ArmenianHouse.org - Armenian Literature, History, Religion
ArmenianHouse.org in ArmenianArmenianHouse.org in  English
Франц Верфель

СОРОК ДНЕЙ МУСА-ДАГА


Содержание   Введение
Книга I: Гл. 1 | Гл. 2 | Гл. 3 | Гл. 4 | Гл. 5 | Гл. 6 | Гл. 7
Книга II: Гл. 1 | Гл. 2 | Гл. 3 | Гл. 4
Книга III: Гл. 1 | Гл. 2 | Гл. 3 | Гл. 4 | Гл. 5 | Гл. 6 | Гл. 7
Послесловие   О Ф. Верфеле и его романе


Глава вторая

ДЕЛА МАЛЬЧИШЕСКИЕ


Разгром пехотной роты полного состава на Муса-даге вызвал в антиохийском хюкюмете немалое замешательство. Пятном позора легло это событие на турецкий флаг. Могущество всякой воинственной нации зиждется на магической вере в ее непобедимость, которую она сама же о себе распространяет. Поражение может отбросить такую нацию назад на целые десятилетия, в то время как другие, не столь воинственно настроенные народы военные неудачи переносят легче, да и скорей извлекают из них нужный урок. Однако самое тягостное унижение воинствующий правящий класс испытывает, когда кровавый урок преподносится ему «внутренним врагом» — неполноценным, то есть радеющим о ремесле, торговле и образовании «меньшинством». Приверженцы оружия теряют почву под ногами — подорвана честь воинского ремесла. Подумать только: мягкотелые интеллигенты задали хорошенькую взбучку героям-профессионалам. А это и произошло в сражении четвертого августа. Если смотреть на дело трезво, то эта пощечина куда как звонче щелчков, полученных в Ване и Урфе. Там сопротивление оказали густо населенные армянские города и бунт вспыхнул под знаком наступления русских. Внешнеполитически взрыв отчаяния в Ване, — учитывая наступление врага империи, — туркам был даже на руку, ибо представлял великолепнейшую возможность оправдать перед всем миром совершенное ими преступление a posteriori: вот вам неопровержимое доказательство, что армяне — государственные изменники и от них необходимо избавиться! Где причина, а где следствие — какое до этого дело государству! А нечистая совесть всего мира, — кстати, самая ленивая, — сиречь пресса власть имущих и препарированные ею мозги читателей, уж всегда повернут дело так, как им это нужно. Так, о событиях в Ване некоторые иностранные газеты с возмущением сообщали и с еще большим возмущением читатели узнавали: «Армяне подняли меч против османского народа, находящегося в состоянии тягостной войны, и перешли к русским. Населенные армянами вилайеты должны быть очищены от них посредством депортации». Нечто подобное можно было прочитать и в турецких публикациях, но нигде нельзя было прочитать обратного, то есть правды: «Армяне Вана и Урфы в своем отчаянии так долго сопротивлялись давно уже начатой турецкими властями депортации, что в конце концов их спас приход русских».

Аллах велик, само собой разумеется, однако что же писать о восстании на Муса-даге? Политической выгоды от этого никакой, а вред от распространения информации — велик. Найдись еще несколько таких Багратянов, и империя оказалась бы в весьма затруднительном положении. Ведь кое-где при обысках еще находили оружие, и значит, подобные осложнения могли возникнуть повсюду, тем более что смерть любого армянина была предрешена и об этом знали все.

Однажды вечером жители Антиохии, от которых еще удавалось скрывать мусадагские события, приметили, что кабинет каймакама ярко освещен. Свет в кабинете не гасили до глубокой ночи, и люди заподозрили недоброе. А там, оказывается, собралось около сорока человек, заседавших под председательством самого начальника провинции. Его вздутый живот при каждом вздохе чуть не отодвигал огромный стол. При умиротворяющем свете керосиновой лампы лицо каймакама с исчерна-коричневыми мешками под глазами выдавало больную печень и казалось желтей обычного. Собравшиеся мужи состязались в пространных речах, сам же каймакам озабоченно молчал. Дряблые, гладко выбритые щеки нависали над широким вырезом воротника, феска съехала на левый висок — явный признак того, что каймакам сердит и хочет спать. По правую руку каймакама сидел военный комендант Антиохии, седобородый полковник, бинбаши старого закала, с маленькими глазками и детскими пунцовыми щечками — сразу было видно: этот не даст себя потревожить, до последней капли крови будет защищать свой покой. Рядом с ним его заместитель, молодой еще юзбаши, майор лет сорока двух — полная противоположность начальника, как оно и бывает часто в таких военных упряжках. Стройный, лицо волевое, глубоко посаженные глаза, их взгляд время от времени дает присутствующим понять: «Какое несчастье, что мне приходится таскать с собой этого старого увальня бинбаши! Все вы знаете меня и не сомневаетесь также, что я способен на все и добиваюсь всего, за что берусь. Недаром я представляю здесь поколение Иттихата».

Один из взводных командиров разгромленной роты, единственный мюлязим, переживший сражение четвертого августа, тот самый, которого Багратян отправил в чем мать родила с посланием в Антакье, предстал перед совещанием с рапортом. Невозможно было упрекнуть его в том, что он, чтобы оправдать случившееся, расписывал силы армян в самых невероятных красках. Десять — нет, двенадцать тысяч армян попрятались в неприступных бастионах на высотах Муса-дага! За долгие годы они ухитрились накопить столько оружия, боеприпасов и продовольствия, что смогут сопротивляться сколько угодно времени. Он, мюлязим, своими глазами видел два тяжелых пулемета — они-то и решили исход битвы, не говоря уж о десятки раз превосходивших силах противника.

Каймакам, сидевший до сих пор молча, подперев голову рукой, углубился в карту Оттоманской империи, лежавшую на столе, хотя масштаб событий вовсе не соответствовал тому, что на ней было обозначено. Впрочем, чиновники хюкюмета частенько развлекались тем, что отмечали прохождение фронтов маленькими флажками. Однако, хотя они и прикладывали немалые старания и изощрялись, как могли, будущее выглядело отнюдь не блестяще. Флажки продвигались все глубже в тело Турции. Положение на фронтах, которыми командовал Энвер-паша, никак не оправдывало легендарную славу командующего. Перевалы и долины диких гор были усеяны не убранными трупами солдат османской армии, главным образом элитных ее корпусов. А русские уже стояли у ворот Персии, лицом к Мосулу, гоня перед собой Джевдета-пашу, известного генерала-погромщика и зятя Энвера. А англичане со своими индусами и гуркхами* угрожали Месопотамии.

__________________________
* Гуркхи — условное название народностей, населяющих центральные и юго-западные районы Непала. В XIX-XX вв. из гуркхов вербовалось много солдат в английскую колониальную армию.
__________________________

Великий Суэцкий поход Джемаля в прямом смысле этого слова завяз в песке. Песок пустыни поистине поглотил солдат со всем их снаряжением. Тем временем союзники на Галлипольском полуострове при поддержке тяжелой судовой артиллерии ломились в ворота Стамбула, Было израсходовано огромное количество средств убийства. В самой Турции не было или почти не было военной промышленности. Турция целиком зависела от Круппа в Эссене и Шкоды в Пильзене. А эти поставщики смерти не успевали обслужить даже своих более близких клиентов — столь огромен был спрос на подобный товар. Из громадного количества ежедневно производимых пушек, гаубиц, мортир, пулеметов, ручных и газовых гранат в Турцию поступала лишь ничтожная часть и тут же в срочном порядке распределялась по фронтам. Потому-то огромный тыл империи был почти полностью оголен — не хватало не только солдат, но и оружия и снаряжения.

Четвертая армия в Сирии тоже находилась в бедственном положении. Джемаль-паша готовил второй поход на Суэц и постепенно стягивал в Палестину все имеющиеся силы. Как бы там ни было, в сирийские города из Дамаска и Иерусалима поступали бесконечные запросы выслать войска, военное снаряжение и продовольствие. О пулеметах можно было только мечтать. И как только каймакам услыхал это слово из уст несчастного мюлязима, он рассеянно остановил на нем свой тяжелый взгляд и в глубокой задумчивости пробормотал:

— Пулеметы?

Добродушный старичок бинбаши с розовыми младенческими щечками надел очки, хотя читать, собственно, было нечего, — возможно, этим своим жестом он намеревался подчеркнуть, что среди присутствующих он самый дальновидный и мудрый.

— Причина всех несчастий кроется в вашей глупости н вашем легкомыслии, — он кивнул мюлязиму, — в уставе сказано: перед атакой необходимо разведать вражеское расположение. Ну а теперь, когда дело приняло столь плачевный оборот, я спрашиваю каймакама: что еще надо? Чтобы еще больше наших людей было убито? А может быть. дать этому отродью спокойно подохнуть на проклятой горе? Чем они нам мешают? Впрочем, депортация дело ваше. Это уж вы, штатские, и решайте. А если у них и правда десять тысяч вооруженных людей?..

Рыжий мюдир поднял руку, прося слова:

— Там нет ни пятисот, ни даже трехсот вооруженных людей. Кому, как не мне, это знать, ведь я управляю нахиджие и не раз бывал в деревнях...

Бинбаши снова снял очки, и было это так же бессмысленно, как когда он их надевал:

— Самое разумное, — сказал он, — на этом поставить точку. Проклятые армяне сами себя депортировали. Чего вам еще надо? На побережье живет всякий народ — и греки есть, и арабы, — прикажете мне на их глазах затевать смехотворную войну? Даже если я подниму на ноги все округа, гарнизоны, мне и тогда не набрать четырех рот. Нет уж, поверьте мне: четники, курды и прочие — все, кого я мог бы еще собрать, они не только армян, они и вас всех перережут. Нет, уж поверьте мне: самое разумное — молчать.

Озлобленный юзбаши, куривший одну сигарету за другой, битый час не сказавший ни слова, теперь поднялся и, обратившись, как оно и положено, лицом к начальнику, произнес:

— Эфенди бинбаши, позволь высказать мое глубокое удивление. Каким же это образом мы сумеем утаить убийство командира роты, трех офицеров и чуть ли не сотни солдат? Полагаю непростительным упущением, что мы и без того уже задержали донесение на несколько часов. Сразу же после совещания я по твоему приказу составлю рапорт для штаба корпуса.

Бинбаши сразу сник. Щеки его еще больше раскраснелись. Во-первых, потому, что юзбаши был прав, и во-вторых, потому, что это был сущий дьявол! Каймакам, казалось, только теперь пробудился:

— Я ликвидирую этот очаг в рамках собственного региона, — заявил он.

Такова была бюрократическая формула довольно непростого решения, в основе которого лежал страх перед вали Алеппо. От него ежедневно поступали требования о решительной и полной депортации, и весть о сопротивлении семи общин могла стоить каймакаму головы, ибо это свидетельствовало как о неудовлетворительно, проведенном изъятии оружия, так и о небрежном общем надзоре. Если бы в руки вали поступило неприкрашенное донесение о случившемся, каймакаму не поздоровилось бы. А посему рапорт необходимо было составить в приемлемой форме. Главное, чтобы он не содержал ничего конкретного.

Тут заявил о себе старик бинбаши:

— Как ты намерен его ликвидировать, если твои заптии заняты депортацией, а солдаты — на фронте? — Прищурив глаз, бинбаши посмотрел на юзбаши. — А тебе, юзбаши, я приказываю в рапорте затребовать у командования корпуса четыре батальона пехоты и батарею горных орудий. Без войск и артиллерии мы не в состоянии вести осаду укрепленной горы.

Юзбаши сделал вид, что не замечает гнева старика:

— Эфенди бинбаши, приказ твой понял. Его превосходительство генерал Джемаль-паша выслушивает все доклады лично. Можешь быть уверен, он поддержит тебя: высылка армян — затея его друзей. Он не потерпит, чтобы несколько паршивых христиан издевались над тобой.

Упоминание великого имени вызвало самые различные высказывания. Один из младших мюдиров дошел до того, что стал утверждать, будто бы Джемаль-паша, несмотря на свой вес в правительстве, в вопросе армян не вполне надежен, в Адане он даже пошел на союз с ними.

Тем временем каймакам, казалось бы вновь впавший в полудрему, уже принял решение: вступить в контакт с самым сильным человеком, с юзбаши то есть, а старого бинбаши сбросить со счетов. Итак, козел отпущения был найден. Тем не менее осторожность и предусмотрительность — прежде всего.

Глубоко вздохнув, каймакам постучал набалдашником из слоновой кости по столу:

— Считаю заседание закрытым. Прошу юзбаши остаться — необходимо составить донесение в гражданские и в военные инстанции. Эфенди бинбаши, свое сообщение я представляю тебе на утверждение.

На следующее утро командованию было отправлено два многословных и чрезвычайно туманно составленных рапорта. Ответная отповедь поступила лишь пять дней спустя: Муса-даг во что бы то ни стало должен быть очищен от армян имеющимися на местах силами. Единственное попущение, на которое пошло командование, были две 10-сантиметровые полевые гаубицы, находившиеся на пути из Хаммама в Алеппо, а теперь срочно переадресованные в Антакье. Гаубицы прибыли на седьмой день, а это уже было двенадцатое августа. Прислуга их состояла из молоденького лейтенанта, трех унтер-офицеров, двенадцати старых канониров-запасников да нескольких грязных коноводов. Применять гаубицы этой модели в горных условиях было чрезвычайно трудно.

В определенном смысле Стефану приходилось еще трудней, чем его отцу: Габриэла с Муса-дагом связывали воспоминания детства, а Стефан вырос в Европе, во французской среде и до прибытия в Йогонолук из армян знал только тех, кто в качестве тетушек, дядьев и прочих родственников и друзей навещали супругов. Багратянов в Париже, Швейцарии и Стамбуле. Это были люди, выглядевшие как все прочие европейцы, разговаривали они со Стефаном на самом обыкновенном, ничем не примечательном французском языке. Тем удивительней была великая перемена, происшедшая с юношей с того самого дня, когда он впервые вошел в класс учителя Апета Шатахяна.

В течение столь краткого промежутка времени со Стефана словно смыли четырнадцать лет Европы, то есть всю его жизнь! Он как бы вновь погрузился в свой народ, и гораздо глубже и основательней, чем отец. Удивительной представляется мысль о том, что, если бы таинственные силы рока не забросили Стефана в Сирию, этот ребенок так бы ничего и не узнал о своей кровной принадлежности, а тем самым ничего бы не узнал и о себе самом. У Габриэла Багратяна все было по-иному. Его пересадка на родную почву явилась необходимостью и актом собственной воли. Так должно было быть. Им двигала сила фактов и еще одна сила — та, что стояла за ними. И все же, будучи гораздо ближе к своей родине по крови, на деле он был гораздо дальше от нее, чем сын. Брак поставил Габриэла между двумя народами. Вначале ему даже казалось бестактным, будучи чужаком, навязывать свои планы спасения и борьбы людям, здесь жившим. Быть может, это и было причиной того странно торжественного и болезненного чувства, которое охватило его после победы четвертого августа. Совсем не то происходило со Стефаном. Хотя в жилах его и текла смешанная кровь, доля матери не оказывала на него никакого воздействия.

Чисто женское влияние Жюльетты на супруга играло гораздо большую роль в характере Габриэла, чем материнское влияние на Стефана. Порой можно было предположить, что смешение крови привело к раздвоению отца, а не сына. У Стефана все развивалось очень просто. Он как-то сразу стал восточным, армянским мальчиком, то есть таким, каким были окружавшие его ребята. Почему так? А просто иначе он не мог бы отстоять себя. На эту важничавшую и вместе с тем обезьянье-гибкую молодежь ни манеры, ни знания Стефана не производили ни малейшего впечатления. Владение французским также ничего не давало. Не могли помочь Стефану ни отлично выученные наизусть басни Лафонтена, ни стихи Виктора Гюго, даже прочное знание географии не давало ему преимущества в глазах йогонолукских школьников. Мальчики и девочки Йогонолука во всем придерживались своих собственных взглядов, и вообще они чрезвычайно своеобразно трактовали народную мудрость о «просвещенных сынах». Когда Стефан рассказывал о западноевропейских городах, они смеялись над ним — как плохо он рассказывает сказки! Смешным казалось им и то, что учебники он носит в руках, а не на голове, как это было принято здесь. Ведь и женщины носят кувшин с водой на голове или на плече и уж никак не под мышкой! Ну и безголовые эти европейцы! До слуха Стефана доходили и такие мудрые изречения:

— Вы что же, и верблюда с ложечки поите?

В отличие от интеллектуалов, таких, как Шатахян, буквально изнемогавших от преклонения перед всем западным и даже от благостного дуновения европейской эстетики (Жюльетта), грубая деревенская молодежь Муса-дага была проникнута духом превосходства и даже исключительности собственного образа жизни. О преимуществах форм существования всегда ведь можно спорить. Одному трудно сидеть на корточках, другому — на стуле. Признание одного навыка достоинством, а другого — недостатком диктуется не их абсолютной значимостью — критерия ведь не существует, — а диктатом среды. После первого же урока в школе мир, окружавший Стефана, объявил английский костюм, широкий отложной воротничок, манжеты, носки, шнурованные ботинки не только шутовской, но прямо-таки вызывающей формой одежды. Будь Стефан изнеженным, мягкотелым мальчиком, он сразу попросил бы отца избавить его от дальнейшего посещения школы. А он принял вызов. Нам уже известно, что после многодневных споров Стефан отвоевал у матери разрешение носить ту же одежду, что и все йогонолукцы. Вскоре он уже расхаживал по церковной площади Йогонолука в шароварах, энтари и с кушаком, на ногах не ботинки со шнурками, а мягкие туфли без задников. Жюльетта пришла в ужас. Однако в лице Искуи мальчик обрел защитницу.

— А почему ему не одеваться по-нашему? — спросила она. — Разве наше платье хуже европейского?

Смерив сына неодобрительным взглядом, Жюльетта заметила:

— Мне так и кажется, что все это он взял напрокат для маскарада.

В новой одежде Стефан, который был ведь хорош собой, стал похож на прекрасного принца с персидской миниатюры. Жюльетта, конечно, это видела, но она видела и то, что у этого принца уже нет ничего общего с ее сыном. Кончилось дело тем, что мать с сыном заключили договор: в школу он может ходить «ряженым», но дома пусть будет одет как полагается.

Однако после бегства на Дамладжк договор потерял силу — «дома»-то ведь уже не существовало, а потому исчезло и понятие «как полагается». В горах Стефан уже не снимал шаровары и энтари. И вообще Жюльетта видела его редко у Трех шатров, разве что за обедом или перед сном. И всегда-то возбужденный, вспотевший, куда-то спешащий, нетерпеливый. Жюльетта окончательно утратила всякое влияние на него. Казалось, он и не знал цивилизованной жизни. Мать и сын почти перестали друг друга понимать.

Да, Стефан преобразился. Но сколько мучений он претерпел, пока не переродился в полудикаря, — этого никто не знал.

Одежда на нем теперь была такая же, как на всех мальчишках. Но как неприлично она выглядела поначалу — чистая, нигде не порванная! Да, чистота была его слабостью — грязные руки и ноги, черные ногти, нечесаные волосы — все это вызывало у него чувство неловкости. Как-то, еще в Йогонолуке, он набрался вшей, и мать, обмирая от отвращения, обмотала ему голову смоченным в керосине полотенцем — до чего же он был тогда несчастен! Что и говорить — в этом он сравняться с деревенскими ребятишками не мог. Ноги его, к примеру, сколько он ни бродил по грязи, топям и пыли, оставались белыми и нежными. Единственное, чего он достиг, — это ожоги, ссадины и мозоли, которые, помимо того что причиняли боль, привели к домашнему аресту. Как он завидовал своим товарищам — у тех были сухие, темно-коричневые звериные лапы, которым все нипочем! Немало он натерпелся, прежде чем был признан своим. Все эти Гайки и Акопы, Анаиды и Сона’ видели в нем не что иное, как выскочку. Когда дело идет о власти, даже дети природы проникаются злобным кастовым духом привилегированного сословия. Деревенские мальчишки давали Стефану понять, что он им не ровня и что блестящая вилла его отца, вкупе с господином Авакяном и целым отрядом прислуги, не внушают им столько уважения, чтобы признать его «своим». На что же тогда уповал Стефан, этот своеобразный честолюбец? На свою энергию и честолюбие, которые частенько вступали в конфликт с его физическими силами? Быть может, и еще на одно свойство, полностью отсутствовавшее у деревенской молодежи... Ведь даже признанный вожак, четырнадцатилетний Гайк, не по годам рослый и мускулистый, даже он был лишен умения анализировать, смотреть вперед и делать логические выводы — то есть всех тех достоинств, которые Стефан прихватил с собой из Европы. Эти восточные дети забывали о своих планах, не успев их осуществить. Мимолетные прихоти, темные инстинкты играли ими, как ветер играет жухлой листвой. Посмотрите на них после уроков — это стайка диких зверенышей, руководимая какими-то неведомыми побуждениями, толкающими их то туда, то сюда без всякой определенной цели. Когда они, подобно птицам, нападают на неохраняемый фруктовый сад, — это еще можно понять, но ведь гораздо чаще они носятся по горам, словно их сам демон подгоняет, или же возятся в каком-нибудь болоте, а то и просто бегают по полям — валяются, кувыркаются, прыгают. Завершается же все это неким религиозным или языческим обрядом, хотя сами они того не сознают. Почему-то они, ни с того ни с сего встав в круг, обнявшись, сначала тихо жужжат, качая головой, но постепенно голоса повышаются, ритмические движения становятся чаще и, в конце концов, все в необычайном упоении принимаются выть. На некоторых эта церемония оказывает такое сильное действие, что у них закатываются глаза, изо рта выступает пена. Упражняясь таким образом, они, сами того не ведая в своей простоте, делают то же, что дервиши некоторых племен, которые, доводя себя до эпилептического исступления, как бы пытаются вступить в тайную связь с некими прасилами. У взрослых они не могли этого наблюдать, но внутренняя потребность в подобных перевозбуждениях всегда чувствовалась в атмосфере этой страны. Конечно же, Стефан как европеец, когда начинались подобные экстатические упражнения, отбегал в сторонку. Но старший по возрасту, спокойно-рассудительный Гайк не участвовал в них. Вероятно, потому, что сознавал себя до краев наполненным теми силами, какими другие накачивали себя. этим.вытьем. Впрочем, случалось, что и Стефан подбивал всех на какое-нибудь рискованное дело — таким только образом обрел он наконец уважение сверстников. Но полной власти над ними так и не достиг. Для этого недоставало ему одного, однако чрезвычайно важного качества, а именно — той силы, которая определяла жизнь этих юношей: прозорливого сродства с природой, которое никакими словами не обозначить. Как хороший пловец, который и лежит в воде, и сидит, и стоит, и ходит, и плывет, то есть пребывает в «своей стихии» с ощущением неописуемой телесной радости, так и дети Муса-дага чувствовали себя на своей горе в своей стихии. Они были пронизаны окружающей их природой. И эта природа так вошла в их плоть и кровь, что, казалось, грань между ними и ею стерлась, и они уже не знали, что от нее было вовне и что внутри их самих. Листок, трепещущий на ветру, плод, упавший с дерева, шорох проскочившей ящерицы, говор далекого ручья — все это тысячеголосье было их сутью, словно каждый из них был маленьким Муса-дагом. Тела их были подобны почтовым голубям, ,которые, благодаря сверхчеловеческому инстинкту ориентации, никогда не могут заблудиться. Но тела их были и подобны волшебной лозе, вздрагивающей над каждым скрытым под землею кладом. Стефан слишком уж долго бегал по мертвому асфальту, и хотя тело его и было ловким, однако никакого сравнения с детьми Муса-дага не выдерживало.

Когда народ разбил лагерь на Дамладжке и ребята перестали совершать свои разбойничьи набеги, когда от них потребовали дисциплины и конкретных дел, тогда и уважение к Стефану стало расти, однако не без влияния высокопоставленного отца, отбрасывавшего на него свой свет. Юношеская когорта состояла из подростков от десяти до пятнадцати лет. Было здесь и несколько девочек не старше одиннадцати, так как в тех краях двенадцатилетние считались уже созревшими.

Тер-Айказун повелел старшим юношам в свободные от службы часы посещать школу. Но практически дело до этого никогда не доходило. Учителя обычно находились на позициях или же в управлении лагеря — они ссылались на недостаток времени или просто манкировали занятиями, полагая их излишними. Если не считать разведгрупп, которыми командовал учитель Апет Шатахян, и вестовых, подчинявшихся Самвелу Авакяну, то свыше трехсот юношей, из которых состояла легкая кавалерия, большую часть времени были предоставлены самим себе. Это и привело к тому, что самые сильные и отчаянные сколотили нечто вроде шайки и проводили все свое время как им заблагорассудится. Шапка эта состояла из двадцати — двадцати пяти парней, выделявшихся из общей массы своим высокомерием и жаждой деятельности. Они лазали по скалам, забирались на вершины Дамладжка, а порой, набравшись смелости, переносили свои игры в расположение дружин, доводя бойцов, которых муштровал Нурхан Эллеон, до белого каления. Вскоре мальчишкам, разумеется, было запрещено бессмысленное бродяжничество. Тогда-то, обнаглев, они облюбовали для своих сборищ территорию за оборонительными поясами — высоты за Седловиной, склон, обращенный к долине, распадки между скалами и русла ручьев, впадавших в море. Выход за позиции на Дамладжке считался преступлением. Однако шайка так ловко маскировала свои вылазки, что ее так никто и не раскрыл. Разумеется, Стефан и Гайк оказались среди ее членов. Даже Сато ухитрилась проникнуть к ним — от нее никак не удавалось избавиться. Несмотря на то что семья Багратянов предоставила убежище этому чужаку-ублюдку, приютила Сато, мусадагцы неохотно допускали ее в общество своих детей. Потому-то она целиком зависела от прихоти ребят. А они то изобьют Сато, то махнут рукой и какое-то время не трогают. Она всегда держалась в сторонке: когда ватага гоняла по горам и низинам, она бегала со всеми, но не вместе, а чуть отстав, поодаль. Когда же шайка сидела в Дубовом ущелье или в каком-нибудь другом недозволенном месте вне оборонительного пояса и пышным цветом цвело хвастовство и замышлялись новые проделки или же подростки по привычке неистово раскачивались, составив круг, — тогда Сато алчущими глазами следила за всем этим и присоединяла свой глухой голос к общему хору, раскачивая свое тщедушное тельце в такт с остальными.

В этот круг входил, кроме Сато, еще один обиженный. Звали его Акоп. Стефан покровительствовал ему. Несколько лет назад военный врач ампутировал ему ногу. Теперь мальчик прыгал на одной ноге, опираясь на грубый самодельный костыль — палку с небольшой поперечиной. Но несмотря на столь несовершенную опору, Акоп передвигался с неистовой ловкостью, какую часто можно наблюдать у искалеченных детей. Он стремился не отставать от здоровых сверстников и, когда уже следовал за ними в их набегах, ни на пядь от них не отставал. У Акопа были задумчивые глаза и золотистые волосы — большая редкость в этой стране. Происходил он из хорошей семьи и был родственником Товмасянам. Он любил читать и очень скоро перечитал все, что нашлось у них дома, — истории на листках календаря и прочее подобное чтиво. Потом он стал брать книги у Стефана. За Акопом утвердилась слава прилежного ученика, а это, несмотря на возвышенный пример аптекаря Грикора и воспетую в народной поэзии тягу к знаниям, вряд ли могло хорошо рекомендовать его у вожаков шайки. Нет, он вовсе не намеревался прослыть книжным червем. Бегать, играть, лазить, — вот о чем он мечтал. А с тех пор как началась война, он, как и все мальчики, жаждал выполнять важные поручения в качестве вестового, разведчика, лазутчика и тому подобное. Стефан, которого тянуло к Акопу уже из-за одного цвета его волос, заступался за него, и не только из жалости. А вот Гайку честолюбие Акопа пришлось явно не по душе. Никогда не испытывая ни малейшей сентиментальной снисходительности, он постоянно словно бы говорил ему: тебе среди нас не место, пошел вон, калека!

О Гайке у нас пойдет особый разговор. Будучи всего четырнадцати с половиной лет от роду, он уже олицетворял мрачный тип вполне взрослого горца-армянина. В его жилистой худощавости и медлительной походке с наклоном вперед, в тяжело свисавших крупных руках, — во всем облике этого подростка чувствовалось властолюбивое высокомерие замкнутого в себе древнего парода, что, кстати, заметно отличало его от большинства ребят с их чисто восточной суетливостью. И пусть армянин в городах своей диаспоры подобен изгнаннику Улиссу — не случайно в характере героя «Одиссеи» хитроумие сочетается с психологией лишенного родины изгнанника, — коренной армянин, горец-армянин у себя в горах нетерпим, горд и заносчив. Эти черты вкупе с огромной жаждой деятельности он и противопоставляет созерцательности и медлительному достоинству турок. Столкновение подобных характеров-типов многое способно объяснить.

Семья Гайка пришла с севера, с Докуз-Бунарских гор, что вблизи грузинской границы. Мать его, вдова Шушик, четырнадцать лег назад перебралась сюда с грудным младенцем и приобрела между Йогонолуком и Азиром дом с садом и шелкопрядильней, где и вела хозяйство совсем одна, без посторонней помощи. Шушик — голубоглазая великанша — оказалась нелюдимкой. Вечно сторонилась людей и хоть жила под сенью Муса-дага уже многие годы, ее и по сию пору считали приезжей и чужачкой. К ассимиляции приезжего люда народ здесь относится весьма сдержанно. Чужаки вызывают подозрение. О них никогда и не утихают слухи, один другого легендарнее. О вдове Шушик ходила молва, будто она своими могучими руками задушила мужчину, попытавшегося приблизиться к ней. Правда это или нет, но, во всяком случае, Гайк унаследовал от матери и ее физическую мощь, и ее дурной характер.

Высокомерные, надменные люди всегда принижают, умаляют достоинство других. Так и Гайк всегда подавлял самосознание Стефана. Это он был виноват в том, что юный Багратян без конца испытывал себя «на разрыв» —и это только ради того, чтобы прослыть среди мальчишек «своим». Желание расположить к себе мрачного скептика Гайка принимало у Стефана порой мучительные формы, как оно и бывает у пылких натур в этом возрасте. Учитель Шатахян, старший командир юношеского отряда, постоянна выделял Стефана и чуть ли не ухаживал за этим маленьким французом, сыном мадам Жюльетты, этим «культуртрегером среди дикарей». Он величал его «мосье Стефаном», а других мальчишек ругал последними словами. Он предоставлял ему выбирать себе задания и никогда не посылал туда, где грозила хотя бы небольшая опасность. Да, и Самвел Авакян, прежний гувернер Стефана, постоянно не спускал с него глаз — только бы уберечь воспитанника от всяких бед и глупых затей. Подобная опека со стороны столь важных лиц вызывала у Стефана краску стыда, она унижала его перед Гайком, представляя как балованного барича, и всякий раз ставила под сомнение с таким трудом добытое признание «своим». Самое неприятное было то,

что подобное предпочтение делало Гайка еще надменней, — сын вдовы Шушик докапывался до правды, от его всепонимающих глаз ничего не укрывалось. Когда Стефан, потеряв сон от постоянного внутреннего напряжения, ворочался на кровати в шейхском шатре, его взбудораженный мозг без конца выстукивал: «Боже, что мне еще сделать, чтобы доказать этому Гайку!»

При этом борьба за Гайка представляла собой лишь один из многих фронтов той войны, которую честолюбивая душа сына Багратяна вела ради славы своей.


Примерно к этому времени — то был девятый день Муса-дага — в лагере постепенно, хотя и не сильно, начал ощущаться недостаток хлеба и овощей. Питание одним мясом стало восприниматься с неудовольствием. Изумительная хариса после праздника победы кончилась на пятый день. Тондыры пустовали. Совет уполномоченных распорядился на неделю прекратить раздачу спасенных остатков муки. Была увеличена выдача мяса, но это не устранило недовольства. По строгому указу раздачу молока определили так: его выдавали только больным, ослабевшим и детям до десяти лет, да и то — это же было козье и овечье молоко. Небольшая часть его шла на приготовление масла и сыра. Все ругали общинное ведение хозяйства, да и впрямь, по непостижимому закону этот способ управления уменьшал и ухудшал общее достояние, вместо того чтобы экономить и сохранять общее добро.

Хотя Жюльетта с тех пор, как стала работать у доктора Алтуни, отдала большую часть продовольственных запасов — консервов, сахара, чая, риса в лазарет, у нее еще оставалось достаточно, чтобы возместить нехватку хлеба. Стефан ни в чем не терпел недостатка. Зато Гайк уже не раз жаловался на жесткую баранину: она и не проварена, и без всякой приправы — давись, а глотай! «Хоть бы абрикосов сейчас или фиников!» — вздыхал он. А Стефану сразу представились бескрайние сады у подножия Муса-дага. Но он так ничего и не сказал.

Члены юношеского отряда в дневные часы несли службу на всех тринадцати позициях. На каждой из них, а еще на наблюдательных пунктах, постоянно дежурил кто-нибудь из группы вестовых. Шатахян проверял свое войско ежедневно и в самое неожиданное время объявлял учебные тревоги. Так что самостоятельные вылазки и набеги можно было устраивать только под покровом ночи в свободное от дежурств время, когда за ребятами уже никто не следил.

На десятый день Стефан изложил неприступному Гайку свой план, кстати, пришедший в голову чужаку. Дело в том, что после переселения на Дамладжк несколько отчаянных смельчаков два-три раза отваживались спуститься в долину, чтобы пополнить запасы, но всякий раз возвращались ни с чем — и днем и ночью отряды жандармерии патрулировали деревни и дороги. План Стефана состоял в том, чтобы ночным набегом на фруктовые сады поправить бедственное положение. Гайк посмотрел на своего честолюбивого соперника так, как смотрит художник-мастер на нетерпеливого ученика, понятия не имеющего о трудности предложенного начинания. Однако вслед за тем Гайк взял организацию тайной вылазки в свои руки и сам же подобрал ее участников. Стефан же больше всего боялся, как бы отец не проведал об его участии в опасном предприятии и не лишил его свободы. Он и высказал эту свою тревогу. Но Гайк, должно быть, к этому времени уже позабывший, что план был не им придуман, ответил в том раздраженном тоне, которым так мастерски владел:

— Боишься — так и оставайся. Лучше ж для тебя будет.

Слова эти уязвили Стефана до глубины души, он поклялся себе более не думать о родителях. В ту же ночь набег был совершен.

Около десяти часов вечера, когда костры уже погасли и народ спал, примерно девяносто парней, запасшись мешками и корзинами, небольшими группами стали покидать лагерь. Сторонкой они обошли посты, пересекли границу оборонительного пояса и прыжками устремились вниз. Будто сам ветер нес их, и не прошло и сорока минут, как они очутились у первых садов. При нежном свете месяца они принялись рвать абрикосы, винные ягоды, апельсины и все, что попадалось под руку. Стефану также удалось показать свою физическую силу, хотя он впервые в жизни участвовал в подобной работе. Гайк ухитрился где-то отвязать трех ослов и теперь их спешно нагрузили. Но и каждый из парней был нагружен до отказа. Незадолго до восхода солнца все вернулись в лагерь.

Встретили беглецов, которые так и не поняли, какая им грозила опасность, упреками, руганью и даже колотушками, однако и с гордостью. Еще до подхода к Котловине Города Стефан сделал крюк и бесшумно пробрался в шейхский шатер, где стояла его раскладная кровать, рядом с Гонзаго. Ни Габриэл, ни Жюльетта так ничего и не узнали об опасной ночной прогулке сына. Ну а трофеи ночного налета, разумеется, не улучшили плачевного положения населения лагеря.

И все же пастора Арама Товмасяна ребячья затея толкнула на мысль о подобной же вылазке, которую он и предпринял на третью ночь после ребячьей с двумястами резервистов под прикрытием двух боевых дружин. Впрочем, успех оказался незначительным. Как раз за два дня до этого крестьяне мусульманских селений напали на брошенные армянские сады и сняли добрый урожай, так что осталась только падалица и еще незрелые плоды.

Куда безумней и бесполезней оказалось еще одно дело, затеянное Стефаном после этого. Между прочим, было бы неверно видеть в нем доказательство особой смелости, проявление отваги. Мальчик и не .подозревал, какой он себя подвергал опасности, о чем свидетельствует уже вовсе непонятная глупость, — никого, кроме Акопа, он с собой не взял. Пусть, мол, Гайк знает, что Стефан превосходно может обходиться без него.

Сын Багратяна уже достиг того возраста, когда будущий мужчина должен не только выдержать борьбу с бродящими в нем самом соками, но и пережить крушение иллюзий о мире, который ежеминутно дает ему почувствовать все ничтожество только что пробудившегося «я».

Лихорадочное возбуждение, вызванное становлением самого себя, грозно переплелось с общей лихорадкой, царившей на Муса-даге. Товарищи Стефана, эти деревенские сорванцы, скорей всего были похожи или на твердокожие альпийские растения или на чутьистых горных животных. К четырем годам уже определившиеся, они росли равномерно, почти не зная переходных периодов, ничто не сбивало их с пути, и так до самой смерти они сохраняли свой давно слепленный образ, разве что под конец чуть стертый и размытый. А в Стефане было заложено наследие разных народов, весь процесс развития нервных клеток трех поколений, претерпевших предельное напряжение, его детство, проведенное в Европе, и, как самое тяжелое бремя, — жадная душа, которая нигде никогда не находила покоя. Мать, правда, видела, как он худел, как тени легли на его лицо. Но что было делать, где взять привычную для ребенка еду? Иногда она затаскивала сына в свою палатку и, не обращая внимания на гневные протесты, заставляла выпить несколько стаканов молока. А потом — потом она несколько дней вообще не обращала на него никакого внимания. «Да и сколько нам осталось еще жить?» Этот вопрос она часто задавала себе, но бывала не совсем искренна — Жюльетта ведь даже представить себе не могла, что какой-то заптий. пусть даже самый кровожадный, посмеет оцарапать ей руку! И все же ей приятно было задаваться таким вопросом — сразу все делалось таким безразличным, так хорошо перекликалось с ее жаждой самоуничтожения. Распад ее личности стремительно прогрессировал.

Поводом для дикой выходки Стефана послужило следующее.

Искун Товмасян часто жаловалась, что второпях при переселении забыла захватить три или четыре любимые книги, среди них библию, подаренную ей ко дню конфирмации, а кроме того, распятие из слоновой кости, и то и другое подарил ей Арам. Сокровища свои она спасла во время зейтунского кошмара и с тех нор никогда с ними не расставалась. А теперь — она не могла себе этого объяснить ничем, даже своей немочью, — и книги, и библия, и распятие остались внизу, на вилле Багратянов. Искуи очень страдала от этой потерн, считая, что нанесла обиду брату.

Не только Сато страстно тянулась к Искуи. Стефан тоже постоянно старался оказаться рядом с нею. Впрочем, если девочка из сиротского дома с ее булькающим «кючук-ханум», с ее зябким, тоскливым мычанием и грязными похотливыми лапками была неотвязна, как осенняя муха, то Стефан вел себя совсем иначе — он садился на землю на почтительном расстоянии и поглощал мадемуазель Товмасян молчаливым взглядом. Как только он покидал свой пост, его охватывало упоительное ощущение постигшего его несчастья. Ее обворожительный образ следовал за ним неотступно: вот несколько локонов, упавших на лоб, удивленно приоткрытые влажные губы... Словно стесняясь, она прикрывала больную левую руку правой, маленькая грудь вторила вдоху и выдоху, и кончики ног тихонько, как бы ища защиты, выглядывали из-под платья. Завороженный, он представлял, как она подходит к его кровати в шейхском шатре и поет. Никогда он не мог досыта ее наслушаться, особенно его трогала одна песня, та, с которой она как бы обращалась к нему самому, к Стефану:

Вышла она из сада,
Прижимая к своей груди
Два крупных алых граната,
Два спелых сочных плода.

Не слова, а голос ее, голос пробегал по нему зябким трепетом.

Прежде он так любил маму, но что теперь была мама по сравнению с Искуи? Стоило только подумать о ее голосе! Мама ведь не пела, а если порой и напевала что-нибудь, вспоминая французскую песенку, то звучало это как-то зазывно фальшиво. А в прохладном, прозрачном голосе Искуи можно было утонуть, как в бассейне.

Наутро после тяжелых сновидений ночи — один сон сменял другой — Стефан свистом подозвал Сато, которая, как всегда, караулила неподалеку от места сбора шайки Гайка.

— В доме внизу живет кто-нибудь?

Сато сразу поняла его. Да и было бы ошибочно считать Сато за ее гортанный звериный крик и шакальи повадки идиоткой. Это была двойственная натура, существо сложное, однако она обладала недюжинной сообразительностью, особенно когда речь шла о выявлении определенных связей. Сато сразу поняла, о чем ее Стефан спрашивает — забрались ли в дом его отца в Йогонолуке наследнички, да и нетрудно было его понять, но она на лету схватила смысл и цель вопроса. Стефан собирался дерзким наскоком захватить книги Искуи, если они вообще еще были целы. И Сато принялась строить гримасы, подмигивать, как она всегда делала в минуты волнения. Для Стефана не было секретом, что Сато вела на Муса-даге двойную жизнь. Она то исчезала на полдня, а то и на целую ночь — правда, никому до этого не было дела. В таких случаях она проводила время в долине, в кругу своих друзей — кладбищенской братии. Передача известий с горы в долину и обратно представляла собой ценнейшую разменную монету, с помощью которой Сато покупала благосклонность своих друзей в долине и на взгорье. По этому каналу в лагерь поступали вполне достоверные сведения обо всем, что происходило в деревнях. Именно таким образом стало известно, что в Йогонолуке расквартирован пост, состоящий из десяти заптиев, как и в Битиасе и Абибли. Наверху узнали также, что чернь приступила было к грабежу домов, забирает все — от гвоздя до оконной рамы, однако этому неожиданно был положен конец: вмешался каймакам. Только трем мусульманским семьям выдали разрешение на вселение. Однако сброд не так-то легко отступил от своих намерений — ждал, когда ветер подует в другую сторону. Узнали также, что за последнюю неделю в деревнях появились муллы. Они осматривали церкви, предполагая превратить их в мечети. Стефан узнал также, что в дом Багратянов въехала многодетная мусульманская семья, — все люди, которые несколько дней тому назад на воловьей упряжке прибыли в Йогонолук. И в самом деле, существовали ведь такие любители бродяжничества, которые, следуя слухам, перебирались из деревни в деревню и, будучи привередливы, не удовлетворялись первым попавшимся жильем. Сато выведала и несколько подробностей. Семейка мухаджира разбила свой лагерь в большом селамлике, однако теплые ночи проводила под открытым небом, на крыше.

Одержимый своим планом,Стефан не долго раздумывал. Доверился он только Акопу: уж очень тот клянчил и молил. Решило все тщеславие. Ведь если Акоп пойдет, то у Стефана будет свидетел, и тем самым он кое-что докажет Гайку. И ослепленный Стефан отправился в столь опасное предприятие, вооруженный только карманным фонариком. Вспомогательное войско его состояло из одного калеки и одной плутовки.

Сато убежала задолго до того, как спустился вечер: ей надо было предупредить Нуник, Вартук, Манушак и остальных своих друзей. Странным образом эти жители погоста были неприкасаемы. Никто их не трогал. Ни заптии, ни пришлая чернь. Приказы о депортации, должно быть, их не касались. И стороной их обходили скорей всего потому, что с них взять было нечего, однако и потому, что кормились они смертью и рядом со смертью. Впрочем, Сато созвала эту гвардию не потому, что опасалась за жизнь Стефана, — такие чувства, как привязанность, любовь и забота, не были ей свойственны. Даже ее страсть к Искуи можно, пожалуй, объяснить непреодолимым желанием быть признанной тем человеком, который вызывал ее восхищение. А добившись этого — завладеть им целиком.

Сато была превосходно осведомлена о главной слабости старухи Нуник — надо утолить ее ненасытное любопытство, тогда можно рассчитывать на щедрость взрослой приятельницы. Чтобы выжить, существо, всеми презираемое, с трудом терпимое даже среди подонков общества, вынуждено быть ловким посредником человеческих страстей. Сато превосходно знала также, что старая Нуник особенно любила слушать все, что так или иначе касалось семьи Багратянов.

Когда незадолго до полуночи Стефан с Акопом вошли через открытые западные ворота на усыпанный песком двор, плакальщицы, освещенные зыбким светом молодого месяца, уже сидели кружком под деревьями, подавая какие-то непонятные знаки, — уж очень громко стучал и скрипел костыль Акопа. Стефан подтолкнул калеку: ковыляй поскорей к сычихам!

Непостижимо, почему такой впечатлительный мальчик, как сын Багратянов, сейчас не испытывал ни малейшего страха. Даже если он и не сознавал всей опасности, то хотя бы ночная тьма и его одиночество среди полупризраков, да и вид дома, где спала семья мухаджира, — все это должно же было нагнать на него страху. Причиной тому было болезненное состояние, смятение чувств, так и не замеченное в мальчике ни Габриэлом, ни Жюльеттой. Внешне отчаянно храбрый, Стефан, будучи жертвой некоего подобия паралича чувств, уже не различал в окружающем его мире, где явь, а где сновидения. Размеренно ступая, словно возвращаясь после прогулки домой, он вошел во внутренний двор. С необоримой силой его охватило ощущение, что все здесь осталось по-прежнему. Он даже остановился в галерее и долго стоял, погруженный в себя. Потом включил карманный фонарик — так однажды луч его озарял спящего Стефана, когда его рассматривал отец, — затем мальчик медленно стал подниматься по лестнице. Здесь, на верхнем этаже, все осталось как было. Только давно никто не убирал, да кое-где виднелись последствия разгрома. Грабители унесли лишь то, что было полегче,— шкаф и кровать стояли на своих местах. Стефан вошел в свою комнату, стал у выбитого окна и так и не мог оторваться от вида: истерзанный ветром сад, черная масса Муса-дага... Смятение чувств, владевшее им, заставило подумать, что Стефан никогда наверху и не был, — там, где гребенчатый силуэт Дамладжка четко вырисовывался на фоне матового неба. Мама и папа спят в своей комнате рядом, и так и кажется, что ему и самому давно пора раздеться и лечь... Лишь с трудом он вернулся к сознанию действительности. И совсем не потому, что следовало избегать опасности, а ради того, чтобы не потревожить спящую рядом Искуи, он прокрался на цыпочках в ее пустую каморку. За пределами резкого круга света, падающего от фонарика, все здесь было заполнено ею. А в кружке стоял сломанный стул, как нечто недостойное и презренное! Под ним несколько грязных и порванных книг. Среди них библия Искуи. Целехонька! Распятия из слоновой кости он не нашел. Сияя от счастья, Стефан прижал библию и книги к груди и, громко топая, бросился вниз по лестнице через галерею во двор и за ворота. Спутники ждали его, укрывшись в глубокой тени. А он, не разглядев их в своей одурманенности, будто богом забытый, крикнул громким и сильным голосом:

— Акоп. Сато! Где вы? Глядите, я нашел!

Отзвук этих слов под пустынным ночным небом прозвучал так сильно, что на крыше дома сразу кто-то зашевелился. Показались какие-то фигуры. Рыкнул чей-то бас. Заверещали женские голоса. Ведовской кружок на краю дворика мгновенно разбежался. Слышно было, как костыль Акопа, часто стуча, уходил все дальше и дальше. Стефан стоял на самом светлом месте. Крохотное пятнышко света тихо тлело в его руке. И только когда со свистом захлестали вокруг него пули и внутри дома поднялась суматоха, он, стряхнув с себя оцепенение, большими прыжками пустился наутек. Но куда бежать? И в, то время как даже одноногий Акоп со своим скрипящим костылем исчез во все скрывающей ночи, сумасшедший Стефан, миновав восточные ворота, бешеными прыжками понесся по деревенской дороге прямо в йогонолук. Должно быть, сама мощеная дорога притянула к себе городского мальчишку, хотя он хорошо понимал — направление избрано им неверное. Чуть было он не попал в лапы заптиев, поднятых на ноги стрельбой и теперь с заряженными ружьями поднимавшихся с церковной площади. Стефан отскочил в сторону и упал в канаву. Произошло чудо — заптии пробежали мимо. Им навстречу, громко крича и размахивая руками, бежали слуги новоселов. Должно быть, турок всех поголовно охватил дикий страх. Они решили, что это армянские войска напали на них, и палили как сумасшедшие во все стороны — отчасти для того, чтобы заглушить свой страх, а отчасти чтобы призвать на помощь заптиев из соседних деревень. И только когда пальба удалилась на северо-запад, Стефан вдруг ощутил смертельный страх. Будто птица, от долгого пребывания в клетке разучившаяся летать, он, шатаясь, брел вдоль какой-то полуразрушенной ограды. Попал в одичавший сад. Продрался через него с великим трудом. Потом, задыхаясь, карабкался по поросшему ползучей лозой склону, падал и вставал, покуда не вырвался из этих тенет. Неожиданно очутился на вспаханном поле, откуда попал на каменную россыпь. Вдруг его со всех сторон обступили заросли. Колючие кустарники раздирали одежду, целились в него своими ветками-плетями. Спотыкаясь, он шел все дальше и дальше, ничего не соображая, не зная, куда идти. Впервые он почувствовал, что энтари не дает ему бежать, мешает, словно коварный враг. Руки и ноги были исцарапаны, ссадины жгло, глаза заливало потом. На небольшой поляне Стефан упал и так и остался лежать. Он не понимал, где Дамладжк, где Йогонолук, где он сам.

Минуты две он лежал без сознания. Но силы довольно скоро вернулись к нему. Смертный страх иссяк, чудесное спокойствие заступило его место. Стефан вытянулся, как бы собираясь заснуть. Щедрое августовское небо недвижно простиралось над ним. Из миллиардов звезд ни единая не мерцала. Один был Стефан, один с собой и со всем миром. Он сознавал, что ни отец, ни мать не в силах ему помочь. И впервые его детскую душу захлестнуло чувство полной потерянности, ощущение беспощадной погони, гибели в пространстве, которое, словно немой свидетель, следило за ним бесчисленными своими ледяными глазами... Дети богатых родителей, выросшие в неге и холе, никогда не знают этого чувства или узнают уже очень поздно, а ведь оно владеет каждым гонимым зверьком, притаившимся в ямке и не смеющим даже дышать. Хорошее это чувство. Благодатное. Стефану и не надо было думать об Искуи. Когда лежишь вот так, прижавшись к земле, весь отданный миру, то и самое страшное не так уж страшно.

Он лежал и смотрел в небо. А там, наверху, поднялось какое-то дыхание, какое-то волнение света, какое-то приближение к нему. Оно мягко подняло Стефана, поцеловало — такой слабый он был, беззащитный, покинутый, как ничто и никто. Все блаженство, какое есть на свете, слилось в одной-единственной точке, и точка эта была в нем самом. Он не понимал, что с ним происходит. Впервые в жизни излилось его семя. И он заснул, слившись с землей. Мертвым сном.


Его разбудили голоса. Должно быть, заптии! Раздалось несколько выстрелов. Затем все стихло. Но Стефан не поверил, что они ушли. Наверное, они обнаружили его и только выжидают, когда он поднимется. Месяц скрылся. Небо было черное-черное. Как долго он, значит, спал. Звезд совсем немного, и какие-то они все тусклые, словно впитанные промокашкой. Все пространство как-то стиснулось, точно в гробу. Стефану казалось, что он лежит не на земле, а на каком-то отвратительно зыбком холме из липких улиток. Ни двинуться, ни подняться нельзя — заптии подстерегают! Но если ждать утра, тогда он пропал. И Стефан все же пополз, сперва на животе, потом и на коленях. Весь мир казался полным бесформенных препятствий. Осторожно он привстал. Под ногами все было усеяно какими-то острыми шипами и гранями. А слева и справа все заковано, только торчат острые пики и иглы. Он протискивался сквозь колючую слепоту. Должно быть, они уже убили златовласого Акопа, и он, он виноват в этом. Но и он сам, Стефан, никогда больше не вернется домой. Рука, сжимавшая Библдю Искуи — другие книги он бросил, — почему-то застыла, хотя ночь и была очень теплой. Он еще полз какое-то время, не зная куда и зачем, через этот такой еще не созданный мир и зажег фонарик, ожидая, что тут же грянут выстрелы. Но ничего не случилось. Он не выключил фонарик, правда так и не поняв, куда ему идти. И все же этот слабый огонек привел к нему спасителей. Вдруг он очутился в чьих-то объятиях. Гайк! Проболталась предательница Сато! От нее Гайк вовремя узнал о безумной затее Стефана. Сначала он ужасно разозлился — ишь ты, какой самостоятельный! Один убежал!

Но как более опытный и сильный, Гайк скоро почувствовал тревогу — зазнавшийся сын командующего явно еще не готов к такому начинанию. Хотя Гайк и решил сначала предоставить Стефана самому себе, его в конце концов все же охватило беспокойство, и он спустился в долину как раз когда заптии начали погоню за предполагаемым отрядом армян. Верный инстинкт Гайка и привел его к Стефану, когда тот включил фонарик.

— Сам видишь, какой ты хвастун! Глупый хвастун! — кричал Гайк, тряся за плечи Стефана.

А Стефан был слишком слаб, не в состоянии был придумать оправдание своему позору. Тяжело повиснув на Гайке, он еле передвигал ноги. Однако с каждым шагом рядом со своим неодолимым противником к нему возвращалось мужество.

— Я вытащил из нашего дома библию Искуи Товмасян, — проговорил он, сунув свой трофей под нос Гайку.

Шагах в пятидесяти во тьме затеплились рдеющие угольки. Возле погасшего костра сидели Сато, Акоп и вся кладбищенская братия.

Водительство Гайка придало Стефану силы и уверенности, и он преодолел приступ слабости. Скорей наверх! — подумал он и тут же вспомнил об отце. Все, что произошло этой ночью, не удастся скрыть. Как-то его встретит отец?

Нетерпение Стефана не укоротило, а скорее сделало подъем на Дамладжк бесконечно долгим. Без конца приходилось останавливаться. Акопу было особенно трудно. На крутых тропинках несчастного калеку волокли Гайк и Стефан или Гайк и Сато. Акоп явно переоценил свои силы. Здесь он уже не мог тягаться со здоровыми сверстниками.

Часам к семи утра они появились на позициях. Точно раненые, вышедшие из боя, они походили на привидения. Стефан весь дрожал и сразу же лег. С матерью вышел полнейший скандал.

— Если ты будешь делать такие гадости, ты такой же, как Сато — грязный бродяга! Я тебя перестану любить.

В искренности этих слов не приходилось сомневаться. Жюльетте было больно произносить их. У нее выступили слезы гнева на глазах.

— Как ты мог? Зачем ты это сделал?

Стефан молчал, не смея признаться в правде. Он отлично сознавал, что его признание испортит отношения между мамой и Искуи. Он все старался поймать недающуюся руку мамы, просить прощения — так он всегда делал маленьким ребенком. Но под одеялом он меж коленками зажал библию Искуи — только б мама ничего не заметила.

Однако позднее, когда он остался с отцом с глазу на глаз и тот, стоя перед ним, с серьезным лицом допытывался причин столь дерзкой попытки испытать судьбу, Стефан все же после длительного отрицания и придумывания всевозможных отговорок выдал свою тайну. Покраснев до самой шеи, он вытащил библию из-под одеяла. Отец взял ее, рассеянно полистал, захлопнул, лицо стало суровым, так что Стефан ждал тягчайшего наказания. Но вместо этого отец вернул ему книгу и больше ни единым словом не упомянул о событиях прошедшей ночи. Однако прежде чем покинуть палатку, он отдал Стефану приказ тоном, куда более естественным между командиром и подчиненным, чем между отцом и сыном, — что отныне каждый день утром после подъема и перед сном Стефан обязан докладываться отцу, где бы тот ни находился. Авакяну в тот же час было поручено не спускать с юноши глаз.


Габриэл Багратян неплохо использовал передышку, предоставленную ему турками. Теперь можно было смело утверждать, что все оборонительные сооружения доведены до полного профиля. Бойцы дружин и рабочие резерва в эту неделю трудились столь же самоотверженно, как и до четвертого августа. Окопы удлинили и углубили. Предполье было буквально нашпиговано всевозможными препятствиями. Ко второй линии и к выдвинутым вперед стрелковым ячейкам были прикопаны траншеи — отлично замаскированные, они предоставляли возможность самым отважным стрелкам атаковать противника с тыла и с фланга. Багратян непрестанно ломал себе голову, изобретая для всех угрожаемых участков западни и хитрые ловушки, должно быть стараясь сколь возможно уменьшить зависимость успеха обороны от надежности человеческого материала. Его наспех схваченные в стамбульском офицерском училище знания, а также опыт, приобретенный в артиллерийских дуэлях под Булаиром, служили ему при этом гораздо меньшим подспорьем, чем старый учебник тактики французского генштаба, купленный им когда-то у букиниста. Странное философическое чувство вкралось в душу Габриула, когда он рассматривал теперь эту книжицу, столь неожиданно возвысившуюся в чести. «Когда я, — рассуждал он, — ничего не подозревая, купил эту «тактику», я сделал это только потому, что мне приглянулась обложка, а быть может, и потому, что незнакомый материал заинтересовал меня, хотя никакого интереса к военным наукам я в ту пору не испытывал. И все же в тот час, когда я совершил эту покупку, моя судьба, независимо от моей воли и в предвидении грядущего, заставила меня это сделать. Что и говорить, поистине мой кисмет давным-давно готов от первой до последней минуты. Еще ведь в 1910 году он задержал меня перед лавкой букиниста на Кэ-Вольтер только потому, что эта книжечка когда-то понадобится, правда гораздо позднее. Следовательно, я лишь исполнял роль, предписанную мне моим кисметом. Коклен, играя маркиза в известной комедии, забывает перчатки на столе, а затем, вернувшись за ними, застает мадам с возлюбленным. Только, вероятно, Коклен* хорошо сознает, какая разница между ним и маркизом. А у меня мое «я» уж очень крепко срослось с предназначенной мне ролью».

__________________________
* Коклен — семья французских актеров: Бенуа Констан (Коклен-старший, 1841-1909); Эрнест Александр Оноре (Коклен-младший, 1848-1909); Жан (сын Коклена-старшего, 1865-1944); Жан-Поль (сын Жана, род. в 1924 г.). Наиболее известным из Кокленов был Бенуа Констан, то есть Коклен-старший, долгие годы игравший в «Комеди Франсез» и создавший блестящие образы в пьесах Мольера.
__________________________

Однако то был единственный раз за все эти недели, когда Габриэл позволил себе такое философское отступление. Да он тут же и стряхнул все это с себя, как нечто докучливое. Еще в Йогонолуке во время подготовки к боям он как-то подумал, что его реалистический образ мыслей быстро тускнеет, как только он отдается своей склонности к созерцанию. Это и привело его к сознанию того, что человек действия (каким он не был) по необходимости должен быть лишен духовности. Ну а что касалось учебника тактики, то он нашел в нем много всевозможных предостережений, советов, чертежей, расчетов, которые он, разумеется в уменьшенном масштабе, вполне мог применить здесь, на Дамладжке.

Чауш Нурхан Эллеон и младшие командиры ежедневно проводили учение с бойцами дружин. Габриэл Багратяи ставил им самые разные задачи. Каждый отдельный боец обязан был тщательно изучить поле боя перед собой: камень, куст, бугорок — все он должен был учитывать и выработать для всех вариантов атаки соответствующие приемы обороны. Да и вся система объявления тревоги была теперь разработана до мельчайших подробностей. За один час — и это несмотря на большие расстояния между секторами, — бойцы успевали занять все посты или перейти с одного участка на другой. Командование, со своей стороны, могло производить и более крупные передислокации.

Впрочем, не менее поражало и сделанное в Котловине Города.

Темперамент пастора Арама победил и уйму мелких раздоров, и вспыхивавшую то тут, то там вражду соседей, и недовольство общественным распределением продуктов, а также скрытое сопротивление и ленивую медлительность мухтаров. И на сей раз борьбу Габрнэла против так распространенного на Востоке принципа «пусть все идет как идет» успешно поддержал человек западной культуры. Бесспорно, Тер-Айказун был более сильной личностью, чем превосходнейший Арам, и все же духовный предводитель армянской долины дошел на севере только до Эчмиадзина, на западе — до Стамбула, на юге — только до Иерусалима, а посему и не мог вовсе избавиться от того равнодушия по отношению к совсем не обязательным непорядкам, которые так основательно портят жизнь европейцу на Востоке. Несмотря на уже не раз испытанную власть над душами людей, Тер-Айказун никогда не добился бы того, чего добился Арам Товмасян, за десять дней превративший жалкий бивак под открытым небом — Котловину Города — в поселок, который как-никак уже походил на доброе базарное село времен Авраама и праотцев. У каждой семьи, бедной ли, богатой ли, был теперь хорошо крытый шалаш — несколько квадратных метров защищенной от непогоды площади, а благодаря коврам, циновкам, постельным принадлежностям, все это имело уже вполне жилой вид. Однако даже и такого слабого напоминания о родном угле оказалось достаточно, чтобы убаюкать людей мечтой, что и здесь, наверху, в диких горах, их земное существование будет длительным и прочным. Лагерь не только разделили на общины — ряды шалашей образовали целые улицы и даже системы улиц, которые все впадали в Алтарную площадь. Почва Котловины Города была сама по себе неровной и кочковатой, однако возведение поселка, строительство дорог несколько выправили эти неровности. Сама же Алтарная площадь, центр этого примитивного, но густонаселенного поселка производила внушительное впечатление.

Как только стало известно, что мухтар Товмас Кебусян построил для себя деревянный дом, его шестеро коллег тоже принялись за дело и не успокоились до тех пор, пока, будучи сами не менее достойными старостами своих общин, не получили право построить такие же рубленые дома, и, разумеется, на Алтарной площади. Но наикрасивейшим творением папаши Товмасяна так и остался правительственный барак, имевший не только окна и двери, но и крытый дранкой, которую предоставил мухтару сам строительных дел мастер. Прочность этого здания, пожалуй, следовало считать воплощением смелых надежд оборонявшихся. В нем имелось три помещения: посередине большое — зал заседаний и по бокам — два поменьше. Правая, боковая комната была отделена от зала прочной бревенчатой стеной, — этот закуток предполагалось отвести под государственную тюрьму на тот случай, если бы понадобилось изолировать какого-нибудь отчаянного злодея. Однако Тер-Айказун придерживался мнения, что камера подсудимых вообще окажется лишней. Левую комнату выделили аптекарю Грикору. А он возвел между собой и политикой высокую стену с узким проходом, сложенную из книг. За этой стеной стояла кровать. Свои изящные тигелечки, вазочки, реторты он разместил на стеллажах, а бидон с керосином, табак и всевозможные щеточные изделия отсутствовали, так как были переданы в общее пользование. Таким образом, барак объединял в себе не только парламент, министерства и суд, но и библиотеку и университет. Здесь ведь аптекарь Грикор принимал своих учеников — учителей, дабы поучать их. Но с каждым днем маэстро все реже покидал свою раковину. Ограждая себя таким образом, он, возможно, стремился избавиться от ощущения всеобщего плена, которое царило на Дамладжке. А возможно, что таким способом он убеждал себя: раз я их не вижу, то никаких перемен и не произошло. Часами он неподвижно сидел на кровати, изредка доставал с полки ту или иную книгу, но тут же аккуратно ставил ее на место. Тело его зримо крючилось. Да и учителя, занимавшие теперь разные посты в лагере, навещали его редко, ибо он уже не множил их знания небылицами из всемирных наук, а презентовал такие мрачные истории с глубокомысленной моралью, от которых слушатели старались поскорей убраться восвояси. По этой причине Грант Восканян испытывал к высокочтимому сильнейшую неприязнь, что говорило скорей в пользу нынешних его военных амбиций, чем прежних поэтических. «Старик не в своем уме», — пренебрежительно говорил он о Грикоре коллеге Шатахяну. Однако тот с ожесточением защищал оскорбляемого маэстро. Когда созывались большие и малые совещания, аптекарь не покидал своей каморки, но сидел, обратив свое желтое лицо к собравшимся в зале, и глядел на них, так, будто вообще не понимал их языка. Ночами он частенько поднимался с кровати и садился перед бараком. Моргая, он смотрел на вечный огонь под алтарем, а то и на два. керосиновых фонаря, освещавших площадь. Прислушивался он и к звукам и шорохам, доносившимся из шатровых проулков, да и из самих шатров. Каждые полчаса появлялся ночной патруль и непременно приветствовал аптекаря. Но он не отвечал, а только не переставая покачивал головой. Это можно было принять за жест беспредельного удивления, которое он не в силах был побороть, в действительности же это были первые признаки распада его телесной оболочки.

Вот мы и увидели, и увидели не без умиления, что это крохотное человечество в пять тысяч душ совершило скачок, повторив весь долгий путь, проделанный цивилизацией. Прибыло оно сюда наверх чуть ли не с голыми руками. Немного керосина, несколько свечей, самый необходимый инструмент, — вот и все культурное достояние, прихваченное с собой. Первый же ливень уничтожил одеяла, постели, простыни, циновки, — все, что было от удобств. И все же ни со всех сторон наступавшая на них неотвратимая смерть, ни лишения не погасили душевных потребностей — тоску по вере, порядку и разумному, по духовному возвышению. В воскресенья и праздничные дни Тер-Айказун, как обычно, читал проповеди. На школьной площадке шли занятия. Семидесятилетний Алтуни и Майрик Антарам привели лазарет в образцовый порядок и без конца сражались со всеми инстанциями, только бы добыть для больных лучшее питание. Если сравнить жизнь с той, что была в долине, то общая мораль была здесь даже выше. На осунувшихся, бледных лицах появилась печать определенной удовлетворенности.

Даже длинного августовского дня и того не хватало — так многое надо было сделать. Уже в четыре часа утра начинались работы. Доярки отправлялись на пастбище, куда пастухи к этому времени уже сгоняли коз и овец. Затем молоко в больших кувшинах подносили к западной границе Города, где уже ждала Майрик Антарам, — она-то и ведала раздачей молока для кормящих матерей, лазарета и сыроварни. В этот же час женщины и девушки нескончаемой вереницей тянулись к близким родникам и наполняли там глиняные амфоры свежей водой; в этой глиняной посуде она и при сильнейшем солнцепеке оставалась ледяной. Многочисленные родники с чудеснейшей водой и были той великой благостью, которой Муса-даг одаривал своих детей. А когда водоноски возвращались, все семь мухтаров выходили на овечий выгон, дабы отобрать скот для убоя на следующий день. Что касается расходования мяса, то очень скоро обнаружились весьма тревожные признаки. В этих краях одна курдючная овца, несмотря на свой двойной живой вес, давала менее двадцати ока’, или двадцать пять килограммов съедобного мяса. А так как более пяти тысяч человек питались почти исключительно мясом и среди них было немало тяжело работавших, то ежедневно приходилось забивать до шестидесяти пяти овец. Как долго можно прожить здесь, на горе, если стадо тает столь быстро? Это и ребенок мог подсчитать. Тер-Айказун и пастор Арам Товмасян на третье воскресенье издали приказ, согласно которому от забитого скота ничего не должно было выбрасываться, в том числе и внутренности. Одновременно ежедневный забой сократили до тридцати пяти овец и двенадцати коз. И все же этим не устранили всей опасности, нависшей над лагерным стадом. Но были и другие неприятности: постройка Города и оборонительных сооружений привела к потере больших пастбищ, что в свою очередь повлекло за собой потерю веса животных. При этом никто не отважился пасти скот за линией обороны у Северного седла.

Скотобойня находилась неподалеку от небольшого лесочка, на довольно большом расстоянии от Города. И все же по утрам в лагере слышался рев забиваемых животных. В первые дни мясники развешивали выпотрошенных баранов и овец прямо на деревьях, где туши висели день или два. Но из-за стоявшей жары мясо быстро портилось, и после первого такого опыта его стали закапывать — в земле оно хранилось лучше. Еще рано утром одна часть мясников, закончив труд, возвращалась в свои дружины, а другая — принималась за дело. Туши разделывали на длинных столах, сколоченных из бревен. Женщины, дежурившие на кухне, относили мясо к десяти выложенным камнями очагам, в которых к тому времени уже полыхал огонь. На высоких треногах покачивались котлы с водой. Жарилось мясо на вертелах над открытым огнем. Раз в день мухтары в присутствии пастора Арама Товмасяна производили раздачу пищи всей общине. На грубых столах лежали порции нарезанного мяса — для каждой деревни и каждой семьи. Например, из Битиаса здесь, на Дамладжке, насчитывалось сто двенадцать семей. И сто двенадцать женщин проходили друг за дружкой к огромному столу, принимая из рук своего мухтара строго отвешенную порцию мяса. Кто-нибудь из должностных лиц, чаще всего это был деревенский священник или учитель, проверял по списку число людей и черточкой отмечал выдачу.

Легко представить себе, что вся эта процедура занимала немало времени и что порой случались и яростные перебранки. Создавая овцу или козленка, природа ведь не заботилась о справедливости: одним доставались филейные части, другим попадалось много костей. Женщины с мрачным характером видели в этом неравном отношении судьбы обман и коварство недругов: им бы только насолить соседу. Великому примирителю Араму Товмасяну приходилось прикладывать все свое искусство, чтобы убедить горячившихся кумушек в коварстве судьбы и доказать госпоже Ерануи или госпоже Гоар, что случай, столь обездоливший ее сегодня, вчера-то бесспорно оказал ей предпочтение. Впрочем, как правило, столь логическое объяснение ни на Ерануи, ни на Гоар не действовало, и, сверкая глазами, те удалялись, в душе удваивая счет обидам.

До того, как начать раздачу мяса гражданской части населения, лучшие куски забирались для военной его части; члены юношеского отряда доставляли их прямо на позиции. Люди обязаны были довольствоваться одной выдачей в день. А вечером в огромных медных котлах бурлила чистая вода, в нее бросали всевозможные коренья и травы и называли подобное варево «чаем».

Пастор Арам установил в лагере регулярное дежурство. Двенадцать вооруженных мужчин, именовавшихся полицией, обеспечивали спокойствие и порядок в Городе. Днем и ночью они ежечасно патрулировали, грозно шагая между шалашами, давая жителям понять: у нас военное положение, каждый обязан быть вдвойне дисциплинированным. Полиция несла ответственность за чистоту — Габриэл Багратян, пастор Арам, Петрос Алтуни, Апет Шатахян относились к этому очень серьезно. Многое из того, что в селах было давно прижившимся правилом, здесь подвергалось запрету. Нельзя было выбрасывать мусор перед шалашом, выливать помои на дорогу, и все «дела» следовало отправлять только в тех местах, которые для этого назначил Cовет. Багратян сразу же настоял на устройстве больших выгребных ям. Стоило кому-нибудь нарушить одну из этих заповедей чистоты, Совет наказывал провинившегося, лишая дневного рациона. Те будни, установить которые в новых условиях так стремился вардапет, наступили вопреки всем ожиданиям довольно скоро. Однако они сильно отличались от размеренного образа жизни в долине — в них было много столкновений и тягот. В некоторые часы, особенно пocлe рабочего дня, когда труд уже не владел всеми помыслами, в семьях воцарялось недовольство, раздраженность. Это и побудило Арама Товмасяна предложить Совету устраивать в вечерние часы какие-нибудь развлечения, чтобы дать мусадагцам отдых от дневных тягот. И пусть каждый второй или третий день народ собирается на Алтарной площади и кто-нибудь из руководителей обратится к нему со словами, но не о нынешнем положении, а об общих вопросах нации и жизни, чтобы души людские возвысились над повседневными заботами. Габриэл Багратян тут же согласился с пастором. Однако Тер-Айказун вскинул глаза, чуть улыбнулся и сказал, что прекрасное предложение это страдает чересчур уж поучительной сухостью. Возвышенная речь, может, и даст что-то мужам серьезным и рассудительным, коих, впрочем, не так уж много, а вот женщины, девушки и вся молодежь уйдет ни с чем. Но как раз от них — от этой неуравновешенной и отличающейся своей эмоциональностью части населения лагеря и зависит сила сопротивления, и куда больше, чем от люден уравновешенных и разумных. Потому-то и следует после столь тяжелых дней позаботиться о вечере с увеселениями. Шутников и балагуров в лагере предостаточно, да и музыкантов сколько угодно. Каждый второй играет на таре или на гитаре. Есть и скрипачи, и флейтисты, а с доолом всякий справится. Лучше всех во всем этом разбирается Асаян — учитель и регент церковного хора, ему и надлежит поручить устройство таких вечеров.

Худой как жердь певец немало удивился, услыхав, что его заклятый враг и мучитель Тер-Айказун удостоил его подобной чести. И уж совсем он удивился, когда Тер-Айказун, всегда возражавший против простых увеселений, велел соорудить танцевальную площадку, такую как в Йогонолуке. И папаша Товмасян со своими подмастерьями принялся из грубых досок сколачивать дьявольский помост не где-нибудь, а на большой площади, прямо напротив священного алтаря. На следующий же вечер были назначены танцы. Совет во главе с Тер-Айказуном явился в полном составе. Пришла вся знать, в том числе Жюльетта и Гонзаго Марис, которых пригласил Габриэл.

В кратком слове своем пастор Арам просил у господа прощения за то, что перед лицом страшнейших мучений люди радеют о земных потребностях и увеселениях. Затем учитель Асаян резким трубным голосом (хотя от столь тщедушного тела можно было ожидать разве что жиденького фальцета) спел несколько патриотических песен, и среди них эту «зажигательную»:

Высоки горы Армении!..
Что им огонь, что им меч!

Следующим «исполнителем» оказался граммофон семейства Багратянов. Сначала он прохрипел в вечернем воздухе коронационный марш из «Пророка», а затем тихо спел печальную оркестровую пьесу «Смерть Озе» Эдварда Грига. Когда исполнялся этот номер, люди, тесным полукружием обступившие помост, печально смотрели друг на друга, и казалось, что музыка норвежца лилась из их собственных сердец. Меньше, чем Эдварду Григу, повезло Гранту Восканяну. Этот прогремел два патетических стихотворения с такой ненавистью в голосе, словно был судьей, объявляющим приговор преступнику. Слоги так и наскакивали друг на друга, и понимала учителя только малая часть слушателей. Первое стихотворение еще кое-как можно было разобрать. Называлось оно «Армянская колыбель», многие знали его наизусть:

Качает люльку в дальней спальне
старуха мать, не зная сна.
и клонит голову печально,
текучей мглой окружена.

Очаг мерцает еле-еле.
Она одна на страже здесь.
Молчит младенец в колыбели,
младенец, что зовется Месть.

Ему не нужен шепот нежный,
не нужно песни колдовство.
Огонь бушующий, мятежный
в глазах расширенных его.

Глаза — два жгучие светила...
Беззвучно плачет он пока,
но знает — станут грозной силой
два слабых детских кулачка.

Сурово сомкнутые губы
случайный крик не разожмет.
В тиши, в кедровых яслях грубых
Спаситель новый часа ждет.

Впрочем, наш Молчун, к сожалению, не удовольствовался декламацией этого знаменитого стихотворения Даниэла Варужана;* учитель Восканян недаром именовал себя «ашугом» — народным бардом: он не упустил случая осчастливить слушателей предлинным стихотворением собственного сочинения, единственным достоинством которого было то, что, несмотря на обилие строф, оно обрушилось на толпу, как дождь из ведра, который тут же и миновал. Не дождавшись от ошеломленной публики аплодисментов, бард высоко поднял свой карабин — приветствуя или угрожая, так и осталось неизвестным, и гордо удалился, уступив место музыкантам.

__________________________
* Даниэл Варужан (псевдоним Даниэла Чыпукяряна, 1884-1915) — поэт, классик армянской поэзии. Родился в селе Бргник близ г. Себастии в Западной Армении. Учился в Венецианском Мурат-Рафаэляновском училище (См. Мхитаристы), затем в университете г. Ганта в Бельгии. По поэтике примыкал к символизму. Варужан — живописец в поэзии, создает выпуклые и пластичные образы. Воспевая древность, язычество (знаменитая поэма «Наложница»), Варужан осуждает слабость и бездействие угнетенных в мире насилия. Замучен и убит турками во время геноцида в 1915 году.
__________________________

За этим последовала лучшая часть праздничной программы. Сначала постеснявшись немного, молодые люди в конце концов встали в пары и отплясали всем хорошо знакомые танцы горцев — дардз-пар и болор-пар. Габриэл увлек на площадку и Жюльетту, однако не прошло и минуты, как она запросила пощады, — этих танцев она не танцует. Гонзаго и Гранту Восканяну она тоже отказала. Молчуну, должно быть, было немного легче получить отказ оттого, что «неженке» было тоже отказано. Зато Искуи протанцевала с Габриэлом весь болор-пар до конца. В прыгающих Отблесках костра девушка казалась радостной, щеки порозовели, хотя никогда еще она так не страдала от своего увечья, как в этот вечер.

Габриэл довольно скоро возвратился на позиции Северного сектора. Мало-помалу разошлись по домам женщины. Зато молодежь еще долго веселилась, не забывая подбрасывать хворост в костры. Среди танцоров, как ни странно, отличился своей лихостью Саркис Киликян. Между прочим, несмотря на его мало привлекательную внешность, девушки охотно танцевали с ним. Танцевал он ловко, изобретательно, важно и презрительно склонив над партнершей безжизненное лицо, похожее на маску юного мертвеца. А слабоумный Геворк в упоении кружился между парами. На этот раз в руке он держал не подсолнечник, а ветвь мирты.

Такова набросанная в грубых чертах жизнь, какой она была первые две недели на Муса-даге. По сути, здесь было все, что составляет и жизнь всего человечества. Народ пребывал в пустыне среди пустоты. Смерть окружала его, не оставив ни единой лазейки, и лишь мечтатель способен был надеяться на спасение от неминуемой гибели.

Краткая история мусадагского народа развивалась по закону наименьшего сопротивления. Этот закон навязал ему и обобществленную экономику, с которой большинство так или иначе мирилось. Больше остальных страдали от реквизиции собственности богачи-скотоводы. Совершенно очевидное соображение о том, что при депортации они лишились бы не только собственности, но и жизни, мало утешало их. Даже теперь, когда жить оставалось несколько недель, если не дней, эти люди делали все, лишь бы отличиться своим образом жизни от серой массы. Несмотря на ежедневно преодолеваемые трудности, тоска людей по радости и увеселениям, даже по духовным ценностям оказалась неистребимой. Был, например, и такой человек, как аптекарь Грикор, — таких, между прочим, не везде встретишь! Сей великий стоик и под занесенным над ним кровавым мечом черпал познания не столько из любимых книг, сколько из плодотворного ничто.

Вокруг пустыня. Смерть караулит на границах. Но, защищенный валами, народ чувствует себя удивительно надежно: он и ссорится по пустякам, и поет, и танцует вечерами. Жизнь берет свое! Возврат в долину, в те райские доисторические времена, из которых это крохотное человечество, не знавшее за собой никакой вины, изгнано чудовищным приказом высшей правительственной инстанции, — немыслим.

Возврат был немыслим. Но среди этого народа нашлись замечательные люди, дарованные ему провидением в час горчайшей беды. Этим выдающимся личностям, этим бесстрашным вожакам удалось в какой-то мере устроить жизнь на горе Моисеевой так, что доверчивые души окрылились надеждою: нет, судьбе не покорить наших вождей, скорей вожди наши покорят судьбу!

В центре поселка возвышался алтарь. И когда над ним в последний час ночного патруля незадолго до рассвета совершали свой Круг поблекшие звезды Млечного пути, будто алтарь этот был центром и вершиной вселенной, тогда на высшей ступени алтаря можно было видеть коленопреклоненного Тер-Айказуна, припавшего лицом к страницам раскрытого требника. А был Тер-Айказун человеком, знающим жизнь, и скептиком. Но потому именно он так истово и вбирал в себя все могущество молитвы — ведь если никто не верит в спасение, то вардапету одному и последнему перед лицом творящегося вокруг надлежит воплотить в себе всю веру в чудо, в непостижимое, веру в избавление от смерти. И к этой горы двигающей вере и рвалась душа Тер-Айказуна в столь одинокой и стыдливой молитве.


Постепенно Жюльетте удалось переломить себя; отныне она вела совсем иную жизнь. Вставала рано, до восхода солнца, быстро одевалась и спешила на помощь Майрик Антарам, раздававшей молоко. Затем почти бегом — в лазарет, к больным. И не милосердие двигало ею, а куда как более трудная попытка подчинить себя чуждой среде, стать «как все». Другого выхода у нее не было. Габриэл оказался прав. Никому не дано жить в человеческом обществе, обреченном на гибель, и не поддерживать с ним связь, быть вне его.

Поверхностный наблюдатель мог бы легко ожесточиться против Жюльетты: что ей, собственно, надо, этой надменной женщине? И что это она столь безмерно возомнила о себе, что «и после пятнадцати лет супружества все еще не принимает родину мужа своего? Ведь сколько европейских женщин жило сейчас в этих краях, героически посвятив свою жизнь армянскому народу, подвергавшемуся унижению и уничтожению. Разве Карен Иеппе* не прятала в своем доме в Урфе беглецов? Это ведь она встала перед дверью, раскинув руки, и стояла так до тех пор, покуда заптии не убрались, — зарезать датчанку они не посмели. И разве, невзирая на чудовищные трудности, не объезжали страну немецкие и американские диакониссы, добираясь до самой пустыни Дейр-эль-Зор, чтобы оказывать помощь умирающим от голода женщинам и детям, вдовам и сиротам убитых армян? А ведь эти подвижницы не состояли в браке с армянином, не рожали сына-армянина!

__________________________
* Карен Иеппе — общественная деятельница, всю жизнь посвятившая детям, оставшимся сиротами после геноцида, работала в приюте.
__________________________

Вероятно, подобные упреки и обоснованы, но все же несправедливы. Уж очень несчастна была Жюльетта,и едва ли можно ее упрекнуть в хладнокровии и высокомерии — это был тот человек на Муса-даге, который, помимо того, что разделял общие страдания, страдал еще и от самого себя! Как француженке, ей был свойствен определенный консерватизм. Романцы, при всей их внешней гибкости и подвижности, внутренне неповоротливы и замкнуты. Они, так сказать, законченны в своей форме. Они завершили свое формирование. И если северяне, подобно сгустку туч, все еще. полны напряжения и склонности к преобразованиям, то французы в массе своей не любят выходить за порог.родины, так же как не любят они и выходить из себя Жюльетта разделяла этот консерватизм своего народа в очень больший мере. У нее отсутствовал дар проникновения в чужое, что подчас объяснялось неуверенностью в себе. Если бы Габриэл с самого начала проявил упорную волю и чуткость, вводя ее в мир своих соплеменников, быть может, все повернулось бы по-иному. Но ведь Габриэл и сам стал парижанином, одним из тех денационализованных людей, для которых Армения была классически завершенной и благородной, но и несколько нереальной страной. Нечастое общение с парижскими армянами, бурные политические споры в год турецкой революции, появление в доме Самвела Авакяна, всего этого недоставало, чтобы привить такой женщине, как Жюльетта, правильные представления о народе, не говоря уже о том, чтобы расположить ее. За все прошедшие пятнадцать лет она усвоила только, что она замужем за гражданином Оттоманской империи. А что значит быть армянином, какую судьбу, какие обязанности это влечет за собой, она с ужасом осознала только в последние недели. Вина в нынешнем состоянии Жюльетты в большой мере лежала на самом Габриэле. Это мстила за себя его безумная любовь к ней, постоянное признание превосходства француженки, всегда с таким тактом оберегаемой от острых углов, возникающих из-за различия крови. Но зачем было ему в Париже вести себя иначе? Ведь армянин в нем самом проснулся лишь под давлением йогонолукских обстоятельств. Не раз вспоминались ему теперь слова Рифаата Берекета: «Раз ты на ней женился, то она отныне принадлежит твоему народу и не свободна от его кармы». И Жюльетта действительно была обречена разделить эту судьбу, потому что, если предположить, что она спаслась бы без Габриэла и Стефана, разве не была бы она столь же, а то и более, несчастна?

И в то же время Габриэл и Стефан, единственные близкие люди во всем мире, были сейчас бесконечно далеки ей, будто между нею и ими простирался целый океан. Да, оба они почти совсем не интересовались ею, с каким-то плохо скрываемым осуждением смотрели на нее. Ни тот ни другой не выказывали любви к ней.

Нет, не любили они ее! А прочие? Народ ненавидел ее. Жюльетта замечала это по каменным лицам, по внезапно наступавшему молчанию, стоило ей появиться среди людей. Недоброжелательные взгляды кумушек обжигали ей спину, когда она проходила рядом. Мухтарша Кебусян, эта шпионка, могла заискивать перед ней сколько угодно: Жюльетта чувствовала — ей ставили в укор ее обособленность и даже уход за больными, но главное — Три Шатра. Об их сказочных богатствах, об изобилии лакомств и яств, будто бы хранящихся у Багратянов, ходили самые невероятные слухи. Ненависть к иностранке, смехотворная зависть преследовали ее всюду — в этом Жюльетта ни минуты не сомневалась. И что мог изменить снобизм и преклонение двух таких чудаков, как Шатахян и Восканян, кичившихся то подобострастной болтовней, то надменным молчанием, как только они оказывались вблизи нее. Добра к ней была только Майрик Антарам. Но этой доброты Жюльетте было недостаточно. Да и доброта ли это была — скорее сострадание большой женской души, смилостившейся над горем притесненной сестры. А Искуи? Здесь наметилась своеобразная дружба старшей и младшей. И все же Искуи была самой чужой из всех чужих. Она более, чем женщины из народа, оказалась средоточием всего непреодолимо чужого.

В эти дни Жюльетта была невыносимо одинока, ее охватило чувство полной покинутости. Ее — царственно блистательную владычицу, всегда вызывавшую всеобщее восхищение, — теперь ее только терпели, и того хуже — не уважали. Ей даже казалось, что из-за этой общей недоброжелательности она день ото дня дурнеет. Она уже не следила за своей внешностью — она стыдилась обычной своей опрятности и аккуратности. Ужасная усталость давила ее. Что это было — мания преследования? Казалось, эти армянские глаза смотрят на нее с упреком, как на виноватую. Это порождало новые мучения — Франция! Известия о положении на фронтах были все почерпнуты из турецких газет, к тому же недельной, а то и месячной давности. Потому-то Жюльетта знала только о поражениях Франции — она знала, что армия врага продвинулась к самому сердцу ее родины. И ею, всегда думавшей только о своих близких, ею, у которой политика, судьбы человечества вызывали только скуку и никогда не трогали, ею вдруг овладела снедающая тревога за отечество. И мать, хотя они никогда не понимали друг друга, и сестры, с которыми она жила в раздоре, все чаще являлись ей во сне, они целиком завладели ее ночами. Мать она почему-то всегда видела лежащей на смертном одре. Будто Жюльетта поехала к ней на каком-то ужасном поезде, а он застрял на Гар де л’Эст, и она, босая, полураздетая, почему-то в турецком халате, бежит по бесконечным переулкам к маминому дому. Умирающей все время удавалось как-то очень ловко отворачивать застывшее лицо от дочери, как та ни старалась поймать мамин взгляд. И не только мама и сестры, но даже зятья — один из них чиновник в морском министерстве, другой — инженер — делали вид, что обижены, и вроде бы имели на это полное право, потому что были оба тяжело ранены. Во сне являлись и подружки из пансиона, они нагло не замечали ее, хотя она вставала перед ними на колени. Время от времени снился покойный отец, элегантный, как всегда: в черном сюртуке, в черных лайковых перчатках и с красной ленточкой Почетного Легиона в петлице. С удивлением он смотрел на нее, без конца повторяя свое излюбленное: «Нет, так не поступают!»

Чем страшней делались ночи, тем аккуратней ходила Жюльетта на работу. И совсем не потому, что старалась быть «человечной», как ей советовал Габриэл, нет, просто ей хотелось избавиться от своего одиночества, преодолев ощущение покинутости. Работе она отдавалась целиком. Побеждая отвращение, она склонялась к больным, уже бесчувственным старикам, лежащим на жестких подстилках, раскутывала горевшие в жару тела, очищала их от грязи, омывала их лица туалетной водой и протираниями, что у нее еще оставались. Да, в эти дни она жертвовала многим. Она отдала почти все свое белье, из простыней нарезала пеленки для грудных детей и бинты для раненых. Себе она оставила только самое необходимое. Но как ни старалась Жюльетта, рыбьи глаза мечущихся в жару больных и непроницаемые взоры здоровых не вспыхивали благодарностью, в них не было никакой признательности к ней — чужачке. Даже Габриэл ни единым словом никогда не похвалил ее. Всего десять дней назад он был ее рыцарем, а теперь — она лишь балласт для него. Всеми оставленная и покинутая, она обречена умирать здесь наверху, на Муса-даге, куда более одинокая и несчастная, чем все самые несчастные.

В такие часы, безмерно жалея себя, она старательно утаивала от самой же себя, что не всеми она покинута. Как-то заметив выражение потерянности в глазах Жюльетты, Гонзаго уже не отходил от нее. Он удвоил внимание и всегда был поблизости, когда она нуждалась в помощи или поддержке. Она видела в нем сына француженки, ровню себе, что-то вроде дальнего родственника. Но вот уже несколько дней установившемуся между ними доверию стало что-то угрожать. Гонзаго, как и прежде, не переступал границ. И все же, нисколько не утратив благоговения перед нею, он впервые дал ей почувствовать свою страсть. И именно это постоянное пребывание на грани, эта близость без прикосновений смущала Жюльетту. Она стала много думать о Гонзаго, тем более что, несмотря на полуфранцузское происхождение, он чем-то внушал ей ужас. Люди, которые всегда держат себя в руках, которые умеют бесконечно ждать, действительно вызывают ужас. К тому же Гонзаго принадлежал к тому разряду людей, которые от возбуждения не краснеют, а бледнеют.

Все началось с того, что Гонзаго постепенно стал утрачивать свою молчаливую сдержанность, причину которой Жюльетта так никогда и не поняла. Теперь он уже не упускал случая рассказать ей о своей жизни.

Каждое утро Жюльетта по три-четыре часа проводила в лазарете, до тех пор, пока все больные не пообедают. К этому времени являлся Гонзаго, чтобы проводить ее к Трем шатрам. Если Жюльетта задерживалась, он терпеливо ждал. Его внимательный взгляд всюду следовал за ней. Это было как некий частокол, из которого ее не выпускали. Стоило ей подчас намеренно задержаться, как он, нежно приблизившись, шептал:

— Довольно, оставьте все как есть, Жюльетта. Вы слишком хороши для такой работы. Она вредит вам.

Настойчиво, но мягко он заставлял ее уйти из лазарета. Она охотно следовала за ним. Так как Гонзаго не нес никаких обязанностей в лагере, да и не просил о таковых у Совета, он использовал свой досуг, чтобы на морской стороне Дамладжка находить живописные тропинки, обзорные площадки и просто места, где можно хорошо отдохнуть. Не раз он утверждал, что они там так же хороши, как и пресловутые красоты Ривьеры. И теперь ежедневно Жюльетта и Гонзаго сидели здесь, в защищенных от ветра, тенистых или солнечных уголках этой самой «Ривьеры», — скрытая от плоскогорья широким поясом миртового, рододендронового или арбутусового кустарника, она тянется вдоль скал, срывающихся в морскую пучину. Оба они при этом чувствовали себя бесконечно одинокими. Да и кто о них, чужестранцах, хотя бы вспомнил здесь?

В этот день, четырнадцатый день августа и пятнадцатый Муса-дага, Гонзаго казался каким-то другим, необычным. Никогда еще Жюльетта не видела его таким печальным, таким по-мальчишески меланхоличным, таким бесцельно отрешенным. Глаза его, в которых не

было дали, даже когда он смотрел вдаль, устремились, как полагала Жюльетта, в бесконечное. На самом же деле Гонзаго смотрел в совершенно определенную точку, правда скрытую выступом горы. В мыслях он рыскал по устью Оронта, там, где сверкали на солнце огромные здания винокуренного завода. Потому-то вопрос Жюльетты, отвечавший скорее ее, а не его состоянию, и оказался так некстати.

— Вы тоскуете по родине? — сказала она.

Раздался короткий смешок, и она, к стыду своему, поняла всю бессмысленность своих слов. Она вспомнила его биографию — он рассказывал эпизоды своей жизни с легкой иронией, так, будто был их участником только наполовину.

Отец — афинский банкир, мать — француженка-гувернантка. Когда мальчику не исполнилось и четырех лет, произошла катастрофа. Папа улизнул в Америку, а жену с ребенком на руках и без денег — бросил. Однако мама, все еще любившая беглеца, переправилась через океан с маленьким Гонзаго, претерпев при этом немалые трудности. Правда, ей так и не удалось отыскать отца своего ребенка, но во время погони за ним она нашла себе мужа. Это был уже пожилой фабрикант зонтов из Детройта, который, женившись на маме, усыновил и ребенка.

— Потому-то я и могу, — признался Гонзаго, — с полным правом называть себя двумя именами. Впрочем, нахожу, что имя Гонзаго Мак-Веверлей при моей внешности звучит неправдоподобно. Оттого я и предпочитаю — Гонзаго Марис.

Объяснил он свой выбор фамилии ни разу не улыбнувшись. Бедной матери Гонзаго брак с фабрикантом зонтов так и не принес счастья. Они развелись и ей пришлось покинуть детройтский дом, а Гонзаго переправляли из одного интерната в другой, пока ему не исполнилось пятнадцать лет. Примерно в то же время — так, должно быть, распорядилась судьба — он узнал своего настоящего отца, который вновь несколько поправил свои дела. Оказывается, его мучила совесть — ведь мать Гонзаго умерла в одной из нью-йоркских больниц для бедных. Сына он, снабдив деньгами, отправил в Афины к родственникам. О последующих годах Гонзаго рассказывал чрезвычайно скупо. Они были не хороши и не дурны и уж вовсе не интересны. И лишь гораздо позднее, после жалкого детства и отвратительной юности, уже в Париже он, наконец, нашел себя. То есть он в себе обнаружил весьма скромные и, пожалуй, даже заурядные способности, благодаря которым ему все же удалось пробиться в этом мире. Вот уже долгие годы он живет в Турции, — это после того, как ему с помощью родственников отца удалось устроиться в Стамбуле и Смирне. В Стамбуле он снабжает материалом корреспондентов американских газет, поставляя им сведения о положении в стране и очерки о жизни населения. Когда же дела идут не очень хорошо, он подвизается в качестве регента хора в небольших итальянских оперных труппах или, случается, венских опереточных. Недавно он в Пера подписал контракт с антрепренером кабаре, обязавшись сопровождать в гастрольных поездках по самым глухим уголкам Турции группу третьеразрядных танцовщиц и певиц.

Все это звучало вполне правдоподобно. Да и зачем было лгать, когда речь шла о столь банальных вещах, чем тут хвастать? Гонзаго так небрежно рассказывал об этих эпизодах своей жизни, как будто все это было недостойно внимания и ниже егто подлинной жизни, о которой так красноречиво говорили его глаза, когда он не сводил их с Жюльетты. Она верила рассказанному, и все же это ей казалось одновременно возможным и невозможным. На минуту она даже заподозрила, что у Гонзаго для каждой женщины приготовлен особый рассказ о своем прошлом, и верно, одинаково бесцветный.

— Сколько женщин было в той труппе, которую вы сопровождали до Александретты?

Вспоминать об этом Гонзаго было, по-видимому, неприятно, потому что он ответил несколько раздраженно:

— Восемнадцать или двадцать.

— Вероятно, среди них были и молодые и хорошенькие? Вы были близки с кем-нибудь из них, Гонзаго?

Он с удивлением отмел подобное подозрение:

— Артисты ведут жизнь трудную и трезвую. Для кокоток же любовь — это работа, и они не растрачивают ее даром.

Однако любопытство Жюльетты не так легко было удовлетворить.

— В Александретте вы пробыли несколько месяцев. А ведь это очень маленький и грязный портовый городок.

— Александретта не так уж жалка, как вы ее себе представляете, Жюльетта. Там живет несколько культурных армянских семей, дома их красивы, утопают в садах.

— Я поняла вас — причина столь длительного вашего пребывания в Александретте таится в одном из этих домов...

Гонзаго не стал отрицать, что там ему действительно нравилась одна молодая дама, из-за нее он порвал контракт с кабаре. Странное дело: при упоминании о молодой даме Жюльетта вдруг представила себе Искуи, но почему-то разодетую, накрашенную и увешанную драгоценностями, что вовсе не вязалось с ее подлинным обликом. Гонзаго же не распространялся более о молодой даме, заявив, что все это было ошибкой и давно забыто и заброшено. Да и был в этом всего лишь один смысл — через Бейлан ему открылся путь в Йогонолук, путь к вилле Багратянов.

Когда Жюльетта думала о Гонзаго, ее собственное положение казалось ей не таким уже чудовищным. Ведь нельзя было даже представить себе более бездомное существо. Он сидел рядом, печальный, как застывшая пустота, как остекленевшая глыба. Это он решился разделить несчастную судьбу Жюльетты, решился не требуя благодарности, будто это была простая галантность, о которой и речи не стоит заводить. В самом деле, что ему было здесь делать? И зачем эти слова «тоска по родине» выскользнули у нее только что, зачем? О какой родине ему было тосковать? Ведь он смотрит в никуда. Теперь-то Жюльетте стало ясно, почему у этого молодого человека, так уповавшего на свою память, не было никаких воспоминаний. Этот молодой человек с его напряженной сдержанностью, оказавший ей столько любвеобильного внимания, — его никогда не любили. Совсем юноша, он сидит рядом на гладкой скале, сидит .близко-близко к ее плечу, к коленям, но не касается ее, оставив какой-то намек на расстояние между нею и собой. Расстояние это, рожденное добродетелью и самообладанием, жгло, как острие ножа. В сердце Жюльетты вспыхнула опаснейшая и сладчайшая жалость.

— Гонзаго, — сказала она и ужаснулась трепету в своем голосе.

Он медленно повернулся к ней. Это было подобно сиянию. Она тихо взяла его руку. Только погладить. Не сделать этого она уже не могла. Лицо и губы потянулись к нему. И глаза Гонзаго потухли. Еще раз вспыхнул выжидательным вниманием его взор и угас. Он дал ей приблизиться вплотную и вдруг рывком привлек к себе. Она застонала от его поцелуя. Прошла целая юность верной жены, а она так и не узнала, сколько неведомого сладострастия можно было в ней пробудить. И тут же ужаснейшая боль, способная расколоть голову, сразила ее. И это была та же чудовищная боль, которая пронзила ее, когда Гонзаго в гостиной так мрачно играл на рояле. Она оттолкнула его, чтобы собрать силы для отпора. Возникла мысль: «Не он же взял мою руку, я — я взяла его руку в свою. Теперь я в его власти». И следом другая мысль: «Это он намеренно довел меня до того, что я буду во всем виновата». Но в тот же миг все силы для отпора иссякли. Прижав Жюльетту к груди, Гонзаго целовал ее. Головная боль растаяла от ощущения невыносимого блаженства. Пурпурный мрак окутал ее, но далеко-далеко виднелась тончайшая полоска света: я погибла. Ибо только теперь в своих поцелуях этот сдержанный молодой человек, этот нежно-внимательный слуга стал подлинным Гонзаго: нет, не дитя пустоты, а неподозреваемая сила, способная дарить и счастье, и несчастье. Его губы высосали из нее тайну, неведомую ей самой, тайну благодатную и мстительную.

Он отпустил ее,только когда раздался чудовищный крик. Вспугнутые, они отпрянули друг от друга. Приступ сердечной слабости, казалось, вот-вот лишит Жюльетту чувств. «Волосы у меня не в порядке», — подумала она, пытаясь поднять ставшие будто чугунными руки. Но что это за крик? Гонзаго поддержал ее. Они пошли в направлении, откуда неслись крики. Всего несколько шагов они сделали, и он понял:

— Это ослы! Они взбесились!

И впрямь, когда Жюльетта и Гонзаго подошли к коновязи, где обычно стояли верховые лошади и вьючные ослы, их взору представилось нечто кошмарное. Работяги-ослы превратились в каких-то диких сказочных чудовищ: они рвали поводья, вставали на дыбы, плясали на задних ногах и бросались во все стороны. Из пасти била пена, в глазах — остекленелый ужас. Должно быть, какое-то безумное видение привело твари в такое состояние. Однако это было не бешенство. Инстинкт заставил животных возвестить о близкой беде таким своеобразным образом. Где-то далеко-далеко, по ту сторону Северного седла прогремел глухой удар, несколько мгновений спустя что-то зашуршало в небе, тут же раздался резкий хлопок, и южнее Котловины Города на небольшой высоте распустилось белоснежное облачко. Ослы разом умолкли. Что-то нежно посвистывало, тихо повизгивало вокруг. Люди выбежали из шалашей. И только очень немногие поняли: это легкое облачко над горой было разрывом шрапнели.

Орудийный выстрел застал врасплох и Габриэла.

Он очень устал — последняя ночь прошла без сна. То и дело поступали тревожные сообщения. Вне всякого сомнения, две прошлые ночи вблизи лагеря побывали турецкие разведчики. Они старались просочиться через цепь постов. Это и заставило Багратяна назначить на следующую ночь общую готовность и усилить патрульную службу. Когда он в полдень присел на скамью возле своего командного пункта, решив хотя бы на минуту передохнуть, ему привиделся мучительный сон наяву: Жюльетта лежит мертвая на широкой кровати в парижской спальне. Почему-то она лежит поперек, и она не только мертва, но и заморожена. Какой-то комок бледно-розового льда. Чтобы растопить труп жены, ему надо лечь рядом...

С трудом он стряхнул с себя это видение. Совершенно ясно, что он вел себя дурно по отношению к Жюльетте. Трусость заставляла его избегать жены, и один бог знает, как давно все это началось! И если долг, весь образ жизни не оставляет ему ни одной свободной минуты, то это все же не освобождает его от укоров совести. Потому-то Габриэл и решил на вечер передать командование Нурхану Эллеону и провести вторую половину дня с Жюльеттой.

Но в палатке Габриэл ее не застал. Из своего шатра как раз вышла Искуи: брат Арам пришел к Овсанне, и Искуи не хотела мешать супругам. Габриэл попросил Искуи побыть с ним до прихода Жюльетты. Они сели на подстриженную траву площадки Трех шатров. Габриэл напряженно думал о том, что же такое изменилось в Искуи? Да, да, на ней не было подаренного Жюльеттой платья. Искуи была в просторном одеянии из светлой, легкой материи в красных цветах, высокая талия производила несколько старомодное впечатление, и все же это было совсем непохоже на местные платья. Хрупкая фигурка Искуи всегда казалась Габриэлу жалкой, придавленной печалью. А пышное платье придало ей нежно парящую полноту и скрыло парализованную руку. «Никогда еще ее серьезное лицо не светилось так открыто, — подумал Габриэл. — И как идет ей эта шелковая шаль, которую она, прикрываясь от солнца, накинула на голову». С удивлением Габриэл отметил довольно крупные, чувственные губы Искуи. «Красная вуаль подошла бы ей», — подумалось ему. А так как день сегодня у него был такой усталый и мечтательный, в его сознании проснулись картины той далекой пражизни, и...

...Йогонолук. Дом деда. На мягкой траве в парке уже разостлана белая камчатная скатерть. Время завтрака. Все почтительно ждут Аветиса Багратяна. Это первая торжественная трапеза дня. Из серебряного чайника на треноге идет пар. В корзинах — горы абрикосов, винограда, на плоских блюдах — дыни, в деревянных мисках свежие яйца, мед и абрикосовый джем. Под сверкающей белизной салфеткой — хлеб лаваш, который хозяин дома преломит после молитвы. Габриэлу восемь лет. На нем энтари, похожее на то, которое теперь носит Стефан. Только бы скорее этот завтрак кончился! Он сразу побежит на Myca-даг. И чего только там не увидит! Он не отводит глаз от скатерти— а вдруг под нею змея? И огромная! Золотистое шуршание предвещает приход старца. Но ни его золотого пенсне, ни его белой бородки, черно-желтого жилета, красных сафьяновых туфель — ничего этого не видно, образ его скрыт, хотя, казалось, он все заполняет собой. Вместо этого Габриэл видит, как присутствующие женщины закрывают лица покрывалом и почтительно отворачиваются. Так оно и положено.

Что это? Подлинное воспоминание или же неверно сотканная из обрывков воспоминаний фантазия? Габриэл не в силах ответить на этот вопрос. Но почему-то Искуи воткана в ковер его воспоминаний. Она сидит напротив на земле. Углубившись в созерцание ее лица, он только долгое время спустя понимает, что надо что-то говорить.

— Искуи, что вы сказали этому чудовищу, Стефану?

Она разводит пальцы здоровой руки — жест неудовольствия и неодобрения.

— Я пришла в ужас, господин Багратян, и совсем отчаялась — ведь он это сделал ради меня.

Габриэл помедлил.

— Разумеется, я тоже ужаснулся. Страшно подумать, чем могла кончиться эта глупая мальчишеская выходка. Но, слава богу, все обошлось. Это предостережение для меня. Надо больше уделять внимания мальчику. Но как? Это ужасный возраст!

— Да, да, надо больше заботиться о нем. Одному небу известно, что с ним происходит, — сказала Искуи тоном опытной учительницы.

— Не только небу, Искуи. Я тоже могу себе хорошо представить, что с ним происходит... Не будь он моим сыном, мне бы его выходка даже понравилась.

Дав отзвучать этому признанию, он после небольшой паузы сказал:

— А ваша библия, Искуи? Она действительно стоит такого безумства?

Искуи вскочила.

— Я ее очень люблю. Мне подарил ее Арам. Показать вам? Подождите минутку.

Не дожидаясь ответа, она исчезла в палатке. Вернувшись с книгой в руках, она подсела поближе к Габриэлу. Под мягкой тканью платья обозначились остренькие коленки. Она хотела уже раскрыть книгу, однако задержалась:

— Художественной ценности она не имеет. Но все же мне нравятся иллюстрации.

Габриэл совсем не смотрел на библию, он не отрывал глаз от ее губ.

— Вы, должно быть, любите своего брата больше всех на свете?

Вопрос прозвучал как упрек. Искуи наугад раскрыла свою любимую книгу и ответила сухо, словно стесняясь своих чувств:

— Мы с Арамом очень привязаны друг к другу. Я не могла бы себе представить жизнь без него.

Она пододвинулась к Габриэлу и показала первую картинку, чтобы и он мог полюбоваться ею. Чуть близорукий, Габриэл наклонился над томиком, изданным, должно быть, еще во второй половине прошлого столетия. Выдержанные в светлых тонах, детские картинки поистине обладали некоторой притягательностью. Изящные фигурки, косенькие страдальческие лица — все это напоминало средневековые издания евангелия. Однако иллюстрации не отличались благочестием. Армянский художник в соответствии с душевным состоянием своего измученного народа отдавал предпочтение патетическим, мрачным и безысходным сюжетам, особенно это относилось к Ветхому завету. Изгнание из рая! Огненный меч был скорее похож на турецкий ятаган, а головное украшение архангела — на тюрбан с алмазами. Или — Каин убивает Авеля. Гаснущий огонь оскверненного алтаря создает некое сатанинское освещение.

Когда Габриэл Багратян дошел до принесения в жертву Исаака, разорвалась первая турецкая шрапнель — всего в нескольких ста метрах южнее Котловины Города. Огромными прыжками Габриэл бросился вниз. По пути ему встретился доктор Алтуни верхом на осле. Старик тут же слез. Багратян так нещадно обрабатывал осла палкой и каблуками, что тот сверх всяких ожиданий довольно быстро домчал его до Северной позиции.

На этот раз турки подготовились к атаке хитрее и профессиональнее. Поход возглавил сам бинбаши, военный комендант Антиохии — тот самый добродушный пожилой господин с сонными глазками и пунцовыми, младенческими щечками. Странно, но его заместитель, столь решительный юзбаши, как раз на эти дни взял отпуск и уехал в Алеппо — подальше от какой бы то ни было ответственности. А так как на совещании призывам к сдержанности и рассудительной умеренности ни каймакам, ни юзбаши не вняли, бинбаши ничего другого не оставалось, как ускоренными темпами готовить поход на Муса-даг. Раздражение и ожесточенность, вызванные его противниками, придали действиям обычно весьма беспечного человека неожиданный размах. Весь день он не выходил из здания телеграфа в Антакье. Аппарат Морзе отстукивал сигналы в трех направлениях — Александретты, Алеппо и Эскере. Необходимо было поставить на ноги все небольшие гарнизоны этих городов, в том числе и жандармерию. За одни сутки старик-бинбаши мобилизовал внушительную силу, примерно в тысячу штыков и два орудия. Это были две регулярные роты, дислоцированные в Антиохии, еще два взвода того же полка, стянутые из небольших населенных пунктов, полубатарея, прибывшая на этих днях в гарнизон, полная рота заптиев и, наконец, большой отряд четников — горцев из-под Хаммама. В эти же дни разведка обследовала, хотя и не очень добросовестно, позиции на Дамладжке. От слухов о двадцати тысячах армян с пулеметами не осталось и следа. Силы, находившиеся в распоряжении бинбаши, настолько превосходили противника, что казалось, ликвидация армянского лагеря — дело нескольких часов. Главным условием намеченной тактики старого бинбаши были скрытый подход и внезапный штурм лагеря. И то и другое, то есть незамеченный подход и неожиданная атака, превосходно удались. Все наблюдатели на Муса-даге были обмануты.

Бинбаши разделил свои силы примерно на две равные части, которым предстояло действовать вполне независимо друг от друга. Одна часть в ночь на четырнадцатое августа при соблюдении строжайших мер предосторожности двинулась маршем в направлении местечка Суэдия и расположилась лагерем, рассредоточив своих людей на развалинах Селевкии, под Южным бастионом Дамладжка. Другая же часть, которой непосредственно командовал сам бинбаши и при которой находились обе гаубицы, некоторое время двигалась по дороге Антиохия-Бейлан в северо-западном направлении, а затем повернула и стала подниматься в горы, используя тропинки скотогонов. И тут-то в плане бинбаши обнаружилась первая брешь. Тяжелые полевые гаубицы продвигались вперед с большим трудом, артиллеристы, держась за спицы, помогали как могли. Другие солдаты все пятнадцать миль горного подъема несли на руках тяжелый сошник, снятый с передка орудия, и порядком устали. Вьючные ослы, как тягловая сила для артиллерии, оказались никуда не годными. В результате — опоздание на десять часов. Эта группа, вышедшая в поход на полдня раньше первой, вместо того чтобы прибыть на место назначения в ночь тринадцатого августа, прибыла к Северному седлу к полудню четырнадцатого. Таким образом, концентрированное наступление двух групп, намечавшееся на рассвете с двух сторон одновременно, не состоялось. Капитан, командовавший южной группой, и залегшие среди руин солдаты, которым не разрешалось поднимать головы, были совершенно измотаны как тщетным ожиданием сигнала к атаке (первый выстрел гаубицы), так и изнуряющими лучами беспощадного солнца. Но северная группа оказалась в еще более трудном положении: она проделала пятнадцатичасовый марш-бросок без сна и отдыха. Бинбаши следовало бы сказать себе: дам-ка я сегодня людям отдохнуть и сообщу капитану в Суэдию, что атака переносится на следующее утро. Учитывая характер старого бинбаши, можно было поставить сто против одного, что именно такое решение он и примет. Но случилось как раз противоположное. Медлительные люди часто бывают нетерпеливы. Если уж они попали в нежелательную обстановку, им не терпится избавиться от нее. Бинбаши приказал мюлазиму артиллерии немедленно приготовить гаубицы для ведения огня, после чего спешно выдал довольствие людям и уже час спустя повел свою роту в наступление на армянские позиции у Седла. На достаточно безопасном расстоянии солдаты стали скапливаться в лощинках, за деревьями и скалами, стараясь не производить ни малейшего шума. Старик бинбаши, дослужившийся до этого звания в мирное время, не обратился к своим людям с пламенной речью — он ругался про себя на чем свет стоит. При этом его проклятия сыпались на голову каймакама, и юзбаши, и на генерала, командующего тылом, который выделил ему вместо горных орудий тяжелые, неповоротливые полевые гаубицы, но пуще всех он проклинал его превосходительство командующего армией Джамаля-пашу, называл его черным горбатым лгуном. Все эти политические чиновники Иттихата, по его мнению, были паршивыми изменниками и предателями. Это они были зачинщиками заговора против старого султана, а нового посадили во дворце под замок. Какие-то смехотворные нижние чины сами себя производили в генералы, назывались превосходительствами и пашами. Раньше бы они и до юзбаши не дотянули! Да и за весь позор с этими армянами тоже следует благодарить иттихатских свиней! В золотые времена Абдул Гамида, бывало, устраивалась резня этих христианских собак, но учинял ее, разумеется, не такой высокопоставленный штабной офицер, как он — бинбаши.

Усталый, раздосадованный бинбаши ждет сигнального выстрела. Лейтенанту-артиллеристу он приказал дать сначала несколько залпов по шалашам армян. Но оказалось, что даже так называемые генштабовские карты этой иттихатовской сволочи никуда не годны, а ведь по ним надо рассчитывать траекторию, устанавливать разрыв шрапнели над Дамладжком. Бинбаши предполагал, что обстрел лагеря вызовет панику среди женщин и детей, а это подорвет боевой дух мужчин.

Расчет, надо сказать, был не так уж неверен. Артиллеристам скорее повезло, не то что они так уж правильно рассчитали: из двенадцати снарядов три шрапнели разорвались над Котловиной Города. Разрывы эти не только произвели разрушения, но и ранили трех женщин, одного старика и двух детей, к счастью легко. Прямое попадание в амбар вызвало пожар и уничтожило последние остатки муки, табака, кофе, риса и сахара. Амбар полыхал ярким пламенем и следует считать милостью господней, что огонь не перекинулся на стоявшие поблизости шалаши. Замешательство среди жителей лагеря было столь же велико, сколь невосполним был урон, нанесенный лагерю. Однако на бойцов из дружин артиллерийский налет подействовал как удесятеренный сигнал тревоги. Все, кто был свободен от службы, бросились к своим постам. Нурхан Эллеон за какие-то считанные минуты привел оборонительные позиции в состояние полной боевой готовности. Группа юных разведчиков и связных ожидала приказа позади окопов.

Когда Габриэл Багратян, совершенно запыхавшись, прискакал на место, все участки были уже готовы к отпору врага. Несколько минут спустя поступило первое донесение из Южного бастиона. Нападение турок не вполне удалось. Атака их хотя и была неожиданной, однако никого не застала врасплох.

Для Киликяна и всего Южного бастиона сегодняшний день был знаменательным. Противник не имел ясного представления об этом участке. На широком голом полукружье горного склона с его каменными россыпями, разрушенными террасами не побывал ни один разведчик: сюда они не рискнули проникнуть. Командовавший турками капитан даже не знал, есть ли за острыми пиками скал этой горной башни-вершины армяне или нет. Жители густонаселенных долин Оронта, потревоженные горной войной крестьяне Суэдии, Эль-Эскеля и Эдидье говорили, что уже много дней, как за этим венцом острых пиков не наблюдается никакого движения и по ночам не видно костров. Но командир роты был все же достаточно осторожен и приказал разведать армянские позиции на южном склоне Дамладжка, хотя все и говорило, что их там нет. Капитан разбил своих людей на две группы — первой предстояла фронтальная атака, второй — обходный маневр. Первая группа состояла из солдат, вторая — из четников и заптиев. Первая группа сразу же начала подъем, второй предназначалось штурмовать предполагаемые армянские позиции с тыла, там, где гора была обращена к морю, выше горного гнезда Хабасты. Капитан вместо того, чтобы приказать роте рассыпаться по фронту, велел солдатам подниматься вереницей, чтобы при неожиданном огне площадь обстрела была как можно меньше. Развалины Селевкии, где солдаты имели возможность, скапливаясь, надежно скрываться, были расположены на широкой горной ступени метров в триста над уровнем моря. Штурмовавшим предстояло преодолеть голый участок почти такой же высоты, чтобы достигнуть края каменной россыпи, над которой и возвышался Южный бастион. Сам склон, усыпанный камнями, не был столь уж крут, чтобы нельзя было по нему подняться, к тому же на нем можно было укрыться во время подъема. По мнению бинбаши, он был намного благоприятней для проведения атаки, чем какой-нибудь из лесистых подъемов на Дамладжке, где за каждым деревом или кустом мог скрываться армянин. И еще: продвигаясь по дороге, проходящей через деревни, невозможно было произвести скрытый маневр.

Вопрос о том, кто же, собственно, командует гарнизоном Южного бастиона, так и не был решен, Это, конечно, следует рассматривать как серьезную ошибку в общем плане обороны Багратяна. По его представлениям, этот участок как раз из-за открытого и довольно крутого подъема был менее угрожаем, нежели Северное седло и Дубовое ущелье. Потому он в этот и так довольно многочисленный гарнизон Южного бастиона направил дезертиров и ненадежных, что вполне отвечало его стремлению изолировать их от народа. Командовал сектором старый солдат из Кедер-бега, уставший от службы медлительный человек, которому не под силу было справиться со строптивыми и вспыльчивыми дезертирами. Учитель Восканян, поставленный Военным комитетом верховный надзиратель и комиссар, стремился и здесь ввести школьные порядки, важничал и с первого же дня стал предметом насмешек. Раздражительный,Коротышка не сумел .внушить этим прожженным бродягам уважения. А потому, совершенно естественно, бразды правления перешли в руки самой сильной здесь личности, а именно — Саркиса Киликяна.

После столкновения с Багратяном Киликян, очевидно, как-то внутренне изменился. Он уже не разыгрывал из себя независимого гостя, по своей прихоти терпевшего эту жизнь на горе. Нет, он беспрекословно подчинялся всем правилам военного положения. Более того, на своем участке он показал себя весьма изобретательным военным инженером. Все эти дни он без устали возводил из крупных камней оборонительные стены, укреплял их и наращивал и создал таким образом примитивную, однако весьма целесообразную систему, резко повысившую эффективность всей обороны. Позади стен он приказал поставить четырехугольные виселицы из крепких дубовых балок. На каждой из этих виселиц подвесили горизонтально на пеньковых канатах мощное бревно — таран, на одном конце которого укрепили заделанный железом щит. Укорачивая или удлиняя канаты, можно было управлять направлением удара — по стене. Обитый железом щит, когда его оттягивали назад, с громадной силой обрушивался на каменную стену.

С той минуты, когда начался обстрел и наблюдатели сообщили, что турецкая пехота поднимается по склону и уже прошла развалины римского храма, назначенный Габриэлом Багратяном командир из Кедер-бега совсем потерял голову. Припав к бреши в каменной башне, он, вытаращив глаза, смотрел на каменную россыпь впереди и не мог отдать никакого приказа. А Грант Восканян, этот могучий коротышка, побелел, словно бумага. Руки у него тряслись так сильно, что он не в состоянии был вогнать патрон в ствол своего карабина. Всего полчаса назад еще грозный Марс, теперь он не имел даже сил убраться восвояси. Он только плелся за Саркисом Киликяном как послушная собачонка. Стуча зубами, надзиратель искал защиты у надзираемого. А в глазах Киликяна, как всегда, было агатовое спокойствие. Вокруг него, как если бы он был командиром, собрались дезертиры и бойцы дружин. Никто уже не обращал внимания на старого солдата из Кедер-бега. Киликян говорил мало. В сопровождении своеобразной свиты он обошел оборонительные сооружения, распределяя при этом людей, — кому занять скальную башню, кому оборонительные стены и фланговые укрепления. Позади таранов, на высоких кучах камней было устроено что-то вроде стремянок. Теперь на них поднялось по два человека, чтобы по приказу Киликяна обрушить таран на стену.

Киликян прибег к той же тактике, что и Багратян четвертого августа. Он ждал. Его холодное терпение казалось безграничным. Когда за каменным склоном показались первые турки, он своим допотопным огнивом зажег сигарету. Восканян пыхтел, стоя рядом: «Вот сейчас! Сейчас, Киликян! Давай!» Киликян, одной рукой размахивая пучком пакли, другой удерживал учителя, чтобы тот преждевременно не дал сигнал.

Одолев без особого труда склон и обнаружив лишь покоившуюся в полной тишине гору, турки забыли про всякую осторожность и, сбившись в группы, переговаривались. Вдруг, когда они уже поднялись до половины склона, неожиданно раздался резкий свист. То был сигнал Киликяна. Тараны одновременно ударили по стенам. Поднимая облака пыли, стали обваливаться верхние ряды стен, сложенных из мелких камней, за ними полетели, высоко и грозно подскакивая, крупные известковые обломки, — все это разом обрушилось на турок. Уже первое впечатление было ужасающим. Казалось, сама армянская гора поднялась на жестокий бой, о котором на Сирийском побережье будут помнить и грядущие поколения. Оборонительные стены были возведены в промежутках между природными бойницами огромной скальной башни. Могучие удары таранов потрясли также и естественную известковую корону в самой ее основе. Большие острые обломки скал скатывались по усыпанному камнями склону в долину. Чудовищный обвал, сопровождаемый громовыми раскатами, был подобен невиданному штормовому шквалу, увлекшему вниз всех турок. Казалось, сам Дамладжк сорвался с якоря. Каменный град обрушился на развалины Селевкии, сокрушил колонны, разметал мирные, увитые плющом стены. Целых десять минут чудилось, что гора движется на Суэдию и дальше, к устью Оронта.

Турок, находившихся западнее деревни Хабаста, каменная лавина задела лишь краем. Половина людей спаслась, остальные были убиты, изранены. Сама деревня была частично побита обвалом.

Прошло минут пятнадцать, и наступила мертвая тишина. Сверкая на солнце, каменная россыпь лежала теперь мнимо мирным ковром. Со стороны Северного седла время от времени доносились разрывы снарядов. Когда наконец камнепад кончился, Киликян свистнул во второй раз. Встрепенулись ошеломленные дезертиры и бойцы дружин. Весь гарнизон Южного бастиона под водительством Киликяна прогулочным шагом двинулся вниз по склону, хладнокровно добивая раненых турок и обирая До нитки мертвецов. Процедура проделывалась с чрезвычайной основательностью. Никто из гарнизона Киликяна даже и не подумал о судьбе братьев у Северного седла, а те в это время бились не на жизнь, а на смерть, Саркис Киликян сменил свои лохмотья на новенький мундир турецкого пехотинца. Не обращая внимания на кровь, оставшуюся на мундире, Саркис, довольный, повертывался так и эдак. Грант Восканян взобрался на высокую точку скальной башни и как сумасшедший палил в воздух, вероятно стараясь доказать таким манером свою причастность к только что одержанной победе. И эта так понравившаяся ему пальба заставила его удивиться: какой же, оказывается, пустяк — храбрость для такого храброго человека, как он!

Ни Габриэл Багратян, ни турецкий бинбаши на другой стороне Дамладжка и не подозревали о чудовищной участи, постигшей южную группу турок. В грохоте сражения оба восприняли гром каменной лавины как посторонний, не имеющий отношения к бою шум.

Здесь, на Северном седле, сражение выдалось тяжелым и неудачным для сынов Армении. То ли судьба благоволила турецким артиллеристам, то ли они и впрямь действовали слаженно, но, во всяком случае примерно за тот час, что они вели редкий заградительный огонь, четыре прямых попадания снесли часть первой линии окопов и на земле лежали три искромсанных трупа и несколько тяжелораненых. Габриэл с трудом спасся от воющих вокруг осколков. Он взмок с головы до ног. Он хорошо понимал, что у него сегодня неудачный день: мысли и решения не возникали легко и свободно. К тому же укор совести обжигал его: можно было вполне избежать таких потерь! Слишком поздно он отдал Чаушу Нурхану приказ об отступлении. И все же у него достало ума провести этот маневр на горной стороне. Дело в том, что туркам удалось посадить на высокое дерево корректировщика, который держал под наблюдением весь участок. Однако скалы справа оказались вне поля его зрения. Турки хорошо запомнили четвертое августа и потому боялись беспощадных, круто обрывающихся к морю скал Муса-дага, — сегодня они не предпринимали никаких обходных маневров.

Обороняющиеся по одному оставляли первую линию окопов и, прячась и прижимаясь к земле, перебегали на запасные позиции. Вторая линия окопов пустовала, так как Габриэл не решился снять людей с флангов. Он был твердо уверен, что турки сегодня предпримут атаку еще в каком-нибудь, третьем месте. Но стоило только подумать о том, что противник может занять вторую линию окопов, как кровь застывала в жилах, — ничто ведь уже не в состоянии будет предотвратить мученическую смерть пяти тысяч человек.

Вероятнее всего, турецкий корректировщик не заметил отхода армян из первой линии окопов. Снаряды рвались теперь над первыми окопами каждую минуту, а так как там никто уже не подавал признаков жизни, бинбаши счел ситуацию созревшей для штурма. Наступила долгая пауза, и вдруг в лесу, на противоположном крыле Седла раздались дикие звуки труб и барабанов. Турецкие офицеры и унтеры криками поднимали солдат в атаку. Крики эти сливались с не очень убедительным ревом самих атакующих. Солдаты были почти все новобранцы из Анатолии, оторванные от деревянных плугов крестьянские парни. Пройдя на скорую руку подготовку, они сейчас впервые попали под огонь. Однако, когда эти парни увидели, что атака не встречает сопротивления, их охватил дикий угар. Бегом пересекли они усыпанное камнями и колючим кустарником поле и, бессмысленно паля в небо, заняли первую линию окопов.

Бинбаши, увидев, что дело идет на лад, решил, что не следует дать остыть воинственному пылу молодых солдат, приказал занять окопы заптиям, а новобранцев погнал сплошными рядами вперед. Но перенести орудийный огонь тоже вперед он не решился, боясь накрыть своих.

Не только Габриэл Багратян, — все, кто были на второй линии окопов, знали, что поставлено на карту. Жизнь, душа, тело каждого из них были что беспросветная ночь, в которой невыносимо ярким огнем горела только одна точка — мушка, слившаяся с целью. Не существовало уже ни командиров, ни подчиненных, осталось только одно окаменевшее сознание: позади — незащищенный лагерь! Жена! Дети! Мой народ! Да так оно и было. И они ждали. Ждали до тех пор, пока не появилась уверенность: теперь ни одна пуля не минует цели! Первыми стреляли Габриэл и Арам Товмасян. Все дальнейшее произошло уже помимо их воли, вернее сказать, их воля слилась с общей волей. Расстреляв все пять патронов своих магазинов, никто уже не перезаряжал ружья. Словно по единому приказу сыны Армении поднялись из окопов. На этот раз все произошло совсем не так, как четвертого августа. Ни единого звука не вырвалось из плотно сжатых губ. Молча, но всей тяжестью четыреста мужчин всех возрастов навалились на молодых турецких солдат, сразу же стряхнувших с себя хмель боя. Рукопашная схватка один на один. Тут уже никому не помогли длинные штыки маузеровских винтовок, — скоро все штыки валялись на земле. Костлявые пальцы армян нащупывали глотки смертельных врагов, страшные зубы чуть ли не впивались в шеи турок, жаждали испить кровь мести. Охваченные ужасом, солдаты отступали. А заптии, которых старый бинбаши — его розовые щечки стали фиолетовыми, как у пережившего удар, — хотел было бросить в бой, бросили его самого на произвол судьбы. Их старший офицер объявил, что жандармерия не боевое формирование, ее долг следить за порядком, а потому его люди не обязаны бросаться в атаку на вооруженного врага. К тому же заптии подчинены не военным, а гражданским властям. В безумном гневе бинбаши, обычно такой мягкий, пригрозил перестрелять всех заптиев вместе с их старшим офицером. Спросить бы: кто виноват, что они по уши в дерьме? Вонючая свора чиновников и трусов заптиев, героев, когда они расправляются с женщинами и детьми, гораздых только грабить, насильничать, красть и убивать беззащитных! Однако ярость не помогла старику. Оскорбленные заптии покинули окопы и поднялись на противоположное крыло Седла. И все же никто не мог бы сказать, чем бы кончилась смертельная схватка, не подоспей в этот час помощь.

Едва весть о чуде — каменной лавине, уничтожившей южную группу турок, достигла Котловины Города, как весь народ охватила неистовая жажда боя. Ни Тер-Айказун, ни Совет уполномоченных уже не могли удержать людей. Греховная заносчивость, озорство овладели людьми, уверенными в божьей помощи. И в это время вестовые сообщили:

«Наши на севере отступают». Резервисты подхватили тяпки, топоры. И мужчины и женщины кричали Тер-Айказуну: «К Северному седлу, скорей! Покажем этим псам!» Вардапету ничего не оставалось, как возглавить разъяренную толпу. Все свободные дружинники тоже бросились к Северному седлу. И именно эта беспорядочная сверхсила, со всех сторон обрушившаяся на турок, в течение нескольких минут решила исход сражения.

Багратян кричал Тер-Айказуну, чтобы он немедленно уводил народ в лагерь. Если гаубицы сейчас откроют огонь, случится непоправимое — снаряды будут рваться прямо среди скопления людей. С превеликим трудом вардапету удалось повернуть возбужденную толпу назад.

Тем временем бойцы, покрытые грязью и кровью, принялись срочно восстанавливать разрушенные участки главного окопа. С минуты на минуту Багратян ждал разрыва первого снаряда. Нервы его были напряжены до предела. Более часа оставалось до захода солнца.

Но снаряд, воющий звук которого висел в ушах Багратяна, так и не прилетел. Случилось что-то вовсе неожиданное. На противоположном крыле Седла раздался долгий и длинный сигнал трубы, там возникло какое-то движение, и скоро разведчики донесли: турецкие солдаты ускоренным шагом отходят в долину, притом кратчайшим путем. При последних лучах угасающего дня еще можно было рассмотреть, как турки собирались на церковной площади Битиаса и как бинбаши с несколькими офицерами, на рысях проскочив в Йогонолук и южные селения, погнал лошадей в сторону Суэдии.

День был еще более удачный, чем четвертое августа, да и милосердней. И все же вечером никто ничему не радовался и ничего не праздновал — ни на позициях, ни в Городе.

Принесли убитых. Они лежали в один ряд, покрытые циновками, на ровном лугу. Здесь еще в первый день Тер-Айказун предполагал устроить кладбище — большой слой мягкой земли позволял это. Со дня исхода умерли три старика; свежие могилы были обозначены известковыми глыбами с намалеванными на них черными крестами. А теперь предстояло вырыть сразу шестнадцать могил! К жертвам артиллерийского налета прибавилось восемь убитых в рукопашной, еще пятеро умерли от ран. Рядом с телами павших сидели родные. Но не слышно было громкого плача. Только тихий стон.

Раненых снесли в лазарет: осунувшиеся лица, запавшие глаза. Помещение могло вместить лишь небольшую часть. Старый доктор, которому предстояла пропасть работы, чувствовал, что у него не хватит ни знания, ни сил. Кроме Майрик Антарам, ему помогали Искуи, Гонзаго и Жюльетта. Жюльетта трудилась в этот день с каким-то неистовым рвением, словно хотела возместить недостаток любви к этому народу.

Она принесла из шатра превосходную домашнюю аптеку, составленную еще до отъезда на Восток парижским врачом Багратянов. Временами Жюльетта пошатывалась, ей казалось, что она теряет сознание, губы ее были без единой кровинки. И тогда она искала глазами Гонзаго. При этом она смотрела на него не как на возлюбленного, а как на беспощадного судью, заставлявшего ее напрягать последние силы. Здесь же находился аптекарь Грикор, он принес с собой, как и следовало ожидать, все лекарства, какие у него оставались, и, главное, вату и йод — три большие бутыли. Последнее было особенно ценно — йод предотвращал нагноение, им хотя бы можно было обрабатывать раны, заживление или незаживление которых Петрос Алтуни, тихо ворча, вынужден был предоставить природе. Это всеисцеляющее средство аптекарь выдавал скрепя сердце, а когда в бутыли оставалось уже мало йода, он разбавлял его водой.

Стефан, Гайк и вся шайка уже успели побывать на обоих полях сражения, на кладбище и теперь остановились у лазарета. Стефан впервые видел убитых и изуродованных, кричащих и стонущих в агонии людей. Чудовищное зрелище это сразу сделало его на несколько лет старше, но не спокойней. Отпечаток преждевременной страстности на его лице приобрел что-то мрачное и враждебное. И если он теперь порой сидел и глядел в одну точку, то делался похожим на свой образец — на Гайка, но только со склонностью к безмерному и предельному напряжению.

Когда стемнело, Стефан, как было ему велено, доложился отцу, который был в это время на северной позиции. Члены Совета сидели вокруг командующего, а он держал в руках взрыватель артснаряда и шрапнели, объясняя установку и того и другого. У снаряда риска стояла на букве «В», что означало «взрыв». А риска на взрывателе шрапнели — на цифре «3», что означало — три тысячи метров, то есть то расстояние, которое отделяло срез ствола от цели. Взрыватель нашли примерно в одном километре за первой линией окопов. Это и позволило без большой ошибки определить положение батареи примерно в двух тысячах метрах за Седлом. Габриэл Багратян пустил карту Муса-дага по кругу, на ней уже была отмечена предполагаемая позиция турецкой артиллерийской батареи. Если рассуждать логически, то позиция эта могла находиться только в голом ущелье, которое тянулось вдоль крутого склона Муса-дага, на севере. Только это узкое, однако лишенное растительности место давало возможность вести артиллерийский огонь, во всех других местах высокий лес потребовал бы слишком большого возвышения стволов.

Стефан, Гайк и остальные подростки слушали Багратяна затаив дыхание. Нурхан Эллеон предложил совершить дерзкий налет и захватить гаубицы. Багратян решительно возразил.

— Турки, — говорил он, — либо свернут всю операцию и перетащат гаубицы в долину, либо у них есть новый план, в таком случае они ночью сменят позицию. В обоих случаях нападение чревато для нас большими потерями. На примере самих турок все видели, что значит идти в открытую атаку. А он, Багратян, не намерен рисковать ни одной армянской жизнью.

Упрямый Нурхан защищал свое предложение. Возник довольно горячий спор, однако командующий резко положил ему конец:

— Чауш Нурхан, ты устал и ни на что не годен. Всё. Ступай спать. Через несколько часов решим, как быть.

А вот мальчишки совсем не устали. Напротив, они были полны сил. Сколько в них было гордости, сколько энергии! Стефан тут же испросил разрешение провести ночь на позициях. Отец, уже расположившийся на ночлег, отдал ему одно из своих одеял — потребность иметь чистую постель и крышу над головой Габриэл давно уже утратил. А сейчас даже под открытым небом дышать было нечем — такая душная стояла ночь. Усталые бойцы спали как оглушенные. Один из них, прежде чем лечь, старательно затоптал все тлеющие угли в костре. Двойные посты отправились на свои наблюдательные пункты и уже ни на минуту не спускали глаз от всех подходов к Седлу. Как бесшумная стая птиц, мальчики вспорхнули и исчезли за скалами-баррикадами. При резком свете августовского месяца, набравшего уже почти полную свою половину, они дошли до обломков меловых скал, остановились и стали о чем-то перешептываться. Сначала все, что они говорили, было чистым вздором, бесцельной болтовней. Но в этих жаждущих приключении душах бродила та же щекочущая воля, которая не давала покоя Стефану. Началось-то все с чисто мальчишеского любопытства: посмотреть бы на эти пушки!

В шайке Гайка числилось и несколько уже стяжавших славу подростков-разведчиков из юношеского отряда. Нельзя ли, не ожидая приказа Шатахяна и Самвела Авакяна, предпринять вылазку? Задал этот соблазнительный вопрос Стефан. Случай с библией Искуи сильно повысил его авторитет чуть ли не до уровня Гайка. Сам Гайк снисходительно наблюдал за возвышением сына Багратяна. Порой сквозь насмешливо-ироническое покровительство проглядывала и дружеская симпатия. Махнув рукой, Гайк дал знак, чтобы его ждали, соблюдая полную тишину и спокойствие. Сперва, мол, он сам посмотрит, что там Наверху делается. При этом он скупым жестом отверг какое бы то ни было сопровождение. Исчез он совершенно беззвучно и так же беззвучно появился вновь через полчаса — природная ловкость его и прозорливость были ни с чем несравнимы.

— Все пушки — как на ладони, — рассказывал он с горящими глазами. — Здоровые такие, толстые, золотом сверкают, стоят рядком, шагах в шести друг от друга. — Он насчитал четырнадцать канониров — все они спят, не видно ни одного офицера, и из унтеров никого нет. Один-единственный солдат только стоит на часах.

Гайк подсчитал все правильно. Судьба этих гаубиц и оказалась причиной того, что бедняга бинбаши с младенческими щечками, вместо того чтобы стать генералом, окончил свою карьеру счетоводом на Анатолийской железной дороге, да еще должен был считать себя счастливчиком. Перед военным трибуналом он, правда, клялся, божился, призывая милость аллаха, что он не забывал о предписанном уставом прикрытии для артиллерии, да вот эти преступники заптии и четники, взяли и удрали без всякого разрешения. И хотя это была чистейшая правда, старому бинбаши она не помогла. Ведь он был обязан оставить для прикрытия батареи не менее взвода солдат! Но на этом невезение старого бинбаши еще не окончилось. Лейтенант-артиллерист, после отхода главных сил не получая никаких приказов и не имея ни одного унтера, на которого можно было бы положиться, решил сам спуститься в долину, чтобы там получить так сказать Ordre de bataille на следующий день. И тут ездовые и нанятые на этот случай погонщики ослов пришли к разумному решению: ночью-то в них никто не нуждается — и расползлись по деревням. Если принять во внимание подобный боевой дух войска, не говоря уж о страшном разгроме под Южным бастионом, то приговор бинбаши следует считать чрезвычайно Мягким. Странным образом и к счастью, Джемаль-паша, этот «черный горбатый лгун», обычно интересовавшийся всеми мелочами, на сей раз лично не вмещался. Быть может, заботы о Суэце были причиной тому, а может быть, и что-нибудь другое, связанное с.Отношениями полководца-уродца с обожествляемым всеми Энвером.

Гайк и два лучших разведчика ползли по-кошачьи вдоль гребня скалы по противоположному крылу Седла. Стефан, несколько менее ловкий и спорый, — за ними. Колченогому Акопу пришлось остаться. На сей раз его друг Стефан набросился на него со словами: «Оставишь ты нас наконец в покое или нет?» Сато в эту ночь не оказалось поблизости — у нее было какое-то важное дело. Стефан и Гайк были при оружии и патронах — они запаслись и тем и другим у дружинников, без их ведома разумеется.

Сегодня должен был решиться затянувшийся спор между Стефаном и Гайком. Стоило Стефану сказать, что он на расстоянии пятидесяти шагов попадает в голову короля на игральной карте, как Гайк с холодной издевкой отвечал: «Горазд хвастать!» Вот и настал час показать наконец этому задавало: меткость Стефана вовсе не хвастовство. И Стефан доказал это чудовищным образом.

Гайк провел городского мальчишку через все завалы и заросли рододендрона до самой батареи. Впереди, в десяти шагах от них, храпели канониры. Невидящими глазами часовой смотрел на небо с его редкими звездами. Ярко светила луна. Превеликого терпения были исполнены и время и пространство, ничего-то они не знали и не ведали...

Стефан долго прилаживал карабин, долго целился, ничуть не волнуясь, будто перед ним была вырезанная из картона кукла в тире на ярмарке, а не человек из плоти и крови. Его, это детище европейской культуры, сейчас не волновало ничто, кроме честолюбивой мысли поймать на мушку освещенный лунным светом лоб солдата. С холодным сердцем он нажал курок, в полном сознании воспринял выстрел и отдачу и, довольный собой, отметил, как солдат упал. Когда сонные канониры повскакали с мест, не поняв, что происходит, он стрелял уже быстрей, но ничуть не менее метко, спускал курок еще и еще и всякий раз с силой оттягивал затвор и упрямо загонял патрон в патронник.

Все пятнадцать турок были редифами*, пожилыми людьми — не имевшими никакого представления о цели этого похода. Пятеро из них, истекая кровью, лежали сейчас на земле, остальные бестолково суетились, не видя врага. Это были насильно загнанные в солдаты крестьяне. Они и не пытались даже укрыться, а бросились бежать — чем дальше, тем лучше! И уже больше в это проклятое место никогда не возвращались. Гайк послал им вслед все пять патронов своего магазина, но ни один из них не попал в цель, как со злорадством отметил мастер-стрелок Стефан. А гаубицы, передки, снарядные ящики, затворы, карабины, тягловая сила — все осталось брошенным.

__________________________
* Редиф (турецк.) — запасные войска, а также резервист.
__________________________

Пятью выстрелами четырнадцатилетний мальчик отомстил за истребление своего народа, исчислявшееся миллионами. Жертвами этих пяти выстрелов стали пять ни в чем не повинных, силой загнанных под ружье крестьян, как оно и бывает, когда мстят и когда идет война.

Когда дежурившие посты армян услышали посреди ночного безмолвия, при тихом сиянии луны, выстрелы на севере, они тут же подняли тревогу. Мальчишек же, возле меловых скал поджидавших товарищей, охватил дикий страх. Но они тут же опомнились.

Громко кричa и размахивая руками, они выскочили из своего тайника. Колченогий Акоп, лихорадочно орудуя костылем, первым доскакал до Багратяна и стал ему что-то kричать. Он в отчаянии показывал на противоположное крыло Седла и без конца повторял:

— Это Гайк и Стефан! Они там! Гайк и Стефан!

Габриэл со сна никак не мог понять, что произошло, он понял только, что Стефану грозит опасность и побежал в указанном направлении. Дружинники похватали оружие и бросились за своим командующим, среди них, конечно же, Чауш Нурхан Эллеон.

Добежав до турецкой батареи и увидев убитых солдат, а Стефана живым-невредимым, Габриэл схватил мальчика и с силой прижал к себе — словно хотел с опозданием защитить сына. Все остальные никак не могли прийти в себя от удивления, и никто не обращал внимания на юных героев, захвативших целую батарею. А они, увлекшись гигантской бронзово-стальной игрушкой, забыли о реальности, о кровавой смерти вокруг.

Велика была радость армян при виде таких трофеев, и никто не удосужился спросить, какой ценой они были добыты. Только бы скорей увезти орудия, успеть откатить их прежде, чем вернутся турки! Надежда на успех всей обороны разрослась неимоверно. Две сотни крепких рук ухватились за сталь. Упряжки, передки, зарядные ящики были подняты и гаубицы поставлены на передки. Не только все сообща, но и каждый в отдельности тянул, тащил, толкал, хватался за спицы. Словно могучий вал покатился по каменистому хребту, а ночь делала податливыми и камень и коряги — все препятствия! Великая воодушевленная сила сотен рук, казалось, подняла лафеты и понесла их высоко над землей.

Не прошло и полутора часов, как гаубицы уже были установлены, вопреки всем трудностям этого ночного подъема. Габриэлу доложили о том, как именно была захвачена батарея. Однако страх за сына — у Габриэла все еще бешено колотилось сердце — замкнул его уста. Он не имел права хвалить Стефана. Смелый налет, предпринятый по собственной инициативе, мог оказаться опасным примером не только для подростков, но и для боевых дружин. Если каждый, кому вздумается, станет разыгрывать из себя героя, полетит к чертям и единое командование и всякая дисциплина. И ведь только это и способно гарантировать хотя бы на некоторое время жизнь спасшемуся здесь, на горе, народу.

Но еще большую тревогу внушал Габриэлу сам Стефан. Дважды милосердная судьба щадила его, и он возвращался целым и невредимым из рискованных рейдов, об опасности которых и не подозревал. Но ведь в Трех шатрах его тоже не запрешь! Габриэл отогнал от себя эти мысли, ему надо было заняться захваченными пушками. Модель этого полевого орудия была ему хорошо известна со времен Балканской войны. Он тогда служил в батарее, укомплектованной этой самой полевой гаубицей выпуска 1899 года, поставляемой Турции заводами «Шкоды». В снарядном ящике второго орудия было обнаружено еще тридцать снарядов; к тому же Габриэл нашел среди трофеев все, что необходимо для ведения огня. В лафетном ящике были приспособления для наводки по закрытым целям, инструкции и таблицы стрельбы. Вспомнив свои былые навыки, Габриэл подсчитал расстояние до Битиаса, приблизительно определил позицию ночного лагеря турок, установил горизонтальную наводку с учетом своей собственной высоты, закрепил угол подъема стволов, подкрутив их маленьким колесом, пока ватерпас не успокоился, и только после этого открыл затвор, установил дистанционную трубку, вогнал стакан в ствол и закрыл затвор. Для всех этих манипуляций — Чауш Нурхан оказывал ему весьма скромную помощь — его нетренированным рукам понадобилось довольно много времени. С первым лучом солнца Багратян еще раз проверил все расчеты. Затем он и Нурхан, каждый встал на колени рядом со своей гаубицей с запальным шнуром в руках.

Короткий резкий удар разорвал утренний воздух. Один! Второй! Стволы откатились, и сошники ушли глубоко в землю. Шрапнель разорвалась где-то в долине, довольно далеко от намеченной Багратяном цели. Но и этого оказалось достаточно, чтобы оповестить всю мусульманскую страну о новой победе христиан, — о захвате турецкой батареи, о неприступности Дамладжка, да и о том важном факте, что сыны Армении заключили союз с джиннами — злыми духами Муса-дага!

Четники и большая часть заптиев исчезли в неизвестном направлении еще той же ночью. Оставшиеся от обескровленной роты солдаты были убеждены, что атаковать эту чертову гору даже целой дивизией безнадежно. Бинбаши нечего и думать было о новом наступлении: такой приказ сейчас же вызвал бы мятеж молодых солдат. Да бинбаши и не помышлял ни о чем подобном, его занимал куда более скромный вопрос:

дошли ли повозки с убитыми и ранеными незамеченными до Антакье? После двух бессонных ночей и волнений он едва держался на ногах. Это был конченый человек. Слабенький, ленивый умишко бинбаши, которому и в лучшие времена можно было пожелать живости, тщетно прикидывал, как бы захватить в своем падении и проклятого каймакама и всех чиновных крыс, виновных во всем этом позорном армянском деле!

Оба грозных выстрела прозвучали для жителей Города как громовые сигналы божественного спасения. Даже самые суровые и замкнутые люди бросались друг другу в объятия и рыдали: «Быть может, Христос все же хочет нашего спасения?»

И утренний привет никогда еще не был таким озаренным изнутри, как в то утро.

Багратяны же получили двойное подтверждение своих высоких, поистине царских достоинств. К Габриэлу спешили люди и просили разрешения присвоить Стефану героическое имя «Эллеон», однако Габриэл сразу же резко отклонил просьбу: сын его еще ребенок, он не имел никакого представления об опасности. А он, отец, не желает потакать тщеславию мальчика, толкая его тем самым на новые безумные выходки, которые могут кончиться весьма плачевно. Подобный строгий отказ отца лишил Стефана общественного признания. Ему пришлось довольствоваться мелкой монетой обычной похвалы, которая сыпалась на него в последующие дни со всех сторон. А впоследствии армянские летописцы, рассказывая о знаменитом сражении на Муса-даге, упоминали лишь о «безымянном юном стрелке». Впрочем, какая польза сыну Багратяна от самой громкой славы, если она приходит слишком поздно...

Габриэл Багратян давно уже был другим человеком, да и Стефан был уже не тот, что прежде. Мягкосердечные люди не могут посвящать себя кровавому ремеслу безнаказанно, будь они даже тысячу раз правы.

На чистом челе юноши неистовый дух Муса-дага уже поставил свою мрачную печать.

В ту великую ночь четырнадцатого августа произошло еще кое-что, правда, менее примечательное. Сато еще тем же вечером по сумеречным тропинкам пробралась к своим друзьям в долину. Она спешила поведать о сражении, о том, что шестнадцать мертвецов лежат на земле, прикрытые циновками, и что крики раненых делаются только громче, когда этот глупый эким Алтуни поливает раны коричневой водичкой. Живая газета жителей гор и кладбищенской братии получила сегодня возможность похвастаться важными новостями и тем самым оправдать свое существование на несколько дней вперед. Возбужденно произнося какие-то неразборчивые слова, Сато сообщала своим слушательницам сенсационные новости. При этом зрачки ее превращались то в суживающиеся, то в расширяющиеся светлые щелочки — Сато хорошо знала: за такие новости ее все и ценят.

Кладбищенская братия слушала ее охотно: и старуха Манушак, и старуха Вартук, и Нуник — самая старая из них, если верить ее словам. Они слушали Сато и кивали. Великое сознание собственной важности охватило их. Нет, не лишние они, не отверженные, у них свое назначение, и никто не посмеет посягнуть на него, и сколько помнят люди, ведуньи и плакальщицы всегда исправно отправляли свою службу. Шестнадцать мертвецов лежат там, на горе. Нуждаются в них. И покуда ведуньи и плакальщицы исполняют свой долг, их исконные враги Петрос Алтуни и остальные просветители не имеют власти над ними и не посмеют прогнать ни одну из них.

И Нуник, и Вартук, и Манушак, и еще несколько нищенок в сознании своей высокой миссии, степенно шагая, направились к своему жилью — к пещерам, расположенным вокруг погоста. И тут же принялись доставать грязные мешки, на которых обычно покоились их завшивевшие головы. Нет слов описать то, что уже многие годы гнило в этих мешках! То было изысканное отрепье в полном смысле этого слова, собранное бог знает где в течение полувека. Плоды коллекционерской страсти старых и нищих бабок всего мира, траченный молью хлам, заплесневевшие отбросы — жадно оберегаемый клад тряпья и гнилья превратился уже в какую-то вонючую массу. Но все же в этих мешках, кроме лоскутков, заплат, пустых коробочек, окаменевших корок хлеба и сыра, оказывается, хранился и кое-какой инструмент Нуник, Вартук и Манушак. И они уверенной рукой выхватывали из своих бездонных мешков то длинное серое покрывало, то какой-то горшочек с жирной мазью. Когда было извлечено все необходимое, они, усевшись в круг, принялись, как актеры, гримировать свои физиономии. Заполнив глубокие морщины темно-лиловой краской, они превратили свои старческие лица в надменные маски, лишенные возраста. Особенно Нуник со своим волчаночным носом и огромными, выступающими из безгубой маски зубами походила на вечного странника Агасфера* в образе женщины. Долго они так гримировались. Но вдруг поспешно прервали свои сборы, погасили огарок свечи и фитиль в вонючем масле: цокот копыт и голоса проплыли мимо. То проследовал в Суэдию старый бинбаши со своим штабом. Когда шум удалился в направлении деревни резчиков, старухи встали, закутали свои лохматые седые головы в покрывала, схватили свои клюшки и пустились в путь, стуча рваными башмаками. Удивительно широко шагали их высохшие старческие ноги. Сато, напуганная этим преображением, следовала за ними в отдалении. Этих плакальщиц, молча шагавших при тусклом свете месяца с длинными клюками в руках, легко можно было принять за участниц античного хора.

__________________________
* Агасфер, или Вечный Жид — герой многочисленных средневековых сказаний, еврей-скиталец, осужденный богом на вечные скитания за то, что не дал Иисусу Христу, несшему тяжелый крест, отдохнуть на пути к месту распятия, на Голгофу.
__________________________

До чего ж неистребима жизненная сила этих армянских ведуний! Как выносливы их сердца! Ведь ни одна из них не запыхалась, когда после тяжелого восхождения по Дубовому ущелью они прибыли на кладбище лагеря. Эти лиловые чудища были полны сил и поспешили приступить к делу. Нуник, Вартук, Манушак и остальные старухи опустились рядом с телами убитых, откинули покров с их уже застывших лиц, и полилась их песня, пожалуй, более древняя, чем самые древние песни человечества. Одно за другим, нараспев, без перерыва, повторялись имена убитых, покуда последняя звезда не растаяла на бледно-зеленом небосводе. И насколько беден был текст, настолько богата была мелодия. То она лилась подобно нескончаемому стону, то звенела трелями. Иногда казалось, что это какое-то сонно-болезненное колебание двух одинаковых звуков, внезапно прерываемое визгливым вскриком. Одно переливалось в другое, но не произвольно, а согласно строгой закономерности, диктуемой давними традициями.

Не каждая из плакальщиц владела этим старинным искусством, как Нуник. Попадались среди этой братии и посредственные и корыстолюбивые актрисы, чьи мысли во время всего обряда были заняты исключительно содержимым кошелька наследников. А какой прок даже самому богатому человеку здесь, наверху, от его фунтов и пиастров! Если он щедрой рукой одарит нищенский люд, то совершит и благое и полезное dело.

Плакальщицы, слепцы и прочие отверженные всегда могут обменять звонкие пиастры на еду в мусульманских деревнях, не подвергаясь при этом никакой опасности. Так что армянские деньги не пропадут даром, ну а жертвователь-благодетель довольно дешево обретет милость господню.

Между отдельными песнопениями коллеги уговаривали Нуник пустить в ход все красноречие и во что бы то ни стало повысить цену за причитание.

На рассвете пришли родные и принесли с собой длинные тонкотканые саваны — семейная драгоценность, которую нельзя оставлять, куда бы семья ни переезжала. Саван этот, в коем человек в свое время воскреснет, был некоей праздничной одеждой: члены семьи дарили его друг другу в самые торжественные дни своей жизни. Заказ выткать такой саван почитался особой честью, которой удостаивалась достойнейшая женщина в роду.

Постепенно завывание плакальщиц становилось все тише и тише, пока не превратилось в прочувствованный шепот. Он же сопровождал и церемонию обмывания, как некое безутешное утешение. В конце концов длинные саваны были завязаны ниже ног двойным узлом —так кости не рассыплются и последняя буря, та, что сочленяет кости осужденного человечества, не сможет перепутать их, собирая.

К полудню могилы были вырыты и к погребению все готово. Тела погибших на шестнадцати носилках, сооруженных из толстых веток, три раза обнесли вокруг алтаря. Тер-Айказун в это время пел заупокойную. Затем обратился к собравшимся со следующими словами:

— Кровавая смерть вырвала из наших рядов дорогих нашему сердцу братьев. И все же мы должны быть искренно и страстно благодарны Богу-Отцу, Богу-Сыну и Святому духу за эту незаслуженную милость, — ибо он дал нашим братьям умереть в бою в состоянии наивысшей свободы, они будут покоиться в этой родной земле, среди своих. Да, нам дарована благодать свободной смерти. И посему, дабы правильно восприять благость эту, мы должны вновь и вновь думать о тех сотнях тысяч, коим не дарована такая благодать, — они умирают в позорнейшем рабстве, гниют без погребения в пустыне, в канавах, их пожирают стервятники и гиены. Стоит нам подняться на гору, что справа от меня, и обратить свой взор на восток, как перед нами откроется бесконечное поле, усеянное телами сынов нашего народа, и нет там ни священной земли, ни могил, ни священников, нет благословения, а есть одна надежда на день Страшного суда. Да будет этот час, когда мы предаем земле наших счастливцев, часом осознания великого несчастья нашего народа, ибо оно не здесь — оно там!

Это краткое обращение вызвало вздох-стон, вырвавшийся из груди собравшихся. И лишь тогда Тер-Айказун подошел к корзинам с родной землёй. Шестнадцать раз опускал он туда руку и посыпал горстью земли голову каждого павшего. И было приметно по его раздумчивой руке, как он с каждым разом все скупей посыпал погребаемых этой драгоценной землей.

Содержание   Введение
Книга I: Гл. 1 | Гл. 2 | Гл. 3 | Гл. 4 | Гл. 5 | Гл. 6 | Гл. 7
Книга II: Гл. 1 | Гл. 2 | Гл. 3 | Гл. 4
Книга III: Гл. 1 | Гл. 2 | Гл. 3 | Гл. 4 | Гл. 5 | Гл. 6 | Гл. 7
Послесловие   О Ф. Верфеле и его романе

Дополнительная информация:

Источник: Франц Верфель. Роман « 40 дней Муса-дага ». Перевод с немецкого Н. Гнединой и Вс. Розанова. Издательство « Советакан грох », Ереван, 1984.

Предоставлено: Айк Чамян
Отсканировано: Айк Чамян
Распознавание: Анна Вртанесян
Корректирование: Анна Вртанесян

См. также:

Арминэ Йоханнес Потомки героев Мусалера пытаются сохранить свои корни

Design & Content © Anna & Karen Vrtanesyan, unless otherwise stated.  Legal Notice