхана, репликам и вставкам слушателей. Человек западной культуры, он содрогнулся перед свирепостью этой судьбы и проникся уважением к человеку, нашедшему в себе силы устоять под ее ударами. К уважению, правда, примешивались ужас и нежелание где бы то ни было встречаться с этой жертвой тюрьмы и казармы. Ночью после долгого совещания с Нурханом Багратян решил распределить группу дезертиров, в том числе Киликяна, в гарнизон Южного бастиона. Это был самый безопасный пункт во всей обороне и к тому же самый отдаленный от лагеря.

На третье утро все разошлись по своим деревням. На Дамладжке оставили только нескольких надежных людей — охранять запасы продовольствия и оружие. Это распоряжение отдал сам Тер-Айказун: заптии не должны заставать пустые и полупустые дома, если явятся искать оружие. Если бы они обнаружили отсутствие молодежи, ее не заменили бы ни богобоязненные прихожане пастора Нохудяна в Битиасе, ни пожилые крестьяне в других деревнях.

Габриэл ждал от вардапета именно такого распоряжения. Вероятно, оно преследовало и воспитательную цель. Мусадагская молодежь знала о всех ужасах депортации только понаслышке, пусть же собственными глазами взглянет в лицо действительности, такой, какова она есть, чтобы потом драться отчаянно и стоять до последнего.

Заптии, числом около ста, прибыли в Йогонолук в точно названный Али Назифом час. Власти явно недооценивали свою задачу, прислав такой малочисленный отряд для депортации этого большого района. Привыкли думать, что армяне, как бараны, не оказывают никакого сопротивления, когда их гонят на бойню. Немногие бунты (они даже желательны правительству как повод для расправы) ничего не доказывают, полагала власти. Где ему, этому слабому народу торгашей, равняться с героическим народом воинов?

Потому-то и была прислана в Йогонолук всего лишь сотня жандармов. Нет, то не были прежние покладистые убийцы времен Абдула Гамида. Ни обезображенных оспой физиономий, ни простосердечного свирепого подмигивания, означавшего: мы, мол, за соответствующую мзду и поладить готовы. Нынешние заптии были воплощением жестокости без околичностей. Эти заптии не носили, как в добрые старые времена, облезлые барашковые шапки и приобретенную по случаю форму — военный мундир в сочетании со «штатскими» невыразимыми. На нынешних заптиях было положенное по уставу новенькое желтовато-коричневое пехотное обмундирование. Голову они по-бедуински повязывали платком, защищавшим от солнца; концы его ниспадали вдоль щек, ими утирали пот. В этих повязках они походили на египетских сфинксов, не ведающих жалости.

Они вступили на территорию Муса-дага сомкнутым строем. Шли они, правда, не печатая шаг, как солдаты на Западе, но и не вразвалку, как привыкли ходить на Востоке. Иттихат оказал влияние и на этих далеких от Стамбула антиохийских жандармов, искусно преобразив старый, мгновенно вспыхивающий и быстро гаснущий религиозный фанатизм в холодное, незатухающее пламя национального фанатизма.

Отрядом, проводившим депортацию, командовал муафин, капитан полиции в Антиохии. Сопровождал его молодой веснушчатый мюдир с красными,без ресниц, глазами.

В полдень наряд полиции, о приближении которого уже сообщили лазутчики, построился на церковной площади. Пронзительно засигналила турецкая труба, раздалась барабанная дробь. Но вопреки этому властному призыву армяне не вышли из домов. Тер-Айказун строго-настрого приказал людям семи деревень, чтобы те как можно меньше выходили на улицу и во избежание провокаций не шли ни на какие сборища. Пришлось мюдиру перед публикой, представленной заптиями и разным сбродом, поглядывая на закрытые окна домов, выходившие на церковную площадь, огласить длинный приказ о депортации, который одновременно был расклеен на стенах дома общины, школы и церкви.

По совершении этого государственного акта заптии расположились на земле, развели костер, потому что приспело время обедать, и стали разогревать котел с «фулом» — кушаньем из бобов на бараньем жире. Затем, когда каждый выгреб лепешкой свою долю из похлебки, они расселись и стали мирно пережевывать пищу, лениво поглядывая по сторонам.

До чего ж хороши здешние дома! И все до одного каменные, и крыши целы, а веранды — с деревянной резьбой! Ну и богачи же эти армяне, все сплошь богачи! А мы-то дома, в своей деревне, не нарадуемся, если наша почернелая от старости хибара не рухнула под тяжестью аистиного гнезда. И храм у этих нечистых свиней — спесивый, толстостенный, ни дать ни взять крепость со всеми этими ее гранями, углами да выступами. Ладно, сам аллах велит с них спесь посбивать. У них всюду заручка есть, они в Стамбуле всем заправляли, деньги лопатой гребли. Все это мы терпели, пока и самым терпеливым невтерпеж стало.

Мюдир и муафин тоже не переставали удивляться красоте этой деревенской площади. Быть может, даже капитан полиции на мгновение испытал робость, какую испытывает варвар перед лицом недосягаемо высокой культуры. Но в памяти его всплыли знаменитые слова Талаата-бея, приведенные вчера каймакамом в напутственной речи: «Либо они исчезнут, либо мы». И капитан полиции почувствовал прилив ненависти.

На церковной площади стояла зловещая тишина, несмотря на присутствие множества вооруженных людей. Ее не нарушали и приставшие по дороге к отряду сторонние наблюдатели. Подонки общества, человеческая муть хлынула из Антиохии и окрестных крупных селений в долину семи деревень. Босые, покрытые коростой ноги привели их сюда из Менгулье, Хамбласа и Бостана, из Тумама, Шахсини, Айн-Джераба, даже из Белед-эс-шейка. Неистово жадные глаза обшаривали дома. Арабские крестьяне, пришедшие с юга, с гор Эль Акры, спокойно сидели на корточках, дожидаясь знатной поживы. В стороне стояли кучкой даже ансариджи, самые отверженные парии пророка, полуарабская чернь без роду и племени, что пользовалась теперь редкой возможностью стать ступенью выше других. Были тут и мухаждиры — беженцы, эвакуированные правительством в глубь страны, а теперь любезнейшим образом приглашенные грабить армянское добро, дабы безнаказанно возместить нанесенный им тем же правительством урон. Кружком, рядом с этим «простодушным» людом стояли, — что, с позволения сказать, весьма удивительно, — дамы под чадрой, робеющие и возбужденные. Они, несомненно, принадлежали к состоятельным кругам общества. Это угадывалось с первого взгляда по добротной ткани чадры, по изяществу покрывал, по узеньким пантуфлям или лакированным полуботинкам, в которых прятались ножки в браслетах. Это собрались азартные покупательницы на предстоящей выгодной распродаже, которую эти женщины с нетерпением ждали. Уже несколько недель на женской половине в Суэдии и Эль Эскеле шептались:

— Ах, неужели не знаете? В домах христиан есть изумительные вещи, такие у нас не водятся или достаются за очень большие деньги.

— Ты когда-нибудь бывала в армянском доме?

— Я — нет! Но жена муллы мне все в точности описала. Там есть шкафы и комоды с резными башенками, балясинками, веночками. У них редко увидишь циновки, которые на день убираются, у них стоят настоящие кровати, а на их спинках вырезаны цветы и детские головки — что аллах строго запретил, — и спят на них муж и жена, и широкие они,точь-в-точь фаэтон нашего вали. Там есть часы, на которых сидит позолоченный орел, а из других вдруг выскакивает кукушка и кукует.

— Вот вам и доказательство, что они изменники, как бы иначе могли они получить такие вещи из Европы?

Но именно о таких вещах страстно мечтали эти женщины, которым наскучили даже чудесные ковры, латунные блюда и медные жаровни.

Зловещая тишина внезапно раскололась. Капитан полиции, который давно уже искал себе жертву, накинулся на какого-то деревенского жителя, имевшего неосторожность выйти за ворота своего дома. Его выволокли на середину площади.

Внешность капитана была приметная: у него были разные глаза. Правый глаз выпученный и неподвижный, левый — маленький и наполовину заплывший. Как ни воинственно топорщились фельдфебельские усы, как ни свирепо выпячивал подбородок этот полицейский начальник, он был обречен пугать людей своей смешной внешностью и потешать их своим грозным видом. Он всегда помнил о своем уродстве и, боясь показаться смешным, из кожи лез, стараясь внушить страх к своей персоне и отправляемой им должности. По этой причине ему приходилось играть зверя вдобавок к тому, что он был зверь по природе.

Его правый глаз сделал тщетную попытку повращаться, и капитан рявкнул на вышедшего из ворот армянина:

— Как звать вашего священника? Мухтара как звать?

Крестьянин тихо ответил. Через минуту по площади прокатился стоголосый рев:

— Эй, Айказун! Куда запрятался? Эй, Кебусян, выходи! Эгей, Айказун и Кебусян!

Тер-Айказун ждал в церкви этого сигнала. Отслужив торжественную литургию, ибо день был праздничный, он остался с дьяконом у алтаря, преклонив колени. Вардапет не снял с себя священных риз: он хотел предстать перед заптиями в блеске и величии своего сана. Тут как нельзя лучше сказался характер Тер-Айказуна. Его нарочито торжественный выход имел целью и психологическое воздействие. Церемониальные шествия и пышность жреческих одежд каждому восточному человеку внушают священный трепет. Тер-Айказун рассчитывал на то, что его выход со всеми иератическими атрибутами смягчит свирепость заптиев. Медленно, в золоте и пурпуре, выплыл он из церковного портала. На голове его сверкала высокая греческая митра, в правой руке, согласно армянскому церковному ритуалу, он держал епископский посох. Величавый облик вардапета и впрямь заставил главаря жандармов поубавить тон. Теперь каннибальский рык звучал не так уверенно:

— Ты здешний священник? Ты за все отвечаешь! За все! Ты меня понял?

В ответ Тер-Айказун молча склонил голову на грудь; в ярком свете солнца его бескровное лицо казалось янтарной геммой.

Полицейский вседержитель почувствовал, что ему грозит опасность стать вежливым, сиречь — тряпкой. Вдобавок задергался левый, заплывший глаз. Оба эти обстоятельства только способствовали тому, что в начальнике закипела злость, — самое время напомнить мюдиру, нижним чинам и этому священнику о своем сокрушительном могуществе! Он пошел с поднятыми кулаками на Тер-Айказуна, но, к великому своему стыду, невольно остановился на почтительном расстоянии. Тогда он почел себя обязанным как облеченная властью особа нагнать страху хотя бы голосом.

— Ты сдашь мне все оружие, все ваше оружие. Понял? И хоть ты и вырядился как шут базарный, ты мне ответишь за каждый нож в ваших деревнях!

— В деревнях у нас оружия нет.

Тер-Айказун сказал чистую правду — спокойно и твердо.

А в темных сенях мухтарова дома разыгралась маленькая трагикомедия, завершившаяся тем, что из ворот — тут же мгновенно захлопнувшихся — пулей вылетел общинный писарь, старик с плутоватой козлиной бородкой. Таким неделикатным манером мухтар Кебусян уполномочил писаря быть его заместителем в этот наитруднейший час своей служебной деятельности.

Бедняга мнимый мухтар, белый как полотно, с маху угодил в объятия заптиев, которые и потащили его к начальнику.

Старик, запинаясь, повторил слова Тер-Айказуна:

— В деревнях у нас оружия нет.

Дрожащий от страха подставной мухтар явился как нельзя кстати для муафина. Ужас старика писаря окончательно утвердил муафина в сознании своего богоподобного всемогущества. Он выхватил у одного из солдат плеть и со свистом взмахнул ею.

— Тем хуже для вас, если нет оружия!

Тут в процесс дознания впервые вмешался красно-пегий мюдир. Для этого молодого человека, родом из Салоник, было крайне важно наглядно показать христианскому священнику, какая бездонная пропасть лежит между теми, кого мюдир здесь представлял, и полицейским олухом из темного провинциального захолустья. Иттихат больше не допускает, массовой резни, как бывало испокон века. Иттихат проводич самую тонкую политику. Иттихат с железным упорством осуществляет неизбежные, в интересах государства, мероприятия, стараясь избежать, где только возможно, бесполезной жестокости. Его сторонники получили современное воспитание. Они — враги чрезмерного рукоприкладства, они даже подчеркивают, что у них самих есть «нервы». А посему, бросив беглый взгляд на свои художественно обработанные длинные ногти, он обратился к Тер-Айказуну в высшей степени почтительно и с той видимой благожелательностью, которую мастерски умеют изобразить чиновные господа, в чьих руках находятся наша жизнь и смерть.

— Тебе ведь известно, какое решение принято относительно вас.

Неколебимый и безмолвный, вардапет вскинул на него глаза. Несколько опешив от этого открытого и прямого взгляда, мюдир указал на плакаты:

— Правительство приняло решение переселить вас. Новое местожительство будет вам указано.

— А где же находится это новое местожительство?

— Это не мое и не ваше дело. Мое дело — собрать вас, как положено, а ваше — маршировать, куда положено.

— Когда же мы должны будем отправиться в поход?

— Только от вашего поведения зависит, сколько времени я предоставлю вам на сборы. Приготовления к походу — в точном соответствии с предписанием.

Писарь, который уже пришел в себя, с деланным смирением спросил:

— А что будет дозволено нам взять с собою, эфенди?

— Только то, что каждый может унести на спине или в руках. Все прочее — ваши поля, сады, усадьбы, дома со всем движимым и недвижимым имуществом — переходит, согласно приказу министерства от пятнадцатого низана* сего года, в собственность государства, которое, согласно закону о депортации от пятого мая, предоставит вам новые земельные участки взамен вами оставленных. Каждый владелец собственности должен, основываясь на выписке из поземельной книги, ходатайствовать о причитающейся ему по закону замене сданной им земли. Прошение должно быть оплачено гербовым сбором в пять пиастров. Гербовую марку надлежит приобрести в жандармском управлении.

__________________________
* Низан — апрель (турец.).
__________________________

Эта бюрократическая кантата лилась из уст рыжего так сладкозвучно, будто речь шла о приказе повсеместно насаждать плодовые деревья. Мюдир поднял указующий перст, благодушно предостерегая:

— Самое лучшее для вас не устраивать никаких историй, ничего не разрушать и не портить, а передать государству все имущество в том виде, в каком оно было доныне.

Тер-Айказун развел руками.

— Мы ничего не хотим оставлять себе, мюдир, — ответил он дипломатичному поборнику Иттихата. — Да и к чему? Берите все, что найдете. Ворота всюду открыты настежь.

Капитана взбесил елейный тон мюдира, перехватившего у него руководство процедурой. В конце концов, он единственный и единоличный командующий депортацией, а щелкопер — только сопровождающее лицо, приданное каймакамом. Если он даст этому краснобаю-канцеляристу сказать еще хоть слово, ни одна душа больше не поверит, что он, капитан, заправляет всей полицией в Антиохии. Поэтому он во всю мочь вытаращил правый глаз, так что тот налился кровью и стал похож на глаз буйвола, затем шагнул к Тер-Айказуну и схватил его за богато расшитую епитрахиль.

— Ты сейчас же соберешь шестьсот винтовок и положишь их вот тут передо мной!

Тер-Айказун долго созерцал землю, на которую приказано было сложить винтовки, потом вдруг с силой рванулся назад, так что капитан чуть не упал.

— Я уже сказал тебе, что в деревнях у нас оружия нет.

Мюдир улыбнулся. Пришла вновь его очередь, не выпучивая глаз и не горланя, добиться своего только с помощью политической хитрости. Голос его звучал благосклонно и раздумчиво, точно мюдир готов был помочь армянам найти средство от беды:

— Прости мне нескромный вопрос, Тер-Айказун. Как давно ты рукоположен в священники в здешней местности?

Тер-Айказуна встревожила необъяснимая учтивость этого обращения. Он тихо ответил:

— Осенью, после вардавара, будет ровно пятнадцать лет.

— Пятнадцать лет? Погоди! Следовательно, во время великой революции ты уже восемь лет как жил в Йогонолуке. Постарайся вспомнить. Не получал ли ты в том году несколько ‘ящиков с оружием, которым тогда снабжали вас для борьбы против прежнего правительства?

Мюдир, который вступил в должность только в начале войны, задал этот вопрос по интуиции, предположив, что Иттихат и в Сирии, по аналогии с Македонией и Анатолией, должен был искать союзников среди армян. Он случайно нащупал уязвимое место врага.

Тер-Айказун повернул голову к своему церковному притчу — никто еще не осмелился сойти со ступеней паперти. Этим легким поворотом головы Тер-Айказун призывал их засвидетельствовать его слова:

— Может быть, ваше духовенство, мюдир, имеет дело с оружием. У нас такого обыкновения нет.

Положение было угрожающее, и общинный писарь запричитал:

— Мы всегда жили мирно, ведь тут спокон веку наша родина!

Тер-Айказун устремил на мюдира рассеянный взгляд, словно и впрямь напрягал свою память:

— Верно, мюдир. Новое правительство тогда раздавало оружие направо и налево во всех населенных пунктах империи, в том числе и армянам. Если ты был тогда в сознательном возрасте, ты непременно вспомнишь, что во всех общинах лицам, распределявшим оружие, получатели его обязаны были давать расписку в получении. Руководил распределением оружия каймакам, который был в ту пору мюдиром, — как ты. Он вне всякого сомнения сохранил эти расписки, потому что такие важные документы не выбрасывают. Так что, думается мне, он не послал бы тебя к нам без этих расписок, будь у нас винтовки.

Довод неопровержимый. Из-за этих расписок на днях перерыли от корки до корки весь архив антиохийского хюкюмета. Большинство таких квитанций, выданных различными нахиджие, нашлись: похоже, что только нахиджие Суэдии и ее окрестностей действительно никакого оружия в 1908 году не получали. Правда, каймакам утверждал, будто получили, однако доказательств тому привести не мог.

Самообладание Тер-Айказуна оказалось самой верной тактикой. Но блистательная дипломатическая выдержка мюдира была несколько омрачена этим спокойствием; голос его сейчас звучал резко, иронично:

— Что такое расписка в получении? Клочок бумаги! Какое значение это имеет через столько лет?

Тер-Айказун равнодушно махнул рукой.

— Не хотите нам верить, что ж, смотрите сами, ищите!

Капитан, которому не терпелось положить конец этому излишнему и нудному препирательству, со всей силы опустил свою полицейскую лапу

на плечо вардапета:

— Да, мы будем искать, собачий сын! Но вас обоих я арестую, тебя и мухтара! С вами я могу делать что хочу. Ваша жизнь в моей власти. Если мы найдем винтовки, мы пригвоздим вас к церковным дверям. Если же ничего не найдем, я прикажу поджарить вам пятки.

Двое заптиев связали Тер-Айказуна и писаря. Мюдир вынул из кармана пилочку для ногтей и занялся своими ногтями. То, что он занялся сейчас маникюром, можно было бы истолковать как жест сожаления по поводу этой необходимой государству жестокости, но это означало также, что он, как чиновник гражданского ведомства, ничего общего с военной властью не имеет. Тем не менее он не преминул скучающим тоном довести до ее сведения:

— Не забудьте кладбище! Это излюбленное место захоронения ружей и патронов.

И только тогда удалился, предоставив дальнейшее разноглазому муафину. По команде этого пугала в мундире заптии разбились на маленькие группы и разошлись в разные стороны. При арестованных остался небольшой конвой. Тер-Айказуну в своей фелони из тяжелого шелка пришлось сесть прямо на землю.

Заптии с диким ревом врывались в дома. За стенами штурмуемых домов тотчас же раздавались отчаянные вопли, слышался грохот и звон разбиваемой посуды. Окна распахивались настежь, и из них летели ковры, одеяла, подушки, циновки, камышовые стулья, иконы и сотни всевозможных предметов домашнего обихода. Вокруг них сейчас же начиналась свалка, с визгом налетала на вещи пришлая сволочь. Потом из окон летели бьющиеся предметы — зеркала, керосиновые лампы, абажуры, кувшины, вазы, посуда; все это с дребезгом разбивалось оземь под жалобные стенания алчных «покупательниц» в чадрах. Они даже черепки подбирали. Шум и буйство разрушения постепенно распространились по всей церковной площади. Затем стали доноситься откуда-то с проселочной дороги.

Три страшных часа сидели на земле связанные вардапет и писарь, пока заптии не вернулись из своего военного набега. Добыча их была более чем жалкой: два старинных кавалерийских пистолета, пять заржавелых сабель и тридцать семь обоюдоострых, похожих на кинжалы ножей, которые были попросту ножами для резки виноградной лозы или перочинными, несколько большего размера. Правда, могилы на кладбище заптии не разрыли за отсутствием заступов и трудового рвения.

Полицейский начальник бесился. Этот хитрый поп все-таки обошел его, лишил возможности представить рапорт о конфискации большого количества оружия. Какой позор для антиохийской полиции!

Заптии рывком подняли Тер-Айказуна с земли. На него уставились два глаза — выпученный и заплывший. В лицо пахнуло зловонным дыханием ненависти и плохо переваренным бараньим жиром. Тер-Айказун отвернулся, скривившись от отвращения. И в ту же минуту два удара плетью наотмашь перекрестили его лицо. Он пошатнулся, на несколько секунд потерял сознание, потом пришел в себя и, ошеломленный, ждал, что брызнет кровь. Наконец она хлынула, эта кровь, из носа и рта. И, когда он нагнулся, опасаясь запятнать своею ничтожной кровью пастырское облачение слуги Христова, его охватило удивительное, пожалуй, даже благостное чувство. Словно в мозгу запел дальний ангельский голос: «Эта кровь — правильная кровь».

И кровь эта была правильная уж хотя бы потому, что произвела известное впечатление на молодого салоникца-мюдира, когда он вернулся после своей сиесты. Он был убежденным поборником полного искоренения армянской нации, не имея, однако, потребности быть свидетелем этого. В лице веснушчатого мюдира Иттихат располагал далеко не самым жестокосердным своим сторонником. Поэтому и вмешался мюдир в происходящее, хоть и старался не проявлять мягкости.

— Времени-то в обрез — заметил он муафину, — предстоит выполнить служебный долг еще в шести населенных пунктах.

А так как муафин, избив священника, удовлетворил свою страсть к самоутверждению, то величественно кивнул в знак согласия. Вардапета и писаря развязали и отпустили домой.

Дешево отделался Йогонолук в тот день, куда как дешевле других армянских городов и деревень. ‘Убито было всего двое мужчин, оказавших сопротивление при обыске, да две молодые женщины изнасилованы заптиями.

Целые сутки ждал Габриэл Багратян, пока дойдет очередь до него и его дома. И опять сидели они всю ночь напролет не смыкая глаз. Казалось, сна в природе больше и нет. Изнеможение пропитывало тело как вязкая масса, которая медленно затвердевает на воздухе. Согнуть колено, поднять руку, повернуть голову стоило почти невозможного напряжения воли. Однако изнеможение это было благом, потому что.отдаляло реальность и воздвигало между ними и миром туманную завесу. Лучше всего защищала эта завеса Жюльетту. Она, жизнелюбивая, та, что всего несколько дней назад блаженствовала среди роз и шелков для своих моделей, она, надменная, воспитанная на французской культуре, смотревшая сверху вниз на расу собственного мужа, она, легкомысленная, считавшая невероятным, что ее могут всерьез втянуть в водоворот ненависти этих полудикарей, — сейчас эта Жюльетта была оглушена обрушившимся на нее ударом. На ее отекшем лице тусклыми казались прежде ясные глаза. Сухие волосы были неприбраны после бессонной ночи. На ней был помятый дорожный костюм, тот же, что и во время генеральной репетиции у Трех шатров. Одна мысль неотступно преследовала ее, точно нудная телесная боль, которая то отпускает, то вновь возвращается: «Он — армянин, я — француженка. Вопреки таинству брака мы не едины, мы разные. Должна ли я вправду погибнуть, потому что он армянин? Почему его не может спасти то, что я француженка?»

Жюльетта готова была возмущаться судьбою женщины, которая, вступая в брак, отрекается от своего имени и своего народа. Но в этот час у нее не было душевных сил додумать до конца эту мысль. Мысль всякий раз иссякала, уходила как вода в песок. Перелистывая воспоминания, память непроизвольно и вяло останавливалась на одной и той же картине: гостиная на Авеню-Клебер с большим камином красноватого мрамора, который ей давно хотелось убрать. Но время от времени в сердце всплывала смутная нежность и чувство вины. Она хотела бы, чтобы это длилось вечно, — эта нежность и чувство вины. И тогда она прижимала к груди Стефана, который сидел, прислонившись к ней.

— Поди ляг, поспи хоть немного, Стефан!

Она смотрела в истомленные усталостью глаза сына, и виноватое нежное чувство в сердце спрашивало: «Кто же ты, мое совсем чужое дитя?»

В большой гостиной собрались все домочадцы; рядом с Искуи — Овсанна Товмасян, которая переселилась к Жюльетте, так как Арам проводил все время в Битиасе, чтобы накануне высылки быть рядом со своим духовным собратом Арутюном Нохудяном и его паствой. Присутствие Гонзаго в доме Багратянов уже никого не удивляло. Последние дни он большей частью проводил на вилле. По рассказам Гонзаго, в его домохозяине, аптекаре Грикоре, после великого схода произошел какой-то странный сдвиг сознания. Он потерял интерес ко всему, не заготовляет никаких пищевых запасов и утвари для предстоящей жизни в лагере и, несмотря на то, что избран в совет уполномоченных, преступно пренебрегает своими общественными обязанностями. В аптеке все пошло вверх дном. Глухой сторож при аптеке Грикора, обслуживая покупателей, все путает, а люди осаждают лавку, чтобы заранее запастись теми скудными лекарствами, что есть в распоряжении Грикора, а также керосином, спиртом, веревками, метлами и прочими предметами обихода. Из-за этой-то бестолковой распродажи и произошла крупная ссора между двумя такими старыми друзьями, как доктор Алтуни и аптекарь Грикор. Алтуни поднял большой шум и осмелился посягнуть на святая святых Грикора: разве это дело, говорил он, чтобы такая тупая скотина, как сторож, разбазаривала товар, сбывая его подлым шкурникам? Нельзя же это и без того мизерное количество йода продавать кому попало, каким-то Багдасарам, Ованесам, Тигранам, Парсамам и прочим спекулянтам! Разве Грикор не знает, что его жалкие запасы лекарств теперь общественная собственность, точно так же как соль, пряности, керосин да и весь остальной пыльный хлам, который он десятки лет выставляет на продажу?

Аптекарь против обыкновения очень разгневался, кричал, что он вовсе не себялюбец, что он десятилетиями жертвовал собой, ибо аптека со всем этим дерьмом не что иное, как постоянное унижение его духовного мира. И дабы доктор Алтуни понял, кто таков Грикор, он величавым жестом распахнул окно (что не част случалось) и вышвырнул на церковную площадь в добычу мальчишкам всю дневную выручку — пара’, пиастры, кредитки. Доктор, ничуть не потрясенный этим царственным жестом, рекомендовал аптекарю, раз уж окно открыто, отправить таким же манером вслед за монетами и библиотеку. Тем самым он сделает для себя и ближних благое дело.

Гонзаго рассказывал, что ему с трудом удалось помирить расходившихся стариков. Сегодня Грикор навсегда закрыл аптеку. Погрузился в свои поруганные завистником Алтуни книги и читает, читает. Нет, это не совсем точно сказано: он, в сущности, не читает, а лихорадочно роется в своих сокровищах, бесцельно и без всякой последовательности раскрывает, и захлопывает, и снова перелистывает фолианты, поглаживает переплеты, будто хочет перед разлукой вдосталь насладиться своей библиотекой. А может, его мучит неопределенность? Может, этим и объясняется его поведение? Тогда вполне можно ему посочувствовать. В самом деле, что же будет с единственной в своем роде библиотекой Григора? И если вдуматься, безумие аптекаря не так уж безумно.

Гонзаго сумел так забавно изобразить происшествие с Грикором и его сторожем, что Габриэл на несколько минут забыл обо всем и, смеясь, взглянул на Жюльетту. Странное чувство вызывал в нем этот молодой человек, который в поисках приключений делал ставку на судьбу армянского народа. И так как это не вызывало симпатии в Габриэле (Гонзаго мотивировал свое желание остаться здесь, ссылаясь на свою профессию журналиста), то Габриэл лишь после долгих колебаний разрешил ему остаться с ними. Впрочем, его отношение к Гонзаго было крайне неровное. Всего полчаса назад это красивое лицо с тонкими усиками, чересчур уж во французском вкусе, ему было неприятно. А сейчас оно снова ему нравилось,вопреки всей двойственности этого левантинца и американца, музыканта и журналиста, двойственности, которая так дисгармонировала с прямолинейной натурой Багратяна. Сейчас Гонзаго был для него более чем приятен; своим присутствием он почти осчастливил Габриэла, потому что развлек Жюльетту. В эту ночь Гонзаго показал себя с наилучшей стороны, и ему удалось на время вывести Жюльетту из ее подавленного состояния. В общем-то этого «добровольца» ждала та же судьба, что и всех. И все же он казался беззаботным, едва ли не веселее обычного. Он впервые обнаружил присущую ему неистощимую наблюдательность, не переходя, однако, границ мягкой иронии. Это тонкое чувство меры было особым качеством Гонзаго, оно мирило Габриэла с неприятной двойственностью этого человека. Но важнее всего было то, что он сумел в эту ночь рассеять Жюльетту. Далеко за полночь, когда уже ничто не могло отвратить гнетущий ужас ожидания, Гонзаго вдруг вскочил с места:

— Courage, mes amis!* На свете есть только мгновение, все остальное — ничто!

Он сел за рояль и без устали играл всевозможные куплеты, уличные песенки и шлягеры, знакомые Жюльетте по Парижу. Матчиш** она пожелала слушать трижды. Однако не только Жюльетта, но и Искуи и даже печальная Овсанна незаметно для себя забылись и невольно раскачивались и кивали в такт музыке. В дверях селамлика стояли робеющие слуги. Мисак, Кристофор, Ованес и девушки не двигались с места, по глазам их было видно, что, как ни страшно было ожидание гибели, они совсем не прочь пройтись плясом в народном танце дардз-пар или под дробный топот болор-пара.

__________________________
* Мужайтесь, друзья (франц.).
** Матчиш (порт.) — распространенный в Западной Европе таиец в 1914-1918 гг.

__________________________

Габриэл еще с вечера пригласил всю прислугу в комнаты. Он считал, что всеобщая депортация освобождает служащих от их обязанностей. Теперь домашняя прислуга делала свою работу по собственному желанию. Каждый был хозяином своей судьбы. Перед лицом депортации не могло быть ни господ, ни слуг. Все соотечественники без различия сословий ждали в этот час вторжения заптиев. Поэтому и Сато провела ночь вместе со всеми в большой гостиной. От здоровой пищи худоба этой заброшенной девочки перестала так бросаться в глаза. Примечательно, что в эти тягостные часы бездейственного ожидания все старались преодолеть свое отвращение к этой маленькой несносной соотечественнице. Жюльетта велела сшить для Сато хорошенькое платьице свободного покроя, по европейской моде: правда, ведьмовская костлявость маленькой бесовки была в нем заметнее, чем в полосатом приютском халатике... Управляющий имением Кристофор утверждал, будто Сато вовсе не армянка, а цыганка-полукровка, родом не то из Персии, не то из Дагестана. Восприняла Сато обновку несколько своеобразно: платье обязывало вести себя как цивилизованный человек. И хоть назавтра платьице было в отвратительных пятнах, Сато горделиво выступала в нем и от каждого требовала себе похвал. (Зато Стефан вынудил у матери разрешение ходить в такой же одежде, что и местные крестьянские мальчики.) А Сато полагала, что если на нее надели этот воздушный наряд, то ее повысили до ранга высших существ и, стало быть, возлюбленная Искуи не устоит перед ее нежными чувствами. Она садилась у ног Искуи и прогнать ее было невозможно. Девочка назойливо старалась привлечь к себе внимание — то играла лентами и оборками на платье, то поднимала и расправляла юбочку, то собирала ее в складки в надежде заслужить благосклонность и восхищение Искуи. Когда же это не удавалось, желтоватую мордочку искажала гримаса, и Сато в исступлении припадала к ногам Искуи:

— Кючук-ханум!

Однако цивилизующего влияния европейского платья было недостаточно, чтобы приручить эту дикую натуру. Едва под пальцами Гонзаго зазвучала бравурная музыка, с Сато сделалось что-то страшное. Такое бывает со зверьми волчьей породы — на пение и звуки музыки их подвластные ночи души отвечают страдальческим воем. Ибо в каждом стоящем на элементарной ступени развития существе заложен смертельный страх перед мерой и порядком, присущими гармонии. С минуту Сато слушала звуки рояля, широко раскрыв глаза. Пытаясь совладать с терзавшей ее мукой, она раскачивалась из стороны в сторону, крепко вцепившись в Искуи. Затем ее вдруг прорвало, и вопль, вырвавшийся из ее разверстого рта, точно из самого нутра, был и впрямь воем, напоминавшим завывание шакала или гиены, а пробудившаяся в ней неведомая сила сотрясала все ее тело.

Все содрогнулись. Даже крупные детские слезы, струившиеся по ее щекам, не погасили отвращения и ужаса окружающих.

По знаку Габриэла Авакян схватил Сато за ручку и вывел из комнаты. А Гонзаго изо всех сил бренчал на рояле, чтобы заглушить жалобный визг изгнанной кикиморы под окнами, выходившими в сад.

В ту ночь, как мы знаем, никто в доме не ложился. Забывались минутным сном сидя и тут же просыпались. Это бодрствование не имело никакого смысла, так как ждать в гости заптиев следовало только наутро, пожалуй, даже к полудню наступающего дня. И все же никто и не подумал уйти лечь спать.

Постель, мягкая, с горкой подушек, защищенная сборчатыми москитными сетками свежая постель, эта любящая мать, эта всечеловечная родина культурного человека, — какая даль пролегла теперь между нею и ими, отторгнутыми; они и не притязали более на этот самозабвенный отдых... Когда утром повар Ованес прислал с прислугой горячий кофе в тонком фарфоре, яйца и холодную курицу, то, как ни хотелось им всем есть и пить, они почувствовали какую-то скованность. Они закусили наскоро, словно на дорогу. Вправе ли они еще по-старому, без укоров совести поедать эти дивные яства? Не наносят ли они ущерб общему довольствию? Всеми помыслами они были уже на Дамладжке.

Габриэл был в форме офицера турецкой армии, при сабле и орденах. Он хотел встретить заптиев как офицер, как старший званием.

Гонзаго настойчиво его отговаривал:

— Ваш военный маскарад только обозлит их. Не думаю, что вы что-либо выиграете от этого.

Габриэл стоял на своем:

— Я турецкий офицер. Согласно приказу явился в распоряжение своего полка. Никто пока не лишил меня звания.

— Это может случиться с вами довольно скоро.

Гонзаго сказал это вслух, а мысленно добавил: «Этим армянам ничем нельзя помочь, они родились и помрут напыщенными дураками».

Часов в одиннадцать утра Искуи стало вдруг плохо. Сначала у нее был короткий обморок, потом начался сильный озноб. Еле волоча ноги, она пошла к выходу, но от помощи наотрез отказалась. Жюльетта хотела было пойти за ней, но Овсанна предостерегающе подняла руку:

— Оставьте ее... Это все Зейтун... Она прячется... Мы переживаем это второй раз...

Она закрыла лицо руками, ее грузное тело вздрагивало от рыданий.

Это происходило тогда, когда к дому Багратянов приближалась группа заптиев во главе с муафином и мюдиром. Расставленные Багратяном дозорные примчались доложить, что беда грянула.

Шестеро заптиев блокировали ворота и калитки, еще шестеро рассыпались по саду, восемь человек заняли хозяйственные пристройки. Мюдир, муафин и четверо солдат вошли в дом.

У турок был усталый вид. Двадцать четыре часа кряду бесчинствовали они в деревнях, грабили и уничтожали все внутри домов, арестовывали и избивали в кровь мужчин, кое-где понасильничали, стало быть выполнили часть обещанной им правительством программы развлечений.

Итак, доблестная рать, к счастью, несколько удовлетворила свою жажду подвигов. Просторный дом Аветиса Багратяна-старшего с его толстыми стенами, прохладными покоями, коврами, по которым ступаешь так бесшумно, и диковинными вещами, несомненно, подействовал на заптиев усмиряюще.

Красные шторы в селамлике были опущены, и пришельцы оказались в ласкающем глаз сумраке лицом к лицу с европейскими дамами и господами. Эти люди ждали стоя, окруженные почтительными слугами, недвижные, прямые. Жюльетта крепко сжимала руку Стефана. И только Гонзаго закурил.

Габриэл сделал шаг навстречу комиссии, придерживая, согласно уставу, левой рукой саблю. В походной форме, сшитой в Бейруте перед отъездом, он казался выше. И он был не только выше ростом, но и всей своей сутью превосходил окружающих.

Гонзаго, верно, ошибся. Военная выправка Багратяна произвела все-таки впечатление. Муафин озадаченно разглядывал офицера с орденами за боевые отличия. Что бы это значило? Глаз-устрашитель помутился; заплывший глаз заплыл совсем. Да и конопатый мюдир был явно не в своей тарелке. Куда легче было играть роль недоступного божества-наблюдателя в домах резчиков и шелководов! А здесь, в культурном окружении, эти окаянные нервы у юного салоникца сдали. Представитель Иттихата и правительства должен был бы безжалостно конфисковать гнездо проклятой расы, а он отвесил поклон и приложил руку к феске. А тут еще — и это было не слишком приятно — вспомнилось, как он разговаривал с Багратяном в своей канцелярии. Из-за этой минуты слабости он не сразу взял правильный тон. Габриэл смотрел на него с суровым презрением, и думалось, они вот-вот поменяются ролями. Лицом к лицу с рыжей, низкорослой и худородной туретчиной стояла высокая и воинственная Армения. Багратян, казалось, становился все выше, и мюдир страдал от сознания своей невзрачности, которая так не отвечала героическому духу его нации. В конечном счете ему оставалось только вынуть из кармана пространный официальный документ и, более или менее придерживаясь текста, грозным тоном провозгласить:

— Габриэл Багратян, место рождения Йогонолук! Вы — владелец этого дома и глава семьи. Поскольку вы — оттоманский подданный, вы подчиняетесь приказам и распоряжениям каймакама Антиохии. Наряду с прочими жителями нахиджие Суэдии на Муса-даге, вы в один из ближайших дней, который еще будет вам указан, отправляетесь на восток вместе со всей вашей семьей. Опротестовывать в какой бы то ни было форме общее предписание о высылке, касающееся как лично вас, так и вашей жены и ребенка, а также кого-либо, состоящего в родстве с вами, вы не имеете права...

Мюдир, делавший вид, будто читает текст по бумаге, вскинул глаза на Габриэла:

— Ставлю на вид, что ваше имя особо упоминается в числе политически неблагонадежных лиц. Вы были близки к партии дашнакцутюн. Поэтому вы будете и во время этапа подлежать ежедневному строгому контролю. Всякая попытка к бегству, всякое уклонение от распоряжений правительства и исполнительных органов, всякое нарушение порядка влечет за собой не только кару для вас лично, а именно — немедленную смерть, но и, непосредственно, уничтожение всех ваших родственников.

Габриэл хотел ответить. Но мюдир не дал ему говорить. Замысловатый канцелярский язык, столь отличный от цветистой образности восточной речи, кажется, доставлял ему физическое наслаждение:

— Согласно дополнительному предписанию его превосходительства вали Алеппо, лицам, подлежащим высылке, не дозволяется по собственному усмотрению пользоваться перевозочными средствами, вьючными и верховыми животными. При наличии уважительных причин я могу разрешить пользоваться имеющимися в этой местности повозками или ослом для слабых и больных. Имеете вы что-либо возразить против этой предоставляемой льготы?

Габриэл крепче прижал к боку эфес сабли. Как камни из пращи, слетали слова с его губ:

— Я пойду с моим народом его путем.

Мюдир уже вполне справился с первоначальным чувством неловкости. Сейчас ему уже удавалось придать своим словам оттенок благожелательной озабоченности:

— Дабы не вводить вас в опасное искушение удалиться отсюда до назначенного срока или позднее где-либо укрыться, я сразу же налагаю арест на ваш экипаж, лошадей и прочих животных, пригодных для передвижения верхом.

Все, что делалось потом, было в порядке вещей, хотя начало было менее разнузданное. Полицейский начальник, который еще не решил, как надлежит поступить с мундиром, саблей и орденами этого объекта искоренения, буркнул:

— Оружие есть?

Габриэл велел Кристофору и Мисаку принести бедуинские ружья, висевшие в прихожей в качестве старинного декоративного украшения. (О чем, конечно же, было заранее условлено, так как все пригодные для боя винтовки находились уже на Дамладжке.)

Из глотки муафина с шипением вырвался насмешливый хохот, точно пар из перегретого котла.

Мюдир снисходительно похлопал эти романтические пищали:

— Не станете же вы, эфенди, утверждать, что живете в этой глуши без оружия?

Габриэл ответил, пристально глядя в его глаза без ресниц:

— Почему бы и нет? С тех пор как этот дом стоит, стало быть с тысяча восемьсот семидесятого года, сегодня он впервые подвергся вторжению.

Конопатый пожал плечами, будто сожалея, что, сколь ни прискорбно, он против такого упорства бессилен и ничего не может сделать для Багратяна, а посему вынужден уступить место военной силе для более строгих мер воздействия.

Обыск на предмет оружия:

Муафин, так сказать, засучил рукава, хоть офицерский мундир бесправного армянина продолжал смущать его фельдфебельскую душу, и он со злобой и тревогой вопрошал себя: как быть? Выпученный правый глаз не отрываясь разглядывал медали на груди Багратяна, свидетельствовавшие о его выдающихся военных заслугах. Муафин не мог взять в толк, как следует обращаться с этим подлежащим депортации фруктом. И чтобы скрыть свои мрачные сомнения, он провел домашний обыск как погром. Впереди, топая сапогами, шагал он с заптиями, следом шел мюдир, в роли нейтрального лица, потом Габриэл, Авакян и Кристофор. Турки облазали все углы, простукивали стены, переворачивали мебель и разбивали все, что можно было разбить. Но было заметно, что этот как бы походя и невзначай проявляемый вандализм оскорбляет их гордость. Они привыкли работать по-настоящему и в открытую. В погребе они мимоходом и без должного пыла разбивали прикладами кувшины с вином, баки с маслом и все попадавшиеся под руку бутылки, горшки, миски, глиняные сосуды. Самые необходимые запасы съестного и предметов потребления уже были в надежном месте. Заптии были разочарованы: они ожидали найти в этом дворце погреб, богатый всякой всячиной. За неимением лучшего они взяли несколько пустых керосиновых бидонов — восточный человек питает странное пристрастие к этим жестяным сосудам.

Затем доблестные воины, распространяя крепкий запах пота, взяли штурмом лестницу на второй этаж. Большую часть его занимали спальня Жюльетты и гардеробная, аромат их еще издали приманил турок, так что они забыли о других помещениях. Большой гардероб был открыт настежь. Загорелые, грязные руки выбрасывали на пол прошлогодние парижские модели, нежные соцветия нарядов — сейчас они валялись скомканные, змеились по полу, какой-то жандарм старательно и свирепо топтал их сапогами, точно хотел втоптать, в землю эту обольстительную европейскую нечисть. Такая же судьба постигла и ночные сорочки, батистовые рубашки, кружева и чулки. При виде женского белья шеф полиции не совладал с собой. Запустив руки в эту белую и розоватую пену, он зарылся в нее головой, похожей на голову Щелкунчика.

Мюдир в знак того, что гражданская власть не имеет ничего общего с военной, в задумчивости стоял у окна, любуясь садом.

Некий особенно усердный заптий бросился на застланную кровать и зубами разорвал шелковую наволочку: а может, в туго набитой подушке все-таки спрятана бомба? Ведь об армянских бомбах только и слышно. Другой заптий хватил дубинкой по туалетному столику. С хрустальным звоном разбились вдребезги и попадали на пол хрустальные флаконы, розетки, склянки и баночки, распространяя крепкий аромат. Дубинка прошлась и по зеркалу, и оно мелкими осколками брызнуло во все стороны.

Равнодушно и отстраненно наблюдал Багратян это осквернение Жюльеттиного мирка. Бедная Жюльетта! Но что этот погром по сравнению с грядущими часами, днями, неделями? Однако сейчас его угнетала другая мысль. Он мысленно видел, как Искуи в своей комнатке беззвучно затаилась в постели. Казалось бы, что ему до Искуи? Но она здесь самая несчастная. Искалечена лютыми зверьми, и вот ей опять предстоит пережить весь этот ужас. Багратян ломал себе голову, как бы отвлечь внимание муафина и заптиев от двери Искуи. И удалось это, поистине, по воле неба.

Искуи, которая, как в склеп, заползла в свою постель, слышала грохот шагов и громовой глас приближающейся мерзостной смерти. Она лежала недвижимо, прижав правой рукой подол платья к ногам; у нее перехватило дыхание, над нею склонилось изъеденное язвами лицо-калейдоскоп. Но на этот раз насильник дышал на нее недолго и скоро исчез. А снаружи грохотали шаги, бушевал гром голосов, затем шум скатился вниз по лестнице и уже глухо донесся откуда-то с первого этажа. Потом все стихло.

Неужто ушли? Искуи вскочила с кровати. Скорее, бегом, в одних чулках, к двери! Приоткрыть дверь на щелку! Спасе милосердный, они и правда ушли! И вдруг отпрянула, почти упала, когда ее настигли эти удары кнута — голоса, мужские голоса. Она узнала голос — крик — Габриэла. Придерживая мешавшую ей парализованную руку, Искуи сбежала по лестнице.

Внизу происходило следующее:

В прихожей, полагая, что позорище окончено, Габриэл остановился.

— Видите, вам ни в чем не препятствовали, — сказал он мюдиру. — Чего ж вам больше?

Веснушчатый либерал из Салоник исполнил свой служебный долг: приняты меры, чтобы армянский эфенди с семьей и домочадцами не мог никуда скрыться.

Особая инструкция каймакама относительно «рода Багратянов» гласила, что их надлежит отправить этапом в условиях наистрожайшего режима в Антиохию, где наместник провинции намерен самолично, как он выразился, «приглядеться к этим людям». Мюдир полагал, что теперь официальную процедуру нужно прекратить, чтобы не довести прежде времени до отчаяния свою столь незаурядную жертву. Необходимо внушить этим людям некоторое доверие к неисповедимым целям правительства. Уготованные им испытания следует усиливать постепенно. А сегодня нужно проявить мягкость. Мюдир еще колебался, не отрывая глаз от своих любовно ухоженных ногтей, раздумывал, как бы поэффектней удалиться. К несчастью, он не принял в расчет шефа полиции. Сей тугодум не в состоянии был постичь, как этот высокомерный гяур в падишаховом мундире и при падишаховых орденах и сабле смеет задирать нос перед ним. Но муафин еще не придумал, как бы похлеще поддеть его (к тому же муафина не оставляло постыдное чувство неловкости). Итак, не придумав ничего лучшего, он попробовал было повращать выпученным глазом. Затем шагнул к Багратяну и, вытянувшись во весь рост, вызывающим тоном сказал:

— Мы не все осмотрели... Там, наверху. Прошли мимо каких-то дверей...

Сохрани Габриэл самообладание, все бы, может быть, обошлось. Но он встал на ступеньку лестницы, раскинул руки, заслоняя проход, и крикнул:

— Хватит! Довольно!

Муафин получил наконец повод атаковать. Явно почувствовав облегчение, он подошел к Багратяну и поднес кулак к его лицу.

— Чего довольно, армянская свинья? Скажи-ка это еще раз! Чего довольно, свинья поганая?!

В сознании Габриэла вспышкой промелькнуло мгновение — одно из тех бесконечных и невероятно сложных мгновений, из которых рождаются человеческие судьбы. Это было совершенно четкое, ясно сознаваемое мгновение. Габриэл знал наверняка: его жизнь — и не только его — поставлена сейчас на карту. Уступить, думал он, посторониться, дать им дорогу, прошу, мол, а наверху сунуть этой скотине десять фунтов... Но в то время как его рассудок работал с такой бесстрастной ясностью, сам он закричал еще громче:

— Назад, жандарм! Я фронтовой офицер!

Так муафин достиг желанной цели.

— Офицер, говоришь? Пес смердящий, вот кто ты для меня!

И с маху сорвал серебрянуто медаль с кителя Габриэла.

Позднее Багратян утверждал, будто он и не прикасался к оружию. На самом же деле Габриэл мгновенно оказался на полу. Сабля со звоном ударилась об стену. Один заптий стал коленом ему на грудь, другие срывали с него обмундирование.

Из селамлика прибежали женщины и Гонзаго. Крики Стефана смешались с хриплым дыханием отца, отбивавшегося от заптиев. Еще мгновение — и Габриэл лежал на полу голый, в одних сапогах. Тело его было в кровоподтеках. Сейчас его жизни была грош цена. Тут бы ей и конец, если бы Гонзаго не привлек к себе внимание турок. Его движения были неторопливы, осанка производила неотразимое впечатление. К тому же он обладал редкостным умением, даже волнуясь, говорить с ледяным спокойствием. Гонзаго вынул свои документы и высоко поднял их над головой. Этим жестом он обратил на себя взгляды всех присутствовавших. Мюдир смотрел на него с изумлением. Муафин повернулся к нему, и даже заптий отпустили Габриэла. Гонзаго развернул свои бумаги с горделивым достоинством, под стать заправскому агенту Иттихата, которому дано секретное задание наблюдать за действиями местных властей.

— Вот паспорт гражданина Соединенных Штатов Америки, визированный генеральным консулом в Стамбуле!

Он произнес эти расхожие слова так многозначительно и веско, как будто намекал на адресованное Турции секретное дипломатическое послание чрезвычайной важности.

— Вот тескере, вид на жительство внутри страны, с собственноручной подписью его превосходительства. Вы, эфенди, меня понимаете...

Багратяну спасли жизнь не пустые угрозы Гонзаго, пытавшегося манипулировать якобы важными документами, его спас отчаянный трюк, неожиданное переключение внимания. Трюк этот ненадолго смутил мюдира. В инструкциях о депортации неоднократно указывалось, что мероприятия следует тщательно маскировать там, где о них могут проведать союзники и представители нейтральных консульств. Первоначально мюдир действительно подумал, что имеет дело с доверенным лицом американского посольства. Но с первого взгляда на паспорт мюдир убедился, что заявленный американцем протест не представляет опасности. Впрочем, мюдир был очень доволен, что вмешательство иностранца предотвратило кровопролитие. Высокомерно усмехаясь, он парировал выпад Гонзаго:

— Какое мне дело до ваших паспортов? Убирайтесь-ка лучше отсюда подобру-поздорову! Иначе я велю вас арестовать.

В отличие от мюдира смятение шефа полиции улеглось не так скоро. Кровь производила на него далеко не столь сильное впечатление, как бумага. У муафина имелся кое-какой неприятный опыт с «письменностью» на его служебном поприще. В этом деле никогда нельзя предвидеть последствий! И он решил «этого Багратяна» оставить пока в живых. Гораздо проще разделаться с ним на проселке, притом без свидетелей с американским паспортом.

А посему он спрятал в кобуру револьвер, который чуть было не пустил в действие, еще раз обозрел большим и маленьким глазом голого офицера, сплюнул как можно дальше и коротко скомандовал своим заптиям:

— А теперь забирайте лошадей и ослов!

Не удалось мюдиру эффектно удалиться. Он хотел оставить о себе неизгладимое впечатление, но вместо этого вынужден был с задумчивым видом, как лицо непричастное, плестись в хвосте вооруженных сил.

Тяжело дыша, Габриэл встал. Мозг гвоздило сознание стыда. Ничего, кроме стыда, он не чувствовал. Жюльетте пришлось видеть этот ужас. И Стефану тоже. Габриэл поискал глазами жену; она стояла, окаменевшая, отвернув лицо. Габриэл пошатнулся, но овладел собой. Он почувствовал за своей спиной присутствие еще одного свидетеля... Искуи!

У него стали гореть раны. Правда, это были просто ссадины, совершеннейшие пустяки...

Искуи неслышно, прямо в чулках, спустилась с лестницы. Умоляюще посмотрела на Авакяна. Он принес пальто и накинул его на потное тело Габриэла.

Обстоятельства приняли благоприятный оборот. Мюдир, муафин и большая часть заптиев в тот же день отбыли из деревень в Суэдию и Эль Эскель вершить расправу над тамошними армянами. То, что о дне и часе отправки этапа депортируемых никогда заранее не извещали, было одним из изощренных приемов турецкой тактики депортации. А так как официально речь шла об осторожности при проведении государственного акта, а неофициально — акта возмездия, то тем более не следовало пренебрегать «фактором внезапности», ибо он придавал возмездию особую остроту.

И все же пастор Нохудян с помощью крупной взятки разведал, что отправление первого этапа назначено на тридцать первое июля. До этого дня сто новоприбывших заптиев будут слиты в один отряд со старыми заптиями. Тридцать первое июля приходилось на субботу. Оставалось всего два дня, включая сегодняшний четверг.

Совет уполномоченных назначил переселение на Дамладжк в ночь с пятницы на субботу. Для этого были уважительные причины. В пятницу у мусульман праздник, и заптии, расквартированные в христианских деревнях, отправятся, как повелось, в турецкие и арабские селения на равнине, где есть мечети, родня, женщины, увеселения. Вместе с заптиями на этот день исчезнет и мародерствующая чернь, потому что незваные гости не без основания опасались, как бы армяне, хоть и безоружные, не выдворили их самым скорым и радикальным способом, пустив в ход косы, топоры и молоты.

Итак, благоприятно сложившиеся обстоятельства позволили точно рассчитать время. Совет уполномоченных исходил из следующего: вернувшиеся на Муса-даг заптии застанут в субботу утром из всех жителей долины только пастора Нохудяна в Битиасе с его пятьюстами прихожанами. Пастор же будет долго и пространно объяснять мюдиру (военная хитрость, придуманная Багратяном), что различные общины, не вняв просьбам и уговорам пастора Нохудяна, снялись накануне ночью с места и добровольно отправились в изгнание. Вызвано это страхом перед заптиями, в особенности перед капитаном полиции. Точно указать, по какой дороге они ушли, пастор затрудняется, ибо люди разбились на маленькие группы и разбрелись по разным направлениям — кто к Арзусу и Александретте, кто нa юг, — но все они намерены избегать населенных пунктов. Правда, самая значительная группа задумала пробиться к Алеппо — искать защиты в большом городе.

Пастора Нохудяна многие считали прежде малодушным трусом за кроткий нрав и решение с христианской покорностью принять свою участь. Сейчас, однако, он проявил высокое мужество. Отвлекающий маневр, который он согласился взять на себя, грозил ему неминуемой смертью. Как только турки откроют военную хитрость, пастор погиб. Но пастор Нохудян пожимал плечами:

— Где же смерть не угрожает жизни?

Борцам на Муса-даге нужно было выиграть время. Обманный маневр давал им несколько лишних дней для постройки оборонительных сооружений.

Совет уполномоченных заседал у Тер-Айказуна, в доме при церкви. Лицо вардапета было сильно обезображено: с правого глаза и щеки еще не сошла опухоль, до середины лба тянулся лиловый кровоподтек. Кроме того, у него были выбиты два коренных зуба, и Тер-Айказун, по-видимому, очень страдал от боли.

Зато рваные раны Габриэла были почти незаметны под пластырями доктора Алтуни. Перенесенные побои — первые в его отстраненной и оберегаемой от внешнего мира жизни, — это тяжелейшее испытание еще больше сблизило его с другими, да и он после этого стал им ближе.

Совещание уполномоченных обсуждало тревожное положение с запасами продовольствия, исправить которое, к несчастью, уже нельзя было. В мирное время жители деревень после сбора урожая пополняли запасы зерна — покупали у турецких или арабских крестьян, так как сами хлебопашеством почти не занимались. В нынешнем же году, парализованные ожиданием грядущего бедствия, они упустили возможность закупить продовольствие на зиму. Теперь за упущение приходилось расплачиваться.

Муки, картофеля и кукурузы в деревнях было совсем мало. Для того чтобы растянуть это количество на более или менее долгий срок, требовалось расходовать эти продукты крайне экономно. Но так как армянин привык есть очень много хлеба и очень мало мяса, то перед руководством лагеря возникла серьезная проблема. Вдобавок в первые дни на Дамладжке нельзя было печь хлеб, оттого что еще не успели вырыть в земле тондыры. Поэтому пастор Арам Товмасян отдал распоряжение, чтобы в пятницу вечером ни на час не гасили огонь в тондырах и спекли как можно больше лаваша и лепешек, которые переселенцы возьмут с собой на Дамладжк.

К концу совещания Тер-Айказун объявил, что наутро в пятницу состоится торжественное богослужение. По окончании литургии со звонницы снимут оба колокола, и процессия верующих понесет их на кладбище, чтобы там предать земле. Затем народ совершит прощальное моление на могилах предков. Тер-Айказун добавил, что хотел бы доставить на Дамладжк несколько корзин с освященной могильной землей. Тогда те, кто умрет в бою или в лагере сопротивления, не будут одиноко лежать в бездушной пустыне, а упокоятся с горсткой от века священной земли в изголовье.

В пятницу утром заптии, действительно, все до единого сбежали в мусульманские поселения. Мюдир и муафин отправились верхом к себе в Антиохию.

Церковь в Йогонолуке была задолго до назначенного часа запружена народом — так не бывало со дня ее освящения. Притвор и большой четырехугольник, над которым высился купольный свод, оба клироса и даже ступени амвона были заполнены до отказа. По древнему обычаю церковь была без окон, и острые янтарные мечи солнечного света проникали, как сквозь бойницы, через прорезы в стенах, похожие на Всевидящее око*. Но скрестившиеся солнечные клинки не освещали храм, напротив, они затмили огни свечей и раскинули над человеческой толпой сеть. причудливых, трепетных теней. Сегодня на молебстве в Йогонолук пришли не только сотни верующих из маленьких селений, но и все священники и певчие, пожелавшие принять участие в этой последней литургии «на твердой земле».

__________________________
* Всевидящее око (церк.) — символ всевидящего триединого бога, изображаемого в виде глаза в лучах посреди треугольника.
__________________________

Никогда еще хор не пел так полнозвучно-тихо духовный гимн, возвещавший у подножия алтаря облачальный обряд священника в ризнице:

Тайна глубокая, непостижимо ты безначальна!
Ты украшаешь горние царства, словно предвестие
недоступного света,
Ты украшаешь великою славой и блеском
Воинство сил светоносных.

Никогда еще Тер-Айказун с таким смирением и трепетом не исповедовался перед народом в грехах. Под его золотой короной горело позорное пятно от удара дубинкой. И никогда еще таинство поцелуя мира, союз общины во Христе, не соединяло души более святыми узами. Прежде, когда дьякон после молитвы, кончавшейся словами «Приветствуйте друг друга святым поцелуем», подносил к губам регента хора, учителя Асаяна, кадильницу, а тот целовал следующего за ним певчего и объятие ширилось, охватывая не только хор, но и прихожан, — тогда это беглое прикосновение чаще всего было только проформой. Сегодня же все они, крепко обнявшись, по-настоящему целовали друг друга в щеки и губы. Многие плакали.

Когда же после причастия священники, участвовавшие в богослужении, стали по знаку Тер-Айказуна раздевать алтарь, вся община, охваченная внезапной безмерной скорбью, опустилась на колени. Горький плач, стоны и жалобы возносились ввысь, замирая под куполом, над рябью теней, над скрещенными архангельскими мечами солнца.

Каждый предмет престольной утвари поднимали вверх, показывали молящимся, прежде чем он исчезал в соломенной корзине: потир*, дискос**, дароносицу и большое напрестольное евангелие. Кадильницы, серебряные светильники и распятия ризничий прятал в особый сундук. Под конец на алтаре остался только белый кружевной покров.

__________________________
* Потир — чаша с поддоном, в которой во время литургии возносятся святые дары (греческ.).
** Дискос — блюдце с поддоном, употребляемое во время литургии (греческ.).

__________________________

Тер-Айказун в последний раз осенил себя крестом, на какое-то мгновение руки его, цветом своим напоминавшие желтые церковные свечи, замерли в нерешительности над белым покрывалом, потом вдруг рывком сорвали его с алтаря. Нагой открылась взорам каменная плита, которую когда-то выломали из серой известковой скалы на Муса-даге. В ту же самую минуту мастеровые папаши Товмасяна спустили из звонницы на полиспасте большой и малый колокола. Затем они с трудом подняли эту тяжкую медь — порознь каждую громаду — на погребальные носилки, с приставленными к ним носильщиками, по восемь на вынос каждого колокола.

Процессию открывали причетники, несшие высокий крест. За ними, раскачиваясь, следовали погребальные носилки с колоколами. Потом шли Тер-Айказун и священники. Бесконечно долго тянулась эта похоронная процессия до Йогонолукского кладбища. Казалось, она и впрямь провожает в могилу особенно почитаемых покойников. Стояла одуряющая жара. Лишь изредка Средиземное море, умиротворяя сирийское лето, посылало через хребет Муса-дага свое прохладное дыхание.

Кружившийся перед шествием песчаный смерч, точно призрачный танцор, открывающий танец, являл собой лишь жалкое подобие того великого столпа облачного, что указывал путь в пустыне сынам Израилевым.

Кладбище было расположено далеко, по дороге в Абибли, Резчиково село. Как большинство кладбищ на Востоке, оно раскинулось на пологом скате горы и не было огорожено. Эта особенность, да поваленные либо покосившиеся и ушедшие в землю надгробные плиты, на выветрившемся известняке которых были топорно вырезаны крест и буквы, придавали ему сходство с турецкими или еврейскими кладбищами в Малой Азии.

Когда процессия подошла к кладбищу, со склепов и могильных плит взметнулись серые, как летучие мыши, тени. Это были старухи в отрепье, которое не рассыпалось, верно, потому только, что слиплось от пыли и грязи. Старух всюду тянет в такие места. Они и на Западе известны, эти завсегдатаи обители смерти, эти неизменные свидетельницы и охранительницы тлена, для которых нищенство зачастую просто вторая профессия.

Здесь, в Йогонолуке, это была гнездившаяся среди могильных обломков, тесно спаянная профессией каста плакальщиц, женщин, обмывающих покойников, и повивальных бабок, которые, согласно некоему социальному закону, принятому в деревнях, осуждены были жить за гранью общества. К этим отверженным принадлежали и несколько нищих слепцов с лицами библейских пророков, а также те фантастически изувеченные калеки, которых создает только Восток. Здешнее население спасалось от собственного же человеческого шлака тем, что, за отсутствием других мер, изгоняло его в это священное и в то же время нечистое место. Вот почему никто не испугался, когда две помешанные с душераздирающими воплями вбежали на кладбищенский холм, прячась от пришельцев.

Итак, если погост с его окрестностями служил Йогонолуку богадельней и домом умалишенных, он имел еще и другое назначение — был местом ссылки здешних знахарей. Факел просвещения в руках Алтуни, Грикора, Шатахяна и их предшественников изгнал знахарство за пределы деревень, но не уничтожил его. Плакальщицы, возглавляемые Нуник, Вартук и Манушак, спасаясь от ненависти доктора Алтуни, отступили сюда, но не дальше. Здесь они ждали вызовов клиентуры; но практика их вовсе не сводилась только к обмыванию покойников и бдению у гроба: чаще всего они занимались лечением хронических больных и детей многодетных матерей, которые меньше верили науке доктора Алтуни, чем травяным настоям, заговорам и заздравным молитвам Нуник, Вартук, Манушак. Нельзя отрицать, что в этой старинной борьбе перевес не всегда бывал на стороне науки: суеверие имело перед нею неизмеримое преимущество, поскольку знахарство располагало огромным разнообразием снадобий и методов лечения. Отчасти способствовала этому неуспеху медицины и угловатость доктора Алтуни, который, исчерпав свои возможности как врача, не старался придумать какой-нибудь утешительный для пациента вздор. Не таков был характер у Нуник; она ни за что не признавалась, что ее познания исчерпаны, и никогда не стушевывалась перед смертью.

Умрет ли кто из ее деревенских пациентов, — стало быть, сам и виноват, потому что в минуту слабости вызвал Алтуни, и все старания Нуник пошли прахом.

Нуник была живой иллюстрацией своего магического искусства. Среди деревенских женщин ходила молва, будто при Старике, при Аветисе Багратяне-старшем, она была такая же семидесятилетняя, как и ныне. Поборники просвещения преследовали знахарок и заклинательниц, изгнав их из круга живых. Но это не мешало им, помимо своей официальной деятельности в качестве причитальщиц, покидать ночью обитель мертвых и отправляться на промысел во всех семи деревнях.

Сейчас, однако, они все собрались на кладбище, где, смешавшись со слепыми и увечными, надеялись получить свою долю подаяний.

Когда похоронная процессия с колоколами приблизилась к погосту, из ее рядов выбежала Сато и помчалась вперед. У нее давно уже завелись друзья среди кладбищенской братии. Жившие за гранью общества, они влекли к себе эту душу, близкую к безумию. С ними ей было так легко, в доме Багратянов так тяжело! Сколь ни льстило самолюбию подаренное «большой ханум» платьице, по правде сказать, оно душило Сато, как и башмаки, чулки и опрятная комнатка: так строгий ошейник душит дрессируемую собаку. С нищими, плакальщицами и юродивыми Сато могла изъясняться на некоем раскованном языке, употреблять слова, которых не существовало в природе. Ах, сбросить с себя, точно тесный башмак, язык взрослых, говорить босиком, какое это счастье! Да, Нуник, Вартук и Манушак умели так рассказывать о тайном, что Сато обдавало дрожью родимого ужаса, словно это тайное она принесла с собою в наш мир из своей пражизни. Она способна была часами смирно сидеть и слушать, в то время как нищие слепцы своими чуткими пальцами-щупальцами ощупывали ее худенькое детское тело. Не будь Искуи, Сато, быть может, не ушла бы со всеми на Дамладжк, зажила бы в приволье с обитателями погоста. Этим счастливцам закрыли доступ в тесный горный лагерь! Такое решение принял совет уполномоченных большинством голосов против одного: Габриэл считал, что нельзя исключать из общности народа ни единую его частицу, хотя как военачальник ясно сознавал, что каждый лишний едок сейчас ослабляет боевую силу. Но те, на кого распространялось это решение, по-видимому, не чувствовали себя из-за этого несчастными и не очень боялись турок. Они протягивали руку, выставляли напоказ свое увечье перед соотечественниками и так же тягуче, как всегда, вымаливали милостыню.

Небо было таким обжигающе ясным, что одно только представление о слетевшем на него пушистом облачке показалось бы вымыслом досужего сказочника. Эта беспощадная лазурь, должно быть, не знала дождя со времен потопа.

Народ теснился у вырытой могилы, прощаясь с колоколами Йогонолука. В мирные дни едва ли кто обращал внимание на привычный перезвон. Но теперь, казалось, это навсегда умолкла их жизнь. Когда колокол-мать и колокол-дочь исчезли в могильной яме, толпа затаила дыхание. Глухое гудение меди под падающими на нее комьями земли возвестило народу, что на отчизну возврата нет и не быть воскресению погребенных.

После краткой молитвы, произнесенной Тер-Айказуном, толпа молча разбрелась по обширному кладбищу; некоторые семьи навестили могилы родных.

Габриэл и Стефан тоже зашли в склеп Багратянов. Это было маленькое и низкое здание с купольным сводом, напоминавшее склепы, в которых обычно турки хоронят своих святых и сановников. Дедушка Аветис велел выстроить склеп для себя и жены. Родоначальник славного семейства Багратянов лежал, по древнему армянскому обычаю, без гроба, в одном саване, под каменными плитами, поставленными под углом друг к другу, будто молитвенно сложенные руки. Кроме него и бабушки, здесь покоился еще недавно усопший брат Аветис, верный земле Йогонолука.

«А больше никто здесь и не поместится», — подумал Габриэл; он был настроен отнюдь не торжественно, напротив, как ни странно, скорей иронически. А Стефан скучал и переминался с ноги на ногу, как человек, которому ох как далеко до смерти — целая вечность да еще уйма времени.

Тер-Айказун стоял с горсткой людей на верхнем крае ската холма, там, где последними клиньями кончались владения усопших.

Несколько человек вырыли большую четырехугольную яму, наподобие общей могилы. Вырытой землей они наполнили пять высоких корзин. Тер-Айказун обошел все пять корзин и каждую осенил крестным знамением. Перекрестив последнюю, он нагнулся над нею. Земля была не черная, а сухая, сыпучая. Тер-Айказун набрал из корзины полную пригоршню этой земли и поднес к лицу, точно крестьянин, проверяющий, богата ли она перегноем.

— Только бы ее достало, — сказал он себе.

Затем удивленно-рассеянным взглядом окинул кладбище, уже почти опустевшее. Жители деревень давно отправились домой. Время подошло к полудню. В более крупных селах, как Абибли и Битиас, состоялись такие же торжественные богослужения. Но для всеобщего переселения совет уполномоченных назначил время после захода солнца.

Габриэл с нежностью готовил переезд Жюльетты на Дамладжк. На дне пропасти, куда увлекла ее армянская катастрофа, думал он, Жюльетта, насколько позволят обстоятельства, должна как можно меньше чувствовать себя оторванной от своего мира. Правда, ее европейский мир в настоящее время втянут в бойню, по сравнению с которой все что-либо подобное кажется примитивным, случайным; ведь там все делается в условиях наивысшего комфорта, согласно последним достижениям научного прогресса, — не с бесхитростностью плотоядной бестии, но педантично, с математической точностью интеллектуальной бестии.

«Жили бы мы сейчас в Париже, — мог бы, например, сказать Багратян, — нам не пришлось бы заводить жилье на голой каменистой почве сирийской горы и был бы у нас ватерклозет и ванная, но при всем при том нам приходилось бы и днем и ночью спускаться в темный подвал, спасаясь от авиабомб. Стало быть, я и в Париже не уберег бы Стефана и Жюльетту от смертельной опасности».

Но Габриэл ничего этого не говорил, хотя бы потому, что вот уж несколько месяцев не читал европейских газет и ни о Париже, ни о войне ничего почти не знал. Накануне вечером он послал Авакяна и Кристофора со всеми слугами на Дамладжк с наказом обставить новое жилище Жюльетты, предусмотрев все мыслимые в тех условиях удобства.

На площадке Трех шатров предполагалось соорудить отдельную кухню, прачечную и прочее. Габриэл решил отдать в распоряжение Жюльетты все три шатра. Ей одной дано было право выбрать тот из них, какой она сочтет для себя подходящим. На Дамладжк с великим трудом втащили не только ковры, жаровни, диваны, столы и стулья, но и необыкновенное количество багажа светской дамы: чемоданы-шкафы, лакированные сумки, дорожные сундучки для посуды и столовых приборов, целый набор лекарств и косметических средств, грелки и термосы. Габриэлу хотелось, чтобы эти привычные предметы европейского обихода облегчали Жюльетте ее участь. Пусть она живет как принцесса, в поисках приключений путешествующая по неизведанным странам.

Но именно поэтому, думал Габриэл, он сам обязан перед народом вести строго воздержанный, суровый образ жизни. Он твердо решил, что не будет ни спать, ни столоваться на площадке Трех шатров.

Вернувшись с кладбища, жители Йогонолука в последний раз вошли в свои дома, которые уже не были их домами. В каждом ждали хозяина огромные, непосильно тяжелые тюки. В мучительной нерешительности слонялись люди по комнатам в ожидании вечера. На глаза попадалось то одно, то другое, — отброшенная ногою циновка, оставленный на месте подсвечник, а здесь — Господи Иисусе! кровать, милая кровать, ради которой копили деньги, усердно трудились годами, чтобы быть обладателями этой крепости брака и семьи. И вот эта кровать должна остаться здесь, на этом самом месте, и станет добычей турецкой и арабской деревенской черни!

Медленно тянулось время. И в эти бесконечно тянувшиеся часы вещи вновь и вновь перекладывались и перепаковывались, чтобы та или иная никчемная вещь уместилась в одном из узлов. Даже в самых ветхих хибарках происходило это душераздирающее прощание с рухлядью, преображаемой человеческими иллюзиями и любовью.

Под вечер Габриэл, как и все, бродил по комнатам своего дома. Они были нелюдимы и пусты. Прошло уже несколько часов, как Жюльетта с домочадцами и Гонзаго отправилась в путь, на Дамладжк. День был непереносимо знойный, Жюльетту тянуло пораньше очутиться на горе, в прохладе. Да и не хотелось в сутолоке оказаться среди деревенских переселенцев.

Габриэл, который прежде с чуть сентиментальным чувством грусти покидал даже гостиничный номер, куда его заносило мимоездом (ведь всюду, где бы ты ни был, оставляешь часть себя, как милого сердцу покойника!), сейчас был совершенно равнодушен и холоден. Жилище предков, где открывались ему впечатления детских лет, его пристанище последних поворотных месяцев теперь ничего ему не говорило. Он удивлялся своей душевной тупости, и все же это было так. Единственное, о чем он немного жалел, это собрание древностей, радовавшее его сердце коллекционера в первые, счастливые недели Йогонолука. Снова и снова подходил он то к Аполлону, то к Артемиде, то к прекрасному Митре, осторожно поглаживал головы богов. Затем он круто повернулся спиной к двери в селамлик и отрекся навек от родных пенат. Он не стал больше ни на что смотреть, подавил в себе чувства, разбуженные отчим домом, и вышел за ворота.

Между тем на дворе, перед левым крылом виллы происходила удивительная сцена. Здесь собралось то человеческое отребье, которому был закрыт доступ в горный лагерь. Сбившись в кучку, о чем-то взволнованно толковали плакальщицы, нищие, похожие на пророков, и несколько безнадзорных, убежавших от родителей недоумков. Разумеется, примкнула к ним и зейтунская сиротка Сато.

Главенствовала в этой маленькой группе личность, неотразимого влияния которой не остался чужд и Габриэл. То была струха Нуник, предводительница всех знахарок и ворожей. Поражал в темном лице этого Агасфера в образе женщины не только наполовину изъеденный волчанкой нос, но и выражение той страшной энергии, что поднимала Нуник на высшую ступень ее касты, возводила в сан неограниченной властительницы. Пусть даже молва, будто ей перевалило за сто, была пошлейшим надувательством, поддерживаемым ею самой, так сказать, для пользы дела, тем не менее ее неподвластный времени старческий облик служил как бы бесспорным свидетельством целебности ее лечения, равно как и благотворности жизни, исполненной лишений.

Нуник зажала между своими тощими ногами маленького черного ягненка, который, верно, забрел сюда случайно, и перерезала ему ножом глотку. По-видимому, резала она овечку со знанием дела — рука ее не дрогнула, и только губы, приоткрывшись, обнажили совершенно целый, молодой оскал под отвратительным, изъеденным волчанкой носом. От этого лицо ее стало похоже на блаженно ухмыляющуюся маску, и это так взбесило Габриэла, что он напустился на всю компанию:

— Что вы здесь делаете, подлые воры?

Один из «пророков» вышел вперед и с важностью пояснил:

— Это, эфенди, гадание на крови, и гадают про вас. Багратян готов был броситься с кулаками на этот сброд.

— У кого вы украли ягненка? Разве вы не знаете, что всякий, кто посягнет на народную собственность, будет расстрелян или повешен?

«Пророк» снисходительно и надменно пропустил мимо ушей оскорбительную угрозу.

— Лучше присмотрись, эфенди, куда потечет кровь, — к горе или к дому.

Габриэл увидел, как черная кровь ягненка, хлынувшая из надреза на шее, пульсируя стекала на совершенно ровную поверхность и мало-помалу собралась в густую лужу, которая ширилась, образуя круг, пока не вытекли последние капли. Затем кровяная лужа замерла, словно в нерешительности ожидая некоего таинственного знака. Но вот из окружности ее робко выступили три маленьких зубца, которые, однако, тотчас застыли на месте, будто их кто-то отозвал, пока вдруг одна нетерпеливая струйка не устремилась змейкой к дому.

Вся орава в диком возбуждении завопила:

— Goh enk!* Кровь течет к дому!

__________________________
* Мы довольны (арм.).
__________________________

Нуник низко склонилась над кровяной лужей, словно могла по рисунку и скорости течения крови с большой точностью сделать важный вывод. Когда же она подняла голову, Габриэл увидел, что ее обезображенное лицо, должно быть, некогда навек приняло это выражение ухмыляющейся маски, так возмутившее Габриэла. Но, странное дело, голос у ворожеи был низкий и мягкий, совсем не подходивший к ее внешности:

— Народ горы спасется, эфенди!

В ту же минуту Багратян вспомнил о двух монетах, подаренных ему Рифаатом Берекетом: Габриэл забыл их у себя дома.

«Я непременно должен взять их с собой, — подумал Габриэл, — жаль было бы, все-таки...»

Он вернулся на виллу, постоял с минуту, колеблясь, у двери — нельзя, если уже перешагнул порог, снова возвращаться домой перед отъездом, не к добру! — потом взбежал, перепрыгивая ступеньки, в свою спальню и вынул из шкатулки золотую и серебряную монеты. Он поднес серебряную к свету. На поверхности ее рельефно выступала характерно армянская голова Ашота Багратуни. Вкруг золотой монеты вилась греческая надпись, почти неразборчивая, так как слова следовали одно за другим, без промежутка:

«Непостижимому в нас и над нами».

Габриэл сунул обе монеты в карман. Затем вышел из сада через западную калитку и ушел не оглядываясь. Пройдя несколько шагов, он посмотрел на свои часы, которые наперекор всему своевольно показывали европейское время. Солнце уже стояло над Дамладжком. Габриэл Багратян отметил час и минуту начала новой жизни.

Вскоре после заката народ семи деревень снялся с места и целыми кланами и семьями, тяжело нагруженный, побрел разными дорогами, чаще всего близлежащими, на гору. Хоть жители этой долины не были бедны, только немногие из них имели верхового или вьючного осла. Часто две семьи пользовались одним, общим ослом. В базарные дни владельцы ослов забирали с собой в Суэдию или Антиохию и товар своих бедных земляков. Взаимная помощь в подобных делах была в обычае здесь с давних пор. Обитатели Муса-дага, жившие уединенно и обособленно у моря, на краю ислама, не нуждались в более дорогих средствах передвижения, потому что товар у них был легкий: коконы шелковичного червя, резные работы по дереву, мед. Они довольствовались немногими имевшимися в деревнях упряжками волов и вьючными мулами. В эту ночь ослы несли на себе лишь малую долю хозяйского имущества, ведь сто пятьдесят самых крепких вьючных животных с седлами и крючьями для переноски тяжестей были по-братски отданы бедной общине пастора Арутюна Нохудяна.

Габриэл присел отдохнуть на откосе конной тропы, что вела к Северному седлу. Перед ним проходили группами задыхающиеся, тяжело нагруженные переселенцы. Превозмогая налетавшую на него минутную дремоту, он продолжал принимать этот парад изгнанников.

Из-за светло-серой скалистой громады Амануса на северо-востоке взошла крепко сбитая, отливающая неестественным металлическим блеском луна. Она явственно приближалась, она не была плоским диском, вписанным в небосвод. За нею отчетливей открывалась черная даль мирового пространства. Да и Земля была сейчас для Габриэла не прежним привычным и неподвижным местом обитания, а маленьким корабликом в космосе, которым она и правда была. Этот светлый космос простирался не только за выпуклым телом луны, но проник в долину, наполнил прохладой все поры задремавшего Габриэла.

Луна уже перевалила полнеба, а группы тяжело дышащих сородичей все еще тянулись мимо Габриэла. Неизменно одна и та же картина:

во главе клана, угрюмо опираясь на палку, шествует со своей кладью отец семейства. Сердитый окрик — жалобный отзыв! Женщины шатаются под тяжестью ноши, сгибаются под нею почти до земли. Вдобавок им приходится следить за козами, чтобы те не разбежались. И все же то тут, то там из-под узлов и мешков нет-нет да и сверкнет веселый взгляд, зазвенит милый девичий смех.

Габриэл испуганно вскочил, очнувшись от дремы. Снизу, из деревень, донесся пронзительный детский плач. Вопило по меньшей мере сто ребят, словно они в эту самую секунду все сразу обнаружили пропажу родителей. Затем к этому реву присоединились визгливая брань и негодующие возгласы каких-то сварливых старух. Но гам подняли не покинутые родителями дети; а кошки, оставленные в Йогонолуке, Азире и Битиасе. У кошек ведь семь душ и у каждой души свой собственный голос. Поэтому, чтобы убить кошку, нужно семь раз ее убивать. (Сато давно усвоила эту премудрость от Нуник.) По правде же, азирские, битиасские и йогонолукские кошки хладнокровно отнеслись к отъезду хозяев, потому что всеми своими семью душами привязаны не к человеку, а к дому. Быть может, пронзительное мяуканье было вовсе ликующим хором по поводу того, что отныне нет больше препятствий их свободной любви.

Зато собаки горевали по-настоящему. Даже дикая собака сирийских деревень не бросает человека. Она не может вернуться к самой себе, переродиться вновь в лисицу, шакала, волка. Пусть даже с тех пор, как она одичала, сменилось несчетное число поколений, все равно она — отставная служанка цивилизации, и такой остается всегда. Тоскливо караулит она человека у его жилья, но не для того, чтобы выклянчить кость, а чтобы вновь попасть в рабство, быть принятой в услужение, на прежнюю, забытую ею работу. Дикие собаки мусадагских деревень знали все. Они уже открыли существование лагеря на Дамладжке. И знали, что, в отличие от деревенской улицы, сюда им доступ строго воспрещен. В смятении и отчаянии носились они вокруг запретной горы, хрустели, продираясь сквозь подлесок, шуршали, как змеи, в кустах мирта и земляничника. Ни одной из них инстинкт не подсказал спасительный выход — переселиться в ближние мусульманские селения и добывать себе кость в Шаликане или Айн-Джерабе.

Они были прочно привязаны к этому неверному народу, покинувшему их общее жилье. Душа у них изнемогала от жестокой муки, и все же они не смели взвыть, издать тот односложный лай, от которого давно ушел вперед язык домашней собаки с его богатым словарем. Весь безысходный ужас страждущей души сосредоточился в их глазах. Всюду видел перед собою в темноте Габриэл эти горящие зеленым огнем исступленные глаза собак, не смеющих переступить заколдованный круг.

Луна скрылась за хребтом Муса-дага. Легкий ветер принес с собой дыхание космоса.

«Теперь уже все наверху», — подумал Габриэл, перед которым больше часа прошла последняя группа переселенцев.

И все же, то ли от усталости, то ли от потребности в уединении, он никак не мог заставить себя покинуть свой ночной наблюдательный пост. Разве он знал, доведется ли ему еще хоть раз в жизни побыть наедине с собой? И разве он не считал всегда величайшим даром небес такое одиночество? Он побудет еще полчаса в этом неземном покое, а потом сразу же поспешит к северной позиции — контролировать и торопить с рытьем окопов. Он прислонился к стволу дуба и закурил. И тогда из мрака выступила фигура еще одного, самого запоздалого переселенца. Габриэл расслышал цокот копыт и шум осыпающихся камней. Затем он увидел фонарь, человека и неимоверно навьюченного осла. При каждом шаге у бедняги от непосильной ноши подламывались ноги. Однако и человек тащил на себе увесистый мешок, который он каждые две минуты, мучительно задыхаясь, сбрасывал на землю. Габриэл узнал аптекаря только тогда, когда мешок свалился к его ногам.

Лицо Грикора было неузнаваемо, бесстрастная маска мандарина напоминала сейчас личину дикарского божка. По лоснящимся щекам ручьями бежал пот, длинная борода дергалась, когда Грикор, задыхаясь, ловил ртом воздух. По-видимому, ему было очень худо, он корчился от боли. Габриэл решил вмешаться.

— Вы ведь могли дать мешок с лекарствами моим людям, вместо того чтобы волочить на себе всю аптеку.

Грикор не сразу справился с одышкой. Тем не менее не преминул ответить презрительным тоном:

— Мешок никакого отношения не имеет к аптеке. Ее я уже много часов тому назад отправил наверх.

Габриэл давно заметил, что и осел, и его хозяин навьючены только книгами. Непонятно почему, это его и раздражало и вызывало желание подшутить над Грикором.

— Простите мое невежество, господин аптекарь. Так что, тут весь ваш провиант?

Лицо Грикора стало спокойнее. Взгляд снова равнодушно покоился на собеседнике.

— Да, Багратян, это мой провиант. К сожалению, не весь...

Он тяжело закашлялся. Когда приступ прошел, он сел рядом с Габриэлом и стал вытирать огромным носовым платком пот с лица. Сумерки сгустились. Осел стоял на тропе, понурив голову и раскорячив многострадальные ноги. Прошло несколько минут. Габриэлу стало стыдно своей жестокой шутки. Но голос Грикора снова звучал высокомерно-назидательно:

— Габриэл Багратян! Вам, как парижскому ученому, были открыты совсем иные пути к познанию, чем мне, йогонолукскому аптекарю. И все же некоторые вещи остались вне круга ваших познаний, зато обогатили меня. Так, вы должны были бы знать следующее изречение благородного Григория Назианзина*, а также ответ на его слова язычника Тертуллиана...**

__________________________
* Григорий Назианзин, или Григорий Богослов (ок. 330 - ок. 390) — греческий поэт и прозаик, церковный деятель и мыслитель, один из «отцов церкви». Автор более 45 речей, 250 посланий и множества поэтических произведений, среди которых известны поэмы «О моей судьбе», «О страданиях моей души» и др. Начиная с V в., почти все его произведения переводились йа армянский язык.
** Тертуллиан Квинт Септимий Флоренс (ок. 160 - после 220) — христианский теолог и писатель, один из основателей христианского богословия. Родился в Карфагене, образование получил в Риме. Отрицательно относясь к античной науке, Тертуллиан утверждал, что «светский разум» находится в противоречии с мистическим, религиозным. Мысль эта выражена в приписываемой ему классической формуле: «Это истинно, ибо абсурдно».

__________________________

Неудивительно, что Габриэл не знал изречения Григория Назианзина, так как известно оно было одному лишь аптекарю Грикору Йогонолукскому. Он и поведал свою притчу свойственным ему непререкаемым тоном, невзирая на то что подменил отца церкви Тертуллиана неким язычником Тертуллианом.

— Однажды преподобный Григорий Назианзин пригласил к себе отобедать знатного язычника Тертуллиана. Не пугайтесь, Багратян, это столь же короткая, сколь и глубоко поучительная притча. Они заговорили о том, что урожай нынче хорош, да и пшеничный хлеб, который они преломили, был превосходен. На стол упал солнечный луч. Григорий Назианзин поднял свой ломоть хлеба и сказал Тертуллиану: «Любезный гость, сколь горячо должны мы возблагодарить бога за сотворенное им чудесное таинство, ибо знай: сей вкусный хлеб не что иное, как этот желтый солнечный луч, который в поле преобразился в пшеницу». Тертуллиан же встал и, сняв с полки том сочинений поэта Вергилия, сказал Григорию: «Любезный хозяин, если мы должны благодарить бога за дарованный им хлеб, то насколько же больше обязаны мы возносить ему хвалу за эту книгу. Ибо знай, книга сия есть преображенный луч иного солнца, которое сияет в вышине куда более недостижимой, нежели то светило, чьи лучи можно увидеть на столе».

Помолчав, Габриэл спросил с грустным участием:

— А что сталось со всей вашей библиотекой? Ведь здесь только малая ее часть. Вы закопали книги в землю?

Грикор встал, суровый и непреклонный, точно раненый герой:

— Я не закопал их. В земле книги умирают. Я оставил их там, где они стояли.

Габриэл поднял фонарь, забытый аптекарем. Светало, и Грикор уже не мог скрыть слез, которые катились по его желтому бесстрастному лицу. Багратян взвалил на плечи мешок с книгами старика.

— Уж не думаете ли вы, аптекарь Грикор, — сказал он, — что я рожден для маузерных ружей, патронных магазинов и рытья траншей?

И как ни противился Грикор, Габриэл донес его увесистый мешок до Северного седла.

Содержание   Введение
Книга I: Гл. 1 | Гл. 2 | Гл. 3 | Гл. 4 | Гл. 5 | Гл. 6 | Гл. 7
Книга II: Гл. 1 | Гл. 2 | Гл. 3 | Гл. 4
Книга III: Гл. 1 | Гл. 2 | Гл. 3 | Гл. 4 | Гл. 5 | Гл. 6 | Гл. 7
Послесловие   О Ф. Верфеле и его романе

Дополнительная информация:

Источник: Франц Верфель. Роман « 40 дней Муса-дага ». Перевод с немецкого Н. Гнединой и Вс. Розанова. Издательство « Советакан грох », Ереван, 1984.

Предоставлено: Айк Чамян
Отсканировано: Айк Чамян
Распознавание: Анна Вртанесян
Корректирование: Анна Вртанесян

См. также:

Арминэ Йоханнес Потомки героев Мусалера пытаются сохранить свои корни

Design & Content © Anna & Karen Vrtanesyan, unless otherwise stated.  Legal Notice