ArmenianHouse.org - Armenian Literature, History, Religion
ArmenianHouse.org in ArmenianArmenianHouse.org in  English
Франц Верфель

СОРОК ДНЕЙ МУСА-ДАГА


Содержание   Введение
Книга I: Гл. 1 | Гл. 2 | Гл. 3 | Гл. 4 | Гл. 5 | Гл. 6 | Гл. 7
Книга II: Гл. 1 | Гл. 2 | Гл. 3 | Гл. 4
Книга III: Гл. 1 | Гл. 2 | Гл. 3 | Гл. 4 | Гл. 5 | Гл. 6 | Гл. 7
Послесловие   О Ф. Верфеле и его романе


Глава четвертая

РАСПАД И ИСКУШЕНИЕ


На тридцать первый день Муса-дага состоялись похороны Стефана. А на тридцать второй день грянула великая беда.

До этого дня членам семи армянских общин вроде бы не на что было жаловаться. Ведь в то время как меж Алеппо и Дейр-эль-Зором, в горных ущельях и долине Евфрата, в степях и Месопотамских пустынях истлевали останки сотен тысяга армян — едва ли не половина всех депортированных, — здесь, в Городе, на оборонительных позициях, в лазарете и карантинной роще умерло и было убито не более двухсот восьмидесяти человек. Если учесть все кровавые бои, постоянное недоедание, эпидемии, бессонные ночи, физическую нагрузку и всевозможные тяготы, то этот сравнительно невысокий процент смертности свидетельствует не только о необычайной силе сопротивляемости сынов гор, но и о милости господней. Поистине удивительно, что где бы ни восставали армяне против Энвера и Талаата, там всюду с неумолимой последовательностью вступали в действие высшие силы и дело решалось в пользу храбрецов. Правда, мусадагцы не могли, как восточно-анатолийские повстанцы Вана и Битлиса, рассчитывать на приход русских, которые гнали, перед собой смертельного врага армян генерала Джевдета-пашу. Для осажденных на Дамладжке бескрайние просторы страны ислама с ее неоглядными степями и горами рождали еще большую безнадежность, чем даже море. А море у них за спиной было непостижимо мертво. Никто уже, даже малые дети не верили, что когда-нибудь у сирийского побережья появится военный корабль. И даже если, рассудку вопреки, невероятным, чудесным образом такой корабль и покажется на горизонте, то все равно было бы нелепо предположить, что кто-то из команды заметит жалкий лоскут, висящий на Скале-террасе. Прошло уже больше недели, а пловцы все не возвращались из Александретты. Их уже считали погибшими. Лишь несколько неисправимых романтиков пытались рассматривать столь долгое отсутствие как благоприятный признак.

Но как на все это ни смотреть, а люди жили. Семь, а то и восемь секторов обороны сделались, благодаря опустошительному пожару, неприступными, а остальные Габриэл Багратян усилил или основательно переоборудовал. Да и у врага, очевидно, не было никакого желания пускаться в новые авантюры. Вся долина Оронта и ближайшие деревни кишели солдатами новых формирований и новыми заптиями, слонявшимися без всякого дела. Командование врага не удосужилось даже, хотя бы для вида, организовать осаду горы. Возможно, оно не желало идти на риск, памятуя о вольных стрелках, но возможно, и просто ждало подвоза артиллерийских средств.

Жители лагеря кое-как обходились ничтожным рационом питания. Труднее всего было переносить отсутствие хлеба. Но женщины и здесь оказались изобретательными. Теперь уже никто не ел одно мясо, как вначале. Тощий, жилистый кусок, выданный утром, был недостаточен, чтобы заполнить желудок. Мясо резали на мелкие кусочки, варили с луком, приправляя различной зеленью, так что получалась похлебка и хоть немного увеличивалась порция еды. При таком изобретательном образе жизни можно было бы и протянуть еще некоторое время, если бы внезапный удар не положил всему неожиданный конец.

А кто был виноват? До первопричины так и не докопались. Ответственные за стадо мухтары сваливали вину друг на друга. Установлено было лишь, что одно из первых и важнейших решений Совета самым преступным образом систематически не выполнялось. А мухтары не только не препятствовали своеволию овчаров, но даже благожелательно взирали на это, что бы они потом ни говорили, ссылаясь на потравленные луга внутри оборонительного кольца и на необходимость свежего корма для стада. Да, конечно, новые пастбища расположены внизу Северного и едла и при этом удачно скрыты от чужих глаз и вполне недоступны. Однако можно ли доверять овчарам? Как и всюду на земле, они и здесь были набраны из босоногих мальчишек и полусонных стариков. Небольшое сообщество это со временем вполне приспособилось к характеру своих подопечных, пребывая в полной уверенности, что вокруг царит глубочайший мир. Одним словом, мухтары давно уже крайне небрежно относились к своим прямым обязанностям и бывали вполне удовлетворены, если пастухи пригоняли к бойне предписанное количество скота, вес которого после перегона на новые пастбища заметно увеличился. Видно, мухтары забыли, что они члены Совета. Тем непростительнее второе упущение. Соответствующее решение Совета было распространено даже в письменном виде и скреплено подписью Тер-Айказуна — столь важным оно представлялось Совету. Ни при каких обстоятечьствах не дозволялось выгонять скот — эту драгоценную собственность народа — без вооруженной охраны даже на внутрилагерные пастбища на двух возвышенностях Дамладжка и на лугах морского склона горы. Впрочем, если провести в жизнь это решение, пришлось бы заговорить о так называемых «новых пастбищах», а это привело бы к немедленному пресечению подобного своеволия. Проще было отказаться от всякой охраны. Все мухтары уповали на бога, на то, что новые пастбища хорошо скрыты от вражеских глаз, и на лень турок. Друг с другом и с прочими руководителями они не заговаривали об этой противоречащей всем решениям Совета тайне. Так был подготовлен и обеспечен легкий успех врагу. Турецкие разведчики на сей раз действовали безупречно.

Два взвода турецкой пехоты и отряд заптиев получили приказ выйти ночью на выполнение задания и по перевалу близ Битиаса подняться на Муса-даг. Наставлять солдат и офицеров в необходимости соблюдения тишины и осторожности поистине не было нужды. Несмотря на новолуние, вся боевая группа, как и предписывал устав, двигалась, выслав вперед авангард и головной дозор, затем фланговое охранение и арьергард. Солдаты ступали с большой опасливостью, взвешивая каждый шаг. И эта крайняя осторожность врага была ведь не чем иным, как бесценным капиталом, завоеванным Габриэлом Багратяном и его дружинниками у турок.

С затемненными фонарями полурота подкралась к спящим овчарам. Командир до последней минуты не верил, что его рейд закончится без боя. Каково же было удивление солдат, когда они застали двух-трех старцев в белых тулупах, которых тут же всех до одного бесшумно прикончили! А стадо овец заптий еще до восхода солнца в спешном порядке перегнали в долину, словно этому военному трофею угрожала опасность.

Так у мусадагцев была перерезана нить жизни.

Среди похищенного скота оказались все общинные овцы и ягнята, большое число коз, а также все ослы, кроме тех, что использовались в качестве вьючных и верховых. Если подсчитать весь оставшийся в лагере скот, то еды хватило бы еще на три-четыре дня, а уже после этого оставалась голодная смерть.

Утром, едва Тер-Айказуна известили о чудовищном ночном событии, он немедля созвал Большой Совет. Какое действие оно окажет на народ, он превосходно понимал. После вспышки ярости против Жюльетты Багратян в Городе тлело беспричинное и бесцельное ожесточение, словно бы искавшее повода вырваться наружу. Вардапет охотно утаил бы весть о катастрофе, а то и облек бы свое сообщение в такую форму, которая исключила бы вину и ответственность руководства. Но это, к сожалению, было невозможно.

Уполномоченные, в зависимости от характера, кто спешил, а кто еле плелся к правительственному бараку. Но все они стремились укрыться в нем прежде, чем на Алтарной площади соберется народ. Впечатление они производили самое разное — не то отчаявшихся, подавленных, не то неуверенно-надменных. Осторожности ради Тер-Айказун вызвал городскую полицию — всего двенадцать человек — для охраны здания. А Чаушу Нурхану поручил строго следить за порядком в пределах всего лагеря.

До этого Большой Совет редко собирался в полном составе. Дела по сути решал триумвират — Багратян ведал военными делами, Арам Товмасян — внутренними, а Тер-Айказун, как глава всего народа, имел решающее слово при обсуждении всех вопросов. Сегодня же, в этот грозный час, явились все, за исключением Багратяна, который после похорон Стефана не покидал площадки Трех шатров. Пастор Арам рад был тому, что избежал встречи с Багратяном: несказанное горе обрушилось на командующего, и у пастора не достало бы духу всего несколько часов спустя призвать его к ответу. Да и все теперь было так запутано! Подчиняясь строгому требованию Овсанны, Арам передал шатер со всем инвентарем управляющему Кристофору и, покинув этот комфортабельный «Вавилон», перебрался с женой и ребенком в тесный шалаш отца. В душе он жалел Овсанну, лишившуюся удобств. В пасторше, прежде так привязанной к домашнему уюту, теперь вдруг проснулось острое, пожалуй, даже болезненное влечение к бедности, к скромному, чуть ли не аскетическому образу жизни. Но более всего совесть Арама была отягощена мыслями об Искуи — ныне носительнице такой опасной и заразной болезни и потому лишенной возможности перебраться в другое жилище. Согласно предписанию санитарной комиссии ее бы и часу не потерпели в пределах Города. Однако своим бегством из палатки Товмасян обрек сестру на греховное соседство с Габриэлом Багратяном и смертельно больной Жюльеттой. И то, что до сих пор никого не удивляло, теперь из-за поспешного переезда пастора станет предметом осуждения. Теперь он сам оказался виновным в унижении своей, несмотря ни на что, горячо любимой сестры.

Кроме Багратяна, еще один член Совета не принял участия в этом поистине критическом заседании. Уже накануне, утром, аптекарь Грикор не вставал с постели, опухшие руки и ноги были похожи на колоды и недвижимы. Доктор Петрос лихорадочно листал свой «Справочник лечащего врача», но так ничего и не почерпнул из длинного перечня латинских названий бесчисленных болезней. Не помогли ему и обычные в таких случаях слова утешения: «Даже если бы я и понял хотя бы одно из названий, разве от этого я знал бы больше?». И он, как ни в чем не бывало, поставил книгу на место. Однако лицо его выражало суровость и не выдало пациенту, до чего растерян доктор, тем самым еще раз доказав, что он хороший врач. Затем, прописав покой и тепло, он предоставил аптекарю самому выбрать себе любое из оставшихся у него снадобий собственного изготовления. Но Грикору уже не могли помочь ни лекарства, ни тепло. Единственное, чего он жаждал, был покой, благодатный покой, когда он не испытывал бы боли. Но как раз покоя и тишины он был лишен, ибо проживал в самом парламенте Муса-дага. Между своим одром и мирскими делами он воздвиг благородную преграду. За этой-то, сложенной из книг перегородкой он надеялся обрести уединение и покой. Впрочем, и на сей раз подтвердилось, что ограда, возводимая из мудрых мыслей, поэзии и науки, недостаточно непроницаема. Она пропускает пошлую шумиху политики. А сегодня шумиха с первых же минут отдавала тревогой. Особенно выделялись голоса мухтаров, пытавшихся громким голосом и темпераментом заглушить свою вину. В конце концов на середину вышел Тер-Айказун и приказал всем сесть на места. Однако сам он сдерживался с великим трудом:

— Когда в войсках, ведущих бой, — сказал он, — совершается подобное преступление, то ответственных за это людей беспощадно расртреливают. А мы с вами не просто батальон пехоты, мы — народ! Народ в беде! И бой мы ведем не против равного врага, мы вынуждены отстаивать себя под угрозой полного истребления против стократно, тысячекратно превосходящих сил. Осознав это, попробуйте теперь понять всю преступность вашего легкомыслия и вашей лживости: Мне следовало бы не только расстрелять вас, подлейшие мухтары, но и по отдельности предать казни каждую часть вашего тела. И я, клянусь вам, с радостью так бы и поступил, не дрогнув перед божьим судом, если бы это хоть немного помогло нам. Но я вынужден сохранять хотя бы видимость нашего согласия, дабы спасти авторитет руководства. И я вынужден вас, предельно безответственных мухтаров, не смещать, ибо всякое изменение может потрясти основы нашего порядка. ,Я вынужден взять вину и на себя, дабы лживыми и подлыми отговорками спасти Совет от справедливого гнева народа. И то, что не удалось ни вали, ни каймакаму, ни бинбаши, ни юзбаши, — этого блистательно добились вы, мухтары и члены Совета: мы погибли!

Мухтары сразу сбавили тон. Но с одним не так-то легко было справиться — с богатеем Товмасом Кебусяном. Жалкий подкаблучник, он дома и рта раскрыть не смел перед женой, а тут ораторствовал среди себе подобных, стараясь вознаградить себя. От волнения у него стали отчаянно косить глаза, и затряслась голова:

— Да уж есть такие счастливцы, — ехидно сказал он, — которые ничего не смыслят ни в скотоводстве, ни в хозяйстве вообще, а нос задирать умеют. Я-то никогда не совершал ничего безответственного. Все тут знают, что я денно и нощно жертвую собой ради общего блага, и так год за годом, с тех пор, как несу свой крест — управляю деревней. Одно дело решение Совета, другое — его выполнить. Если бы я не перегнал скот на новые пастбища, моя скотина подохла бы еще две недели тому назад, и некому было бы здесь помирать с голоду — ни души не осталось бы в живых! А что новые выгоны никто не охранял, так это не мое мух-тарское дело, я никакого отношения к этому не имею и ответственности за оборону не несу, а что до всего прочего, так мне не за что отвечать — я всего этого знать не знал и ведать не ведал.

Кончил Товмас Кебусян свою речь такими весьма гордыми, но не слишком логичными словами:

— Чего вам от меня надо? Половина стада — моя собственность, плоды трудов моих. Так ведь? Вы-то мало что потеряли, я потерял — все!

Наглое хвастовство богатого йогонолукского мухтара прибавило смелости и другим. Не отставать же им от собрата.

Азирский мухтар крикнул Тер-Айказуну, очевидно, желая уличить его в неблагодарности:

— Я ведь в прошлом году по случаю рождения двенадцатого внука пожертвовал йогонолукскому храму сто пиастров! Неужели моя благочестивая жертва забыта?

Мухтары приободрились, бахвальство их уже не знало границ. Все ссылались на свои пожертвования, благотворительность, благодеяния, совершенные ими в незапамятные времена. Число подачек, каждый кусок хлеба, каждая подаренная овца или коза, налоги, уплаченные за неплатежеспособных соплеменников для освобождения от воинской службы — перечисление всех этих христианских добродетелей сопровождалось слезливыми заверениями. И так смешна была эта глупая уловка, старание уйти от горькой действительности, что знаток человеческих душ, доктор Петрос, не удержавшись, расхохотался.

Тер-Айказун взглядом предложил Араму Товмасяну взять слово, но тот не в состоянии был сейчас произносить речи. Хотя пастор непосредственно и не отвечал за сохранность стада, он все же нес ответственность за внутренний порядок в лагере, а значит, и за все, что было связано с питанием мусадагцев. Худое лицо пастора было бледно, как никогда. Длинные пальцы дергали черные усы, точно, пастор был не прочь от них избавиться. В эту минуту между григорианским вардапетом и пастором-протестантом возникло тихое соперничество, никогда прежде не замечаемое. Пастор Арам встал:

— Я того мнения, что незачем нам толковать, чья вина в том, что случилось. К чему? Что было, то было. Тер-Айказун сам говорит, что нам надо жить в согласии. Незачем оглядываться назад, вперед смотреть надо и хорошенько подумать — как и где нам найти замену.

Речь его была хотя и понятва, но звучала, все же, весьма неуверенно. Тер-Айказун прервал пастора, ударив кулаком по столу:

— Нет никакой замены!

Неожиданно к мухтарам примкнул новый союзник. Грант Восканян, который раньше, желая понравиться Жюльетте, ежедневно брился, что при недостатке мыла вполне можно было назвать изрядным подвигом, — теперь совсем опустился. Борода разрослась почти до самых глаз, жесткие, словно иглы, волосы торчали над низким лбом. Выдававшаяся вперед куриная грудь и непомерно длинные руки делали чернявого коротышку похожим на обезумевшую обезьяну. Может быть, великий мол-чун и впрямь был заядлый фанатик, а может быть, он только пользовался случаем, чтобы отомстить Жюльетте, Габриэлу, Тер-Айказуну и всем остальным? Как бы то ни было, но из его рта, булькая и лопаясь, вырывались уже всем известные слова:

— А правду вы до сих пор и не видите! Вот уже неделя, как я втолковываю ее вам, грудь чуть не надорвал, чтобы убедить вас. Вот вам, наконец, и доказательство! Вы тут спорите, кто виноват? Тер-Айказун готов расстрелять своих земляков. А я его спрошу, почему он не говорит Совету правду? Боится, значит, признать, что нас предали? Да если бы не предательство, узнали бы разве турки, где наши новые пастбища? Никогда бы им не догадаться. Выгоны наши скрыты, спрятаны за скалами, никто из посторонних никогда не нашел бы к ним дорогу. А Гонзаго Марис вечно все вынюхивал. И это только начало! Скоро турки и в самом Городе появятся. Грек сам проведет их по крутой тропе, там, где скалы — недаром он ее исходил и облазил всю. А у нас там никакой обороны.

Этого мухтарам не нужно было дважды повторять. Такое толкование возвращало им всю их самоуверенность, хотя они ни на минуту не поверили Восканяну. Только Кебусян вертелся вокруг да около: он-де как следует не знал молодого человека. — Начало его выступления носило явно дипломатический характер. — Одно то, что грека принимали в доме Багратянов, служило гарантией его порядочности. Впрочем, после всего, чго произошло, он вынужден согласиться с учителем Восканяном в том, что Гонзаго скорее всего предатель, а быть может, даже платный шпион. Да, иначе беду не объяснить.

Хор мухтаров глухо поддержал его. Семерyм мужчинам и в более просторном, чем правительственный барак, помещении нетрудно создать шумовой фон. А Грант Восканян своим трескучим и вместе сиплым голосом все вновь и вновь подогревал голосовое месиво. Человек, одержимый навязчивой идеей, способен заразить ею других и может даже подчинить себе многолюдное сборище. На этом и основана сила воздействия ораторов-политиканов, у которых за душой нет ничего, кроме скудного запаса слов и демонически проникновенного голоса. Мухтары, да еще кое-кто охотно поддались Восканяну — это же было им на пользу! Шум стоял неимоверный. Учитель Шатахян, воспылавший гневом против своего давнего соперника, которого он вот уже восемь лет как вынужден был терпеть рядом с собой, с трудом заставил себя слушать.

— Восканян! — вопил он, — я тебя знаю! Ты у нас и шут и враль в одном лице! И таким был всю жизнь. Ты всегда готов оплевать и вывалять в грязи ни в чем не повинных людей. И Гонзаго Мариса ты здесь оплевал только потому, что он человек образованный, культурный и наполовину француз. Он не то, что ты — как родился в грязной деревне, так всю жизнь и торчишь в ней. Сам я, благодаря брату Габриэла Багратяна, хоть пожил в Швейцарии, учился там, а ты — и поделом тебе! — дальше Мараша нигде не побывал. Нет, я не допущу, чтобы поганые языки трепали тут благородное имя Багратяна — слишком многим мы обязаны ему. И еще я скажу о тебе, Восканян: ты же оплевал не только грека, ты и мадам Жюльетту облил грязью. А за что? За то, что ты для нее смешной, безмозглый карлик, и больше ничего, со всеми твоими виршами, каллиграфией и многозначительным молчанием.

Это уже было несправедливо. Никогда Восканян даже в мыслях не посягал на Жюльетту. Поклонение ее сияющей красоте и, как следствие, томительная покорность были самыми святыми чувствами, до которых способен был возвыситься он в своем тщеславии, даже наперекор своей природе. И в этом служении прекрасной даме, в этом преклонении перед мадонной он был смертельно уязвлен — злонамеренное коварство судьбы! В ответ он с мрачным достоинством произнес:

— Я не нуждаюс в уважении твоей француженки. Скорей она нуждается в моем. Мы же своими глазами видели, что это за люди, прости господи...

Тут черный гном достиг вершин демагогии, обратившись к мухта-рам:

— Да благословит господь матерей, жен и девушек наших, перед которыми эта надменная француженка должна бы на коленях ползать...

Столь точно направленный удар достиг цели и вызвал одобрение. Грант Восканян пошел на противника с открытым забралом:

— А тебе, дураку, я скажу: люди смеются над тобой, Шатахян! Над твоим прононсом, твоими couserie* и conversation**, над всем твоим кривляньем.

__________________________
* Couserie — непринужденная беседа (франц.).
**Conversation — разговор (франц.).

__________________________

И он принялся мастерски имитировать доморощенный французский язык Шатахяна, произнося в нос гласные и грассируя.

Так совещание, созванное, в связи с угрозой неминуемой смерти, превратилось в пошлейший фарс! Неистребимо детство в человеке! — ведь некоторые из присутствовавших давились от смеха, слушая столь искусное обезьянничанье Восканяна. А Тер-Айказун молчал, не вмешивался. В этом было что-то невероятное. Казалось, своей замкнутостью он преследует некую цель, собирается с мыслями и силами. Но, возможно, это выражало усталость, отвращение и равнодушие, ибо пути к спасению он не видел.

Опираясь на палку, кряхтя, поднялся доктор Петрос.

— Я полагал, что Тер-Айказун созвал нас, чтобы мы тут посоветовались, как справиться с великой бедой, обрушившейся йа нас. А смотреть на твое кривляние, Восканян, мне недосуг. Я больше занят, чем вы, учителя. По моим наблюдениям вы давно уже забросили школу и ваших учеников. А они пользуются этим. Как врач, я тебе, Восканян, скажу — ты, бедняга, не в себе. Я сожалею об этом. Между прочим, молодой человек, о котором шла речь, прибыл к нам, сколько я помню, в марте. При себе у него было рекомендательное письмо, адресованное аптекарю. А в то время ни одна душa ничего не знала о депортации, даже вали Алеппо. И вы думаете, что грек уже тогда прибыл к нам с намерением выдать туркам расположение наших новых пастбищ? По этому одному видно, каких великих логиков воспитывают в учительской семинарии в Мараше.

Грант Восканян, показавший себя сегодня ловким демагогом, хорошо понимал, что его делу никакая логическая ошибка не может помешать. Логическое мышление требует умственных усилий, а прилагать усилия никому не хочется. Достаточно навлечь на противника презрение и развеселить собрание, а это, в сущности, самое главное.

— Может быть, ты, доктор, и впрямь лет пятьдесят-шестьдесят назад изучал медицину, — отразил он выпад Алтуни, — но скажи, как нам сегодня в этом удостовериться? Бывает, что ты что-нибудь да выудишь из своего старого справочника. В этом вы с аптекарем два сапога пара. Этот тоже десятилетиями морочит нам голову своей библиотекой. Хотите на спор: половина его книг — чистая бумага в красивом переплете! О реальной жизни вы, старики, не имеете никакого представления. Иначе вы давно бы знали, что в первые же дни войны правительство заслало шпионов во все армянские районы. И как правило, — христиан, чтобы никто ничего не заподозрил.

Обращаясь к мухтарам, он разыграл свой последний козырь.

— И все оттого, что эти старики связаны с семьей Багратянов. А те за свои награбленные деньги посылают таких, как Шатахян, в Европу. Эти богачи и виноваты во всей беде! Они же не наши, они левантинцы! Из-за их грязных дел мы, армяне, должны погибать.

Восканян затронул важную струну в душах крестьян. Товмас Кебусян, кося глазом больше обычного, припомнил кое-что и подтвердил сказанное:

— Таким был еще старик Аветис. То в Алеппо, то в Стамбул, то в Европу ездил. Все дела, дела! У нас здесь больше двух месяцев никогда не жил. А я вот — никуда не ездил. А мог бы, ей-богу, мог бы! Моя-то совсем меня извела...

Забыты и опорочены оказались вдруг все деяния благодетеля, иерарха и основателя многих школ. А ведь это есо любовь к родине обеспечила йогонолукской долине благоденствие и достаток еще долгое время после того, как его не стало.

Что-то шевельнулось за книжной стенкой. В узком проходе показалась согбенная фигура в длинной белой рубахе. Одинокий Грикор Йогонолукский еще накануне сам облачился в саван. Не пожелал он, чтобы какая-то Нуник или платный могильщик облачал его в предназначенное ко дню Воскрешения одеяние. Как ни трудно ему это было, но он сам оказал себе эту последнюю услугу, ибо знал: до вторжения турок на Дамладжк ему не дожить. Его желтые щеки так запали, что на каждой вполне поместилась бы пятипиастровая монета. Плечи вздернуты до ушей, руки и ноги — настоящие колоды. Держась за штабеля книг, он заговорил, пытаясь придать своим словам спокойствие речи мудреца. Но это ему плохо удавалось. Слова дрожали, обрывались недосказанные.

— Сей учитель... немало я труда вложил в него... многие годы... вливал ему кровь ученых и поэтов... Думал, одарен, думал, сделаю из него человека-ангела... Однако я ошибся... Кто им не был, никогда им и не станет. Думал, этот человек помышляет не только о дерьме... Но он оказался куда бедней тех, кто всегда думает о дерьме... Хватит о нем, он человек пропащий. А гость и друг мой ...я умалчивал до сих пор об этом... Гонзаго Марис поклялся мне, что в Бейруте сделает для нас все... у консулов...

От слабости Грикор не мог больше говорить. Восканян тут же воспользовался этим:

— А откуда у него паспорт?.. Пустым словам вы верите, а фактам не верите!

И правда: откуда у него паспорт? — подумали мухтары. Пастор Арам Товмасян вскочил с места:

— Хватит, Восканян! Твое шутовство невыносимо. Прошел целый час, а никто тут ни одного разумного слова не сказал. Еще три дня, и нам всем здесь нечего будет есть!..

Но черного карлика, как говорится, понесло. Он, видно, должен был изрыгнуть все, что накопилось за всю его жизнь — ненависть, обиды, гнев. И полилась грязь, да такая, что даже самые прожженные сплетницы осмеливались потом повторять все это только шепотом.

— И вы туда же, господин пастор! Да вы и не можете иначе с тех пор, как через сестру породнились с Багратяном...

Арам ринулся на Восканяна, но чьи-то сильные руки удержали его. Старик Товмасян, покраснев до ушей, взревел и замахнулся палкой. Но Тер-Айказун оказался быстрей обоих Товмасянов. Он схватил Коротышку за рубаху.

— Восканян! Я дал тебе время доказать то, что ты и должен был доказать. Теперь все мы поняли, откуда вонь и кто наполняет души ядом. Народ избрал тебя в уполномоченные потому, что ты учитель. Я же возвращаю тебя в прежнее твое состояние — я сам открою народу, кто ты таков. Слушай! Изгоняю тебя из Совета. Навсегда!

Грант Восканян закричал, что не признает этого исключения. Он сам за этим и пришел сюда, чтобы покинуть это сообщество стариков и болтунов, которое народ не сегодня-завтра разгонит, как оно того заслуживает.

Невзирая на скоропалительность своей речи, бывший молчун так ее и не закончил, ибо Тер-Айказун великолепным пинком выдворил его вон и запер за ним дверь.

Воцарилась напряженная тишина. Мухтары переглянулись. Диктаторский поступок главы Совета таил в себе угрозу для каждого. К тому же избранный член Совета мог быть отозван только общим собранием, а не кем-нибудь из руководителей, будь то и сам глава. В то время как призрак голодной смерти с каждой секундой приближался к Городу, Товмас Кебусян, откашлявшись и покачав лысой головой, заявил, так сказать, протест по поводу антиконституционного обращения с выбранным членом высшего руководящего органа. Хотя Тер-Айказун и имеет право последнего слова, но лишь в том случае, если надо принять или отвергнуть предложение.

Впервые, таким образом, оппозиция заявила о себе. Кроме мухтаров, к ней примкнуло несколько молодых учителей и один из деревенских священников, враждебно настроенный против Тер-Айказуна. Оба Товмасяна, которых от гнева и смущения бросило в пот, чувствовали себя весьма неуверенно. Но все остальные, и прежде всего Тер-Айказун, не сознавая этого, против своей воли, образовали партию отсутствующего Багратяна. Вместо надвигавшейся катастрофы в центре внимания, как это ни нелепо, оказался именно он. Тер-Айказун круто оборвал прения, чтобы в конце концов приступить к обсуждению жизненно важного вопроса. Но было уже слишком поздно. Подозрительно нараставший шум, доносившийся с Алтарной площади, требовал незамедлительного вмешательства Совета.


Грант Восканян был слабым человеком. В каком-нибудь западном обществе он слыл бы «интеллигентом», то есть человеком со средним образованием, который зарабатывает себе на жизнь не физическим трудом, к тому же вечно колеблется, со всех сторон получает пинки, не находя себе места в борьбе грубых сил, терзается, томимый жаждой власти и самоутверждения. При других обстоятельствах дело и выеденного яйца не стоило бы. Но здесь, на Дамладжке, оно заставляло серьезно задуматься. Хотя Грант Восканян и выступил одиночкой, он все же был связан с неким миром, темным и нецедомым, который только сегодня дал о себе знать. Ведь именно его, Восканяна, назначали чем-то вроде правительственного комиссара при этом мире. А в этой роли он, будучи «интеллигентом», должен был провалиться. И крах он потерпел не только в столкновении с Киликяном. Саркис, хотя и представлял собой некоронованного короля дезертиров, на самом деле был замкнутым чужаком, от них не зависимым. И пусть он то и дело становился центральной фигурой того или иного события, сам он оставался бездеятельным, точно истукан, и равнодушным, будто пришелец из иного мира. К нему применимы печальные и прекрасные слова: «Один как перст».

За эти тридцать два дня на Южном бастионе собралось, не считая Киликяна, более восьмидесяти дезертиров, причем под словом «дезертир», как известно, во многих случаях скрывалась гораздо менее достойная биография. Постоянный приток в лагерь таких личностей в свое время даже вызвал разногласия между Тер-Айказуном и Багратяном. Габриэл считал невозможным отказать хотя бы одному молодому и прошедшему военную подготовку мужчине, тогда как вардапет ставил под сомнение не только самую годность многих из этих субъектов, но и принадлежность их к армянской нации. «Пусть среди них и скрываются два-три разбойника, — успокаивал Багратян вардапета, — под огнем лучше их никого нет». При этом он, очевидно, думал о некоторых дезертирах из своей Летучей гвардии, которые действительно отличились в бою. На самом-то деле Багратяну непременно надо было бы пожить на Южном бастионе и самому взять власть над этой разношерстной компанией. Но он от своих любимых дружин никуда надолго не отлучался. Правда, после гибели Стефана Габриэла не видели и на Северных позициях.

Несколько дней назад никудышнего командира из Кедер-бега, у которого оказалась высокая температура, перенесли в карантинную рощу, и с тех пор Грант Восканян оставался единственным блюстителем порядка на Южном бастион?. Подражая во всем Габриэлу Багратяну, он спал бок о бок с дезертирами, старался жить с ними одной жизнью. А это давалось ему нелегко. Ему, слабосильному коротышке, приходилось тянуться, чтобы хоть чуть-чуть походить на прошедших огонь и воду бродяг. Изо дня в день он разыгрывал из себя рубаху-парня, постоянно перенапрягая свои физические силы и подвергая свое скромное мужество серьезным испытаниям. Наряду с глубокой раной, нанесенной ему Жюльеттой, жизнь в непривычной среде была основной причиной несколько странной эволюции этого заурядного учителя, а его «революционное» выступление на заседании Совета явилось проявлением этой эволюции. Впрочем, Восканян даже очень гордился скандалом и себя именовал «революционером».

Несколько заброшенный Южный участок обороны находился на самом большом расстоянии от Алтарной площади, а тем самым и от руководства. Народ явно обходил это место стороной. В то время как между Северным сектором и Городом постоянно поддерживалась связь, среди скал Южного бастиона редко когда показывался один-другой любопытный мусадагец. И этого нельзя было объяснить ни дальностью расстояния, ни отсутствием у дезертиров семейных привязанностей. Время от времени Багратян посылал туда инспекторов, которые, к удовлетворению командующего, не обнаруживали там ничего необычного. Да это и естественно: дезертиры должны были быть благодарны, что общество их приняло и что вместо того, чтобы вести собачью жизнь, они ежедневно получали питание. Но насколько искренне были они преданы, насколько готовы на жертвы — никто не знал, да и не задумывался над этим. Южный бастион был обособленным миром. Гарнизон его жил жизнью, до которой никому не было дела. В ответ на бесперебойное снабжение продовольствием он держал оборону участка — вот и все. С другой стороны, соблюдая этот неписаный договор, дезертиры и сами не интересовались ни Городом, ни Алтарной площадью, ни Советом и в общественных местах появлялись крайне редко.

А сегодня, в день великой катастрофы, они небольшими группками, быть может, впервые появились в лагере. Но пришли они сюда, не имея никаких определенных намерений. Их пригнало сюда чутье: «что-то случилось», вечное стремление людей с такой судьбой к беспорядку, распаду, к тому, что зовется «ничто» и несет в себе нечто новое.

На Алтарной площади очень часто собирался народ, взволнованно обсуждая события дня. Обычно это бывало в пятницу, когда Тер-Айказун вершил суд, а тяжущиеся, окруженные своими сторонниками, продолжали спор за стенами судейского шалаша. На сей раз картина была иной. Правда, и теперь преобладали женщины, но собралось и много бойцов. Несмотря на ранний час, дружинники первого эшелона, узнав об ужасном несчастьи, поспешили в Город. Новым в этом сборище было и присутствие сподвижниц Нуник, которые без ведома Тер-Айказуна самовольно поселились вблизи нового погоста. В самом Городе по этому поводу ворчали и бранились: дескать, увеличилось число ртов. Но это ничего, разумеется, не меняло. Избавиться от них можно было только перебив всех старух. А сейчас кладбищенская братия добавляла свои серые тона к общей картине лагеря. Да и школьники после недавнего сражения вовсе отбились от рук. Отощавшие, похожие на стайку воробьев, они вносили немалую лепту в гвалт и крик, висевший над Алтарной площадью.

В этом хаосе, в охватившем всех отчаянии тон задавал вовсе не низший слой, не крестьяне-бедняки, батраки, ремесленники и подмастерья, а скорее некое среднее сословие, которое следовало бы определить как мелких собственников. Они словно с цепи сорвались: швыряли шапки оземь, рвали на себе волосы, жестикулировали, и все это, пожалуй, смахивало на танец отчаяния. Однако отчаяние вызвала вовсе не угроза голодной смерти, а мнимая утрата этой самой собственности. Они кричали, что их лишили последней овцы. Тот, кто поверил бы этим сетованиям, счел бы, что турки угнали по меньшей мере несколько сот тысяч овец. Каждый из этих мелких собственников определял свое состояние совершенно безумными цифрами. А что угнанные отары давно уже были обобществлены и потому лично никто ничего не потерял и что от тучных стад семи армянских деревень сохранились жалкие остатки и что жаловаться совсем ни к чему, да и нелепо, — все это почему-то никому в голову не приходило, а может, люди просто не хотели об этом думать. Смесь страха, важничанья и заблуждений определяла поведение толпы. Это был такой же признак распада, как мания предательства у Восканяна. Все коварнее безумная строптивость овладевала душами людей.

Более бедный люд, словно оглушенный этим ударом, поначалу молчал. Боязливыми вопросами люди пытались выяснить мнение уполномоченных. Но вскоре возбуждение мелких собственников передалось толпе. Отразить ее натиск предстояло мухтарам. Как исполнительная власть Совета они служили связующим звеном между ним и народом.

Это Тер-Айказун выслал их вперед — пусть расхлёбывают. Однако из этого маневра ничего не вышло. Люди обступили мухтаров со всех сторон, толкали. Все их попытки оправдаться тонули в яростном реве:

— Вы во всем виноваты! Вы одни!

Небольшая ложь во спасение, вероятно, разрядила бы обстановку. Например, намек на то, что, несмотря на катастрофу, есть тайные склады продовольствия, которого на всех хватит. Это вернуло бы людям прежнюю веру хотя бы на несколько дней. А несколько дней на Муса-даге — целая эпоха! Но никому из мухтаров не пришла на ум спасительная мысль посулить толпе такую нечаянную радость. Должно быть, и Товмас Кебусян, обычно человек рассудительный, тоже потерял голову, и, скорее всего, под влиянием Восканяна прибегнул к самому вредоносному и опасному средству — направил гнев на другой объект. Это он подбросил толпе слово «предательство». В добрые старые времена народ обладал здоровым скепсисом и хорошо умел отличать кому и чему верить. И учителя Восканяна люди никогда всерьез не принимали. А теперь мухтары помогали ему. Та же самая толпа, в обычные времена столь скептически воспринимающая громкие слова, в момент катастрофы становится их жертвой. Неопределенные, расплывчатые понятия воспринимаются ею всего быстрей. А «предательство» и было именно таким понятием. Подавляющее большинство вовсе не связывало с ним действительное событие. И все же слово это пробудило недобрые инстинкты и дало им определенное направление, правда, не такое, какое желали бы мухтары: «Все эти начальники сговорились принести народ в жертву, — да они шкуру свою спасают! Это они заманили людей сюда, на Муса-даг, на верную гибель! Пастор Арутюн Нохудян — вот кто друг народа! Он-то с паствой своей, хоть и в бедности, но живет теперь там, на востоке, в мире и покое».

Все громче звучали выкрики, поносившие Совет. Тут и там шныряли бойцы с Южного бастиона — их, кажется, лишь веселило волнение мусадагцев. Казалось, все это ничуть их не касалось. Однако повсюду, где они стояли, поднималось брожение, точно пузырьки углекислого газа в прохладительном напитке.

Попытка пастора Арама утихомирить толпу тоже не имела успеха. Всем надоевшие обещания наловить уйму рыбы — навязчивая идея пастора! — так и оставались обещаниями. И каковы бы ни были виды на успех этой затеи, сейчас его длиннаяфечь, пестревшая техническими подробностями о рыболовческом чуде, свидетельствовала о полном непонимании сложившейся обстановки. Кто же не знал, каков был доныне улов? Выступление пастора сперва вызвало смех, который вскоре перешел в издевательства, а так как Арам не унимался, ему просто не дали договорить. Должно быть, откуда-то поступал импульс — группы и группки кипящей толпы слились и стали напирать на правительственный барак. В людской массе замелькали не только кулаки, но и поднятые вверх заступы и тяпки. Побледневшие полицейские довольно неуверенно выставляли вперед свои ружья, к которым они примкнули турецкие штыки.

Внутри барака, помимо больного аптекаря, оставались доктор Петрос, Чауш Нурхан и вардапет. Тер-Айказун хорошо понимал, что после поражения мухтаров и пастора Товмасяна всякий авторитет рухнет, если он его немедленно не восстановит. В том, что это ему удастся, он ниминуты не сомневался. Глаза его, в которых так своеобразно сочетались затаенная кротость и холодная решимость, потемнели. Переступив порог, вардапет раздвинул шеренгу охранников и, как будто не замечая толпу, будто она — воздух, вошел в нее, причем в осанке его не было ничего напряженного, ничего нарочитого. Он шагал так, как это было в его манере, сосредоточенный, чуть наклонив голову вперед, зябко пряча руки в рукава рясы.

Первые ряды толпы пестрели самыми разнообразными фигурами. В большинстве она состояла из женщин, затем из сварливых мелких собственников, было еще несколько дезертирских физиономий и довольно много подростков, этих вечных подстрекателей беспорядка. Все они при виде спокойно шагающего Тер-Айказуна отступили. Особенно женщины были не в силах устоять перед чувством глубокого уважения, овладевавшего ими при одном появлении вардапета.

Нурхан Эллеон со своими охранниками сразу втиснулся в образовавшуюся брешь, чтобы не дать толпе сомкнуться за священником. Однако подобная мера оказалась излишней — с каждым шагом молчаливого Тер-Айказуна толпа расступалась, давая ему дорогу. А он словно заставлял каждое обращенное к нему лицо удивленно спрашивать: «Чего ты хочешь? Что намерен делать?». Так он, пробуждая любопытство, усмирял все другие страсти.

Мерно шагая, он дошел до алтаря и на первой ступени обернулся, не порывисто, нет, почти небрежно. Но тем самым как бы заставил набожных сынов и дочерей Армении обратить взоры на священный помост, где сверкало большое серебряное распятие, дарохранительница, потир, просвирница и многочисленные светильники. А позади, на зелени самшита играли солнечные лучи. Сам Тер-Айказун, с двух сторон словно охраняемый светом, стоял в тени. Он олицетворял сейчас не только авторитет избранника народа, но и куда более высокий авторитет божественной святости. Ему не пришлось даже возвысить голос, ибо вокруг сразу воцарилась глубокая тишина.

— Великая беда обрушилась на нас! — он произнес эти слова без всякой скорбной торжественности, почти равнодушно. — А вы восстаете против этой беды, ищете виновных, как будто от этого есть польза! Перед Исходом вы избрали тех людей, которые вот уже тридцать один день . жертвуют собой ради вас. За все это время они не доспали ни одной ночи. И вы знаете сами, что нет среди вас лучших, нежели они. Я хорошо понимаю, что вы недовольны тем, как мы живем. Я тоже. Но вы свободно, никем не понуждаемые, решили уйти на Дамладжк, а не с пастором Нохудяном в депортацию. И если теперь вы усомнились в этом решении — слушайте внимательно: вы так же вольны отменить его. И есть средство...

Оратор сделал паузу. Затем продолжал речь все в той же суховатой манере.

— Да, у нас есть средство. Вас собралось тут большинство. Но я позову сюда и бойцов из окопов... И мы сдадимся туркам. И я, если вы уполномочиваете меня на это, готов сегодня же спуститься в Йогонолук. Кто этого хочет, пусть поднимет руку!

С презрительным спокойствием Тер-Айказун выждал две минуты. Царила тишина, как и раньше. Не поднялась ни одна рука. И тогда вардапет взошел на верхнюю ступень, и голос его загремел над площадью:

— Вижу — никто не хочет сдаваться... Но теперь вам должно быть ясно, что ни дисциплину, ни порядок нарушать нельзя. Соблюдать спокойствие. Спокойствие! Слышите? Даже если нам совсем нечего будет жрать, кроме собственных ногтей! Для нас существует лишь один вид предательства, имя ему — беспорядок, отсутствие дисциплины! И кто будет повинен в таком предательстве, понесет наказание, достойное предателя. В чем и клянусь! А теперь пора вам взяться за работу. Мы позаботимся о вас. Покамест все остается по-прежнему.

Это было очень похоже на некое нравоучение детям. Но в подобный час оно оказалось единственно правильным. Ни одного выкрика, ни одного упрека из толпы, хотя речь Тер-Айказуна ничего не изменила. Молчали даже самые неистовые крикуны и подстрекатели. Предложение сдаться туркам подействовало как ушат холодной воды.

Но несмотря на приказ вардапета, люди не покидали Алтарную площадь. Тогда по его знаку Чауш Нурхан образовал цепь из охранников и стал оттеснять толпу в проходы между шалашами. К полиции присоединились добровольные помощники.

Речь Тер-Айказуна раздробила великое волнение, и Алтарная площадь была расчищена без инцидентов. Толпа кучками, продолжая шуметь, разбрелась. Люди приступили к работе. Казалось, будни, несмотря на постигшее Муса-даг страшное несчастье, потекли своим чередом. Охранники перекрыли проходы между шалашами, чтобы новые демонстрации не помешали Совету продолжать совещание. А оно-то, невзирая на все споры и свары, должно было в конце концов обратиться к не знающей пощады действительности.

Тер-Айказун все еще стоял у алтаря и смотрел на опустевшую площадь.

Может быть, следует создать сильные внутренние вооруженные силы и при малейшем беспорядке карать бунтовщиков, не боясь кровопролития? — Усталым жестом вардапет отмел эту мысль. Какая польза от устрашения? С каждым голодным днем неудержимо будет совершаться самораспад. Врагу и не надо готовить никакого наступления, чтобы положить здесь конец всему. Тогда отпадает мучительный вопрос: сколько времени еще продержимся? Для ответа хватит пальцев на одной руке. Помочь может лишь богом же посланное чудо, подобное тому, которое совершилось при сорокалетнем исходе сынов израилевых. Но ведь небо не было щедро на манну и перепелов даже к народу-избраннику.

Однако еще в тот же день на Муса-даге случилось нечто неожиданное, придавшее людям в их бесконечных колебаниях между надеждой и отчаянием немного мужества. Событие это можно было бы назвать чудом, правда, с натяжкой, потому что оно не состоялось.

Сразу же после смерти Стефана доктор Петрос освободил свою жену от всех обязанностей и направил в палатку к Жюльетте, чтобы она целиком посвятила себя уходу за больной. Жертва с его стороны немалая: ведь железная Антарам ведала всем лазаретом и карантинной рощей! Добряк доктор сделал это ради Искуи. Длительный уход за больной Жюльеттой, да и не только это, превратил девушку в тень самой себя. Казалось невероятным, что такое почти бестелесное создание способно быстро двигаться, много и тяжело работать. Какова же сопротивляемость девушки, если, находясь днем и ночью рядом с больной, она не заразилась! Другая причина нового назначения Майрик Антарам была скорее этического характера: предосудительное трио в Жюльеттиной палатке сменится безобидным квартетом. Новая сестра милосердия устроилась в палатке больной, а Искуи перебралась в опустевшую палатку Овсанны.

Жюльетту можно было причислить, к тем больным, сердца которых пересилили эпидемию. Когда Габриэл убедился в том, что жена медленно возвращается к жизни, его охватила глубокая жалость к ней. Если бы Жюльетта, которой грезились в бреду победные колокола Франции, уснула бы тогда навеки, она так и не узнала бы ужаса пробуждения и Габриэл счел бы ее счастливой. Впрочем, пробуждение Жюльетты было особого рода: после кризиса она вновь впала в забытье, скорей похожее на летаргию. Покамест Жюльетта металась в жару, она принимала пищу, а теперь она отказывалась есть, ее одеревеневшее, безжизненное тело всячески противилось, когда ее пытались кормить. Но энергичная и сильная Антарам не отступала и терпеливо заставляла бедняжку глотать нехитрую еду — все, что удавалось приготовить из молока и остатков продовольственных запасов. Каким-то особым массажем, холодными компрессами Антарам хотела «пробудить» больную. Но давалось это с великим трудом.

Наконец, настал этот день, и Жюльетта открыла глаза, словно впервые увидевшие свет. Губы ее не раскрывались. Она молчала, ничего не спрашивая, ничего не требуя. Скорее всего, она мечтала вернуться в этот фиолетовый подводный мир глубокого обморока, который она так неохотно покинула. Майрик всячески пыталась расшевелить больную, стремясь вернуть ее к действительности. Но то ли Жюльетта и впрямь повредилась в уме, то ли противопоставляла усилиям Майрик боязливость мимозы, отстранявшую всякое прикосновение. Ничто не дрогнуло в ее лице, даже когда к ней приблизился Габриэл, хотя при этом она впервые была в здравом уме и твердой памяти. Что случилось с этим прекрасным лицом после того, как жар, так оживлявший его, миновал? Сухие волосы свисали бесцветными пепельными нитями, и нельзя было понять, выцвели они или поседели. Виски резко выступавшего лба образовали две глубокие впадины. Скулы торчали, распухший нос был обтянут воспаленной кожей. Габриэл держал в своей руке ее крохотную руку, кисть которой, казалось, состояла из тонких рыбьих косточек. Разве это рука Жюльетты? Большая, теплая, крепкая?

Габриэл чувствовал себя неловко с этой чужой, возродившейся к жизни женщиной.

— Ну вот, мы выстояли, chйrie. Еще несколько дней, и все будет позади.

От собственных слов ему стало страшно. Жюльетта взглянула на него и не ответила. А он не узнавал своей Жюльетты в этой исхудалой, безобразной больной. Все прошлое было старательно выкорчевано из жизни напрочь. Он попытался ободряюще улыбнуться.

— Это очень трудно, но я надеюсь, мы тебя будем кормить досыта.

Из глаз ее по-прежнему глядело ясное и настороженное Ничто. Но за этим Ничто прятался страх, как бы слова Габриэла не разрушили благостную корочку, защищавшую ее от вторжения этого мира. Казалось, Жюльетта не слышала ни единого слова.

Габриэл ушел.

Большую часть времени он проводил теперь в шейхском шатре. Не вынося вида людей, он пренебрегал даже обязанностями командующего. Три раза в сутки Авакян докладывал ему обстановку. Но Габриэл не выказывал ни малейшего интереса, только молча слушал. Из шатра он почти не выходил. Он мог еще жить лишь в закрытом помещении, в полнейшей темноте или хотя бы в полутьме. Полдня он ходил взад-вперед или лежал на постели Стефана, не в силах сомкнуть глаз. Покуда тело сына еще не было предано земле, Габриэл мучительно тщился вызвать в памяти его лицо. А теперь, когда уже целый день и одну ночь тело это покоилось под тонким слоем дамладжской земли, образ мальчика то и дело незванно являлся ему. Лежа на спине, не двигаясь, принимал его отец.

В этой фазе небытия Стефан приходил не просветленным — всякий раз он приносил с собой и свое окровавленное тело. Он и не думал утешать папу или сообщить ему, что умер в его объятиях не очень мучаясь. Нет, он показывал ему все свои сорок ран: и широкие от ударов штыков и ножей на спине, и от удара прикладом, проломившего ему череп, и самую ужасную — разверстую рану на шее. Нет, мертвец не унимался, он будто решил свести счеты, прежде чем предать забвению свое тело, над которым так гнусно надругались! А ведь это благородное тело вовсе не было предназначено для того, чтобы истечь кровью на церковной площади Йогонолука. Эту кровь, унаследованную от отца и дедов, ему надлежало передавать из рода в род, и навсегда. И Габриэлу пришлось каждую из сорока ран ощутить на всю глубину, до самого дна. Стоило ему позабыть об одной, как он начинал презирать себя. С величайшей точностью воссоздавал он ощущение вонзающейся в тело стали, как она, обжигая, резала кожу, рвала нервы, мышцы, скрежеща натыкалась на кость. На собственном затылке чувствовал он, как маузерский карабин размозжил хрупкий детский затылок. Вновь и вновь он мучил себя этими видениями, но были они своей конкретностью благом по сравнению с тем, когда наползало тяжкое чувство собственной вины. Теперь эта боль была что слепому свой дом, — он безошибочно находит ощупью каждый уголок и каждый выступ.

В часы, когда в гости к нему являлся Стефан, он не терпел даже присутствия Искуи. Но когда покойник отсутствовал, Габриэл просил Искуи сесть рядом, положить руку на его обнаженную грудь, на самое сердце. Тогда ему удавалось на несколько минут заснуть. Он лежал с закрытыми глазами, Искуи чувствовала, как глухой стук под ее ладонью постепенно робел.

— Искуи, чем ты заслужила это? — Голос Габриэла звучал словно издалека. — Сколько людей спаслись, живут в Париже, еще где-нибудь...

Она приблизила лицо к руке, лежавшей на его груди.

— Я? Мне хорошо, а тебе досталось все зло. Я счастлива и презираю себя за то, что счастлива сейчас...

Он взглянул на нее, на ее светлое лицо с огромными тенями глаз, которое было только призрачным подобием прежнего. Но губы пылали.

Он снова закрыл глаза. То отступало, то вновь возникало лицо Стефана. Искуи тихо сняла руку с его груди.

— Что же будет? Ты скажешь ей... Когда?..

Сначала он, видимо, не хотел отвечать на этот трудный вопрос. Но вдруг он приподнялся:

— Это зависит от того, хватит ли у меня сил.


Очень скоро Габриэлу Багратяну представилась возможность эту силу проявить. Майрик Антарам позвала Искуи, потом и его. Жюльетта впервые попыталась подняться и сесть. Она потребовала расческу. Как только Жюльетта узнала Габриэла, в ее глазах показался страх. Подняв руки, она словно звала и искала его, но в то же время и отталкивала. Голос не подчинялся ей, так как опухоль в горле еще не сошла:

— Мы ведь прожили с тобой... ты и я... очень долго...

Как бы соглашаясь, он гладил ее по голове. А она тихо, словно боясь разбудить правду, спрашивала:

— А Стефан?.. Где Стефан?

— Успокойся, Жюльетта!..

— Разве мне не позволят повидать его?..

— Надеюсь, тебе скоро позволят его повидать.

— А почему мне сейчас... не покажут его?.. Через занавеску?

— Нет, сейчас еще нельзя, Жюльетта... еще рано.

— Рано?.. А когда мы опять будем вместе... все... и далеко отсюда?..

— Может быть, через несколько дней... потерпи еще немного, Жюльетта...

Она откинулась на подушку и повернулась на бок — вот-вот заплачет. По, всему телу дважды пробежала дрожь. Затем в ее глазах вновь появилось пустое и удовлетворенное выражение — то самое, с каким она сегодня пробудилась к жизни.

Снаружи, перед палаткой, казалось, что Габриэл шагает так неуверенно из-за ослепившего его солнца. Здоровой рукой Искуи поддерживала его, но он все же споткнулся и, падая, увлек ее за собой. Но почему-то подняться не старался, как будто в этом мире больше не стоило этого делать.

Но Искуи быстро вскочила, услышав приближающиеся шаги. До смерти испугавшись, она прежде всего подумала: брат? Отец? Габриэл ведь не знал ничего о ее борьбе, она никогда ему об этом не говорила. Каждый час она ожидала нападения родных, хотя и посылала доктора Петроса к отцу сказать, что она нужна Майрик Антарам и останется у нее. Испуг Искуи был напрасен. То приближались не Товмасяны, а два запыхавшихся вестовых с Северного Седла. Пот градом катился по щекам дружинников — весь неблизкий путь по горам они бежали. Перебивая друг друга, задыхаясь, они выпалили:

— Габриэл Багратян!.. Турки!.. Турки пришли... Шесть, может, и семь... с белым и зеленым флагом... Парламентеры... солдат нет... Старик у них предводителем... Кричат, что хотят говорить с эфенди Багратяном и ни с кем другим...


После сокрушительного поражения турок прошло уже более недели. Раненого юзбаши с подвязанной рукой уже несколько раз видели среди солдат. В окрестностях Муса-дага было расквартировано так много воинских подразделений и заптиев, как никогда до того. И тем не менее ничего не предпринималось. Да и ничто не говорило о предстоящем нападении. С Дамладжка армяне наблюдали за беспечной суетой в долине и никак не могли взять в толк, почему неприятель собрал здесь такую уйму солдат, а гору пока не трогает? Да и где им было догадаться: «верховный руководитель ликвидации», каймакам Антиохии был, оказывается, в отъезде.

Джемаль-паша созвал в свою ставку в Иерусалиме всех вали, му-тесарифов и каймакамов сирийского вилайета. На страну обрушилось нежданное стихийное бедствие, это требовало принятия срочных мер, в противном случае ведение военных операций и вся жизнь Сирии — важнейшего тылового района — будут полностью парализованы. Все средиземноморские провинции Оттоманской империи находились в крайне тяжелом положении. Провидение ведь не любит простых и незапутанных решений и редко вмешивается в человеческие дела. В отличие от людской практики его кара вовсе не всегда следует сразу же за доказательством вины. Божественная справедливость растворена в космосе, как соль в море. Однако в это время года и на этой широте Провидение, должно быть, решило все же вмешаться с удивительной поспешностью, отступив при виде развернувшихся событий от своей обычной беспристрастности. Короче, жернова господни на сей раз мололи быстрее.

Две египетских казни, сопровождаемые множеством побочных бедствий, обрушились на страну с севера и востока. С востока пришел сыпной тиф, вспыхнув в Алеппо, он распространился на Антиохию, Александретту и все побережье, являя собой чудовищное доказательство той самой справедливости в космическом. Сама болезнь несколько отличалась от более легкой формы, поразившей Дамладжк, где она, благодаря свежему воздуху, чистой воде, строгому карантину и другим неизвестным причина л, протекала в терпимых пределах. Между тем, в Месопотамии процент смертности от тифа порой достигал восьмидесяти. Очагом заразы были продукты гниения и испарений, тучей нависшие над степями Евфрата этой оскверненной, этой богопротивной, погмойной яме смерти с мая и июня разлагались сотни тысяч трупов армян. Даже звери бежали от ужасного смрада. Только несчастные солдаты должны были шагать по этой неописуемой, зловонной жиже. Бесконечные колонны вьючных верблюдов, македонских, анатолийских и арабских пехотинцев, утопая, тянулись по направлению к Багдаду. Время от времени пешие колонны прерывались — шла бедуинская конница. Но и этих сынов пустыни выворачивало — они мчались во весь опор, загоняли лошадей. А мертвые армяне посылали из «депортации в никуда» благодарственный аромат на запад, тем немногим, поистине виновным, и столь многим, ни в чем не повинным. Талаат-бей в своем серале-дворце мог бы призадуматься над тем, к чему приводит посылка целого народа в «никуда». Но ни он, ни Энвер голову свою этим не утруждали, ибо с тех пор, как существует мир, власть насилия и душевная тупость — близнецы.

Второе бедствие, пришедшее с севера, было хотя и менее последовательно, но по своим результатам, пожалуй, еще опаснее. Да оно и впрямь казалось повторением библейской кары. То было нашествие саранчи со склонов Тавра в равнину Алеппо, а следовательно, и на всю Сирию. Откосы, овраги, теснины, ущелья гигантских гор, должно быть, и явились местом рождения этого неистребимого кочевого племени, которое неудержимо расползалось по всей стране. Жесткие, высохшие, как старые листья, насекомые, казавшиеся сросшимися воедино конем и всадником, в преодолении всех и всяческих препятствий были подобны несметным ордам гуннов. Они наступали с разных сторон огромными полчищами и покрывали собой сотни квадратных километров вилайета. Там, где они появлялись, не было видно уже ни клочка земли. Походный порядок, концентрический характер наступления заставляли предполагать, что здесь действовал не только слепой инстинкт, а планомерность, — приказ и расчет, коллективная идея саранчизма, так сказать. Когда такая стая опускалась на старые деревья сада, на клены, платаны, тисы и даже на жестколистые яворы — не проходило и нескольких секунд, как дерево уже было завернуто в какой-то чехол или плащ из темной клеенки. Прямо на глазах исчезала вся зелень, словно ее пожирало невидимое пламя. Стволы деревьев будто надели высокие переливающиеся гамаши. И ничто не позволяло заключить, что это единство состоит из отдельных особей. Выхватишь из общей массы одну такую саранчу и только диву даешься, какой у нее аппарат движений и пожирания пищи, а из них-то и состоит вся жизнь этих обитателей земли. В остальном же пойманная саранча ведет себя в человеческих руках как всякое насекомое, столь же жалко и трусливо, то есть старается улизнуть. Но в стае она благоденствует и свою жадную деятельность, возможно, воспринимает как службу некоему великому делу.

К августу на всем сирийском побережье, вплоть до долины Евфрата, уже не осталось ни одного зеленого дерева. Однако судьба деревьев мало заботила Джемаля-пашу. Сбор урожая в северной Сирии никогда не начинается раньше середины июля, ибо жатва пшеницы, ржи, ячменя не совпадает с уборкой кукурузы. Турецкий крестьянин и арабский феллах не походят на армянина, который, окончив уборку зерновых, сразу же отправляет зерно в закрома, — сознание опасности, а оно у него в крови, требует: все собранное на зиму укрой как можно скорей. Мусульмане оставляют стебли на многие дни и даже недели в поле, — дурной погоды они не боятся. И вот, когда в июле нагрянула саранча, она застала злаки частью еще не сжатыми, а частью — в валках. За несколько дней саранча по-своему убрала весь сирийский урожай и так основательно, что к середине’ месяца в поле не осталось ни одного колоска. А на этот урожай Джемаль-паша рассчитывал, с нетерпением ждал его, — старые запасы были уже израсходованы, а ему надлежало кормить не только всю Четвертую армию этим самым сирийским урожаем, но еще и население Палестины и Ливана, да еще и подкармливать арабские племена в восточной Иордании, а то как бы не взбунтовались! Нашествие саранчи перечеркнуло весь план снабжения текущего военного года. Сразу же подскочили цены на хлеб. И тут же Джемаль издал приказ о пресечении спекуляции, который, однако, не возымел никакого действия, разве что крестьяне и торговцы вовсе перестали принимать бумажные деньги. Невзирая на самые крутые меры, упала и стоимость турецкого фунта, и без того уже дешевого. В первые дни августа, отмеченные блистательной победой мусадагцев, в Ливане было уже несколько случаев голодной смерти.

Таково было положение вещей, когда в ставку Джемаля-паши съехались сирийские наместники. Впрочем, и на этом всемогущем форуме собравшиеся вели себя ничуть не сдержанней, чем члены Совета на Дамладжке. Вали и мутесарифы так же неспособны были сотворить эшелоны с зерном, как мухтары на Дамладжке — отары овец.

Речь деспота была краткой и непререкаемой: к такому-то сроку вилайету Алеппо надлежит собрать столько-то ржи и сдать интендантству. Все! — Чиновники побелели от гнева и не столько по причине неслыханного требования, сколько из-за тона паши. Лишь один человек явил собой смирение и угодливость. Правда, позор, павший на него после Муса-дага, давал ему для этого достаточно оснований. Каймакам Антакье, на пожелтевшем и опухшем лице которого застыло выражение восторженной угодливости, не сводил глаз с губ Джемаля-паши. И в то время как другие сетовали и торговались — он посулил невероятное, уверив, что его каза, самая большая в вилайете, меньше пострадала от саранчи. И если не рожь и пшеницу, то уж кукурузу он доставит в любом количестве. Готовясь к невзгодам войны, он уже многие годы предусмотрительно заполнял интендантские склады провиантом. А теперь он только нижайше просит предоставить ему транспорт. На одном из совещаний дело дошло до того, что Джемаль-паша назвал каймакама Антиохии блистательным примером и образцом для других. А тот не замедлил воспользоваться благоприятным моментом и испросил аудиенцию по окончании заседания. Тем самым каймакам нарушил субординацию — его непосредственным начальником был ведь вали Алеппо. Но именно этим он и хотел расположить к себе жаждущего самовластия генерала.

Кроме каймакама, в кабинете Джемаля находился еще только Осман — разукрашенный, как язычник, начальник личной охраны. Опозоренный владыка Антакье с преувеличенным подобострастием взял предложенную сигарету.

— Обращаюсь непосредственно к вам, ваше превосходительство, ибо мне хорошо известно ваше великодушие... Должно быть, ваше превосходительство уже догадались о моей просьбе...

Кособокий Джемаль остановился перед каймакамом, чья грузно-рыхлая фигура немного возвышалась над ним.

Окаймленные черной бородой толстые азиатские губы Джемаля шевелились и шипели:

— Позор! Отвратительный позор!

Каймакам сокрушенно склонил голову:

— Осмеливаюсь целиком и полностью согласиться с вашим превосходительством. Истинный позор! Но то — моя беда, ваше превосходительство, а никак не вина, что позор сей пал на вверенный мне район!

— Не ваша вина? На вас, штатских, падет вся вина, если мы из-за этих гнусных армянских дел проиграем войну, а то и вовсе погибнем.

Видимо, каймакама потрясло такое пророчество.

— Какое это несчастье, что ваше превосходительство не руководит политикой в Стамбуле!

— Да уж, несчастье! В этом вы можете быть, уверены.

— Я же всего-навсего человек подчиненный, обязан нижайше принимать приказы правительства.

— Принимать? Исполнять, любезнейший! Исполнять! И сколько времени уже продолжается это безобразие! Не можете справиться с кучкой голодных оборванцев! Хороши, нечего сказать, успехи господина военного министра, да и министра внутренних дел!

Приземистый Джемаль подошел к великану Осману и так хлопнул лапищей по его груди, что эта ходячая выставка оружия загремела и зазвенела.

— Моим хватило бы и получаса. А?

Осман осклабился. Каймакам тоже поспешил изобразить кисло-сладкую улыбку.

— Поход вашего превосходительства на Суэц — величайший подвиг в нашей истории. Прошу извинения, что как человек штатский позволяю себе рассуждать... И самое поразительное в этом походе — столь незначительные потери!

Джемаль-паша горько усмехнулся:

— Вы правы, каймакам! Я далеко не так расточителен, как Энвер.

Тут каймакам сделал свой самый хитрый ход.

— Мятежники семи деревень отлично вооружены, ваше превосходительство. Они окопались на неприступном Дамладжке. Я не офицер, ваше превосходительство, и ничего в военном деле не смыслю. Но заптии и поддерживавшие их регулярные части сделали все, что могли. И я, как один из руководителей и очевидец всей операции, должен решительно отвести все попытки унизить так славно сражавшихся офицеров и солдат. Однако при сложившихся обстоятельствах я не намерен жертвовать ни одной человеческой жизнью. Ваше превосходительство, вы — величайший полководец, и вы знаете куда лучше меня, что горную крепость без горной артиллерии и пулеметов взять невозможно. И пусть это отродье торжествует на своей горе — я сделал все, что мог!

Джемаль-паша, который и так вынужден был беспрестанно обуздывать свой нрав, сейчас не совладал с собой:

— Обращайтесь к военному министру! — взревел он. — У меня нет горной артиллерии! Нет никаких пулеметов! Вся моя власть — пустые разговоры. Я несчастнейший полководец во всей империи. Эти стамбульские господа выпотрошили меня до последнего патрона. И вообще — все это меня не касается!

Каймакам скрестил руки на груди, как для приветствия.

— Ваше превосходительство, прошу прощения, однако осмеливаюсь возразить: это отчасти касается и вас... Не только политические ведомства выставляют себя на посмешище пред всем миром, но и солдаты Четвертой армии, которая носит ваше славное имя!

— За кого вы меня принимаете! — в голосе Джемаля звучала насмешка. — На такую дешевую приманку меня не возьмешь.

Каймакам поспешил к выходу мимо великана Османа — с виду весьма смущенный, но в душе вовсе не лотерявший надежды. И он не обманулся.

Поздно ночью Осман разбудил его: срочно к Джемалю-паше! Такими неожиданными приглашениями в неурочный час диктатор Сирии любил доказывать себе свою власть, а другим — оригинальность. Принял он позднего посетителя не в военном мундире, а в фантастическом бурнусе, придававшем ему, несмотря на его отнюдь не безупречную фигуру, сходство с величественным бедуинским шейхом.

— Каймакам, я обдумал это дело и пришел к выводу... — Он хлопнул своей плебейской лапищей по столу:

— Империю захватили слабоумные и бездарные карьеристы!..

Как бы в подтверждение, каймакам впал в состояние меланхолии.

У дверей стоял разукрашенный Осман. «Когда этот верзила спит?» — подумал правитель Антиохии.

Джемаль ходил взад и вперед.

— Вы правы, каймакам. Позор падет и на меня. Его надо вытравить, и чтобы никогда никто о нем не вспоминал! Вы поняли меня?

Словно не в силах произнести ни слова, каймакам молчал. Генерал-недомерок вскинул голову с искаженным ненавистью бородатым лицом.

— Даю вам десять дней сроку — и чтоб все было кончено и забыто... Пришлю вам толкоёого офицера и все необходимое. Но передо мной отвечаете вы. И чтоб я об этом больше не слышал...

У каймакама достало ума не проронить ни слова. Джемаль отошел шага на два. Теперь он взаправду казался горбатым.

— Слышать больше не хочу об этом деле!.. Но если услышу, если какая-нибудь заминка... всех прикажу расстрелять... И вас, каймакам, отправлю ко всем чертям...


Сладостный кейф веснушчатого мюдира на вилле Багратяна в тот день дважды прерывался. Первый раз — когда принесли телеграмму от каймакама, извещавшего о своем предстоящем приезде. Но когда вскоре фельдфебель заптиев, в связи с каким-то не совсем ясным делом, снова вызвал мюдира на солнцепек, тот с дикой бранью набросился на надоедавшего вестового и еле удержался, чтобы не избить его.

Однако, выйдя на церковную площадь, он ускорил шаг, — представившаяся картина оказалась поистине необычной. Перед храмом стояло яйли, запряженное не лошадьми, а ослами. Собственно говоря, то было вовсе не яйли, а старинная карета на огромных колесах. В карете сидел старец, как наружностью, так и одеждой удивительно этой карете соответствовавший. Темно-синий шелковый халат доходил ему до пят, ноги были обуты в мягкие козловые туфли. Феска обвита тарбушем, что свидетельствовало о благочестивости ее носителя. Нежные, под стать старушечьим, пальцы без устали перебирали янтарные четки.

Мюдир признал в прибывшем старозаветного турка-патриция, то есть приверженца лагеря противника, который, несмотря на революцию, все еще не утратил своего влияния. Тут мюдир вспомнил, что раза два: встречал его в Антиохии, где жители оказывали старцу особое уважение. Позади кареты .стояли тяжело навьюченные ослы, бившие копытцамиземлю. Кроме погонщиков, мюдир приметил еще двух немолодых турок, смиренного, чуть ли не отрешенного, вида, и худого мужчину, стоявшего прислонившись к дверце кареты. Лицо его было закрыто покрывалом.

Молодой мюдир из Салоник отдал дань уважения старцу, приложив руку ко лбу. Ага Рифаат Берекет жестом подозвал его. Сторонник Иттихата, противник древних традиций, медленно подошел к карете, чтобы внимательно выслушать старца.

— Мы держим путь в армянский лагерь. Дай нам проводников, мюдир.

Мюдир оцепенел:

— В армянский лагерь? В своем ли вы уме?

Но Рифаат Берекет оставил без ответа этот учтивый вопрос. Рядом с ним на сиденьи лежал новенький портфель из желтой воловьей кожи — некое кричащее противоречие всему остальному реквизиту. Нажав на замок, тонкие белые пальцы открыли портфель.

— У меня миссия к армянам.

И ага вручил рыжему мюдиру свой тескере, который тот принялся тщательно изучать. Увидев, что мюдир так и не нашел самого главного, Берекет — само спокойствие — сказал:

— Прочти надпись над печатью.

Мюдир с такой готовностью исполнил приказание, что прочитал даже вслух:

— «Предъявитель сего имеет доступ во все депортационные лагеря армян. Ни политические, ни военные инстанции не должны чинить ему препятствий в этом».

Своими холеными руками молодой мюдир вернул документ в карету.

— У нас здесь не депортационный лагерь, а лагерь мятежников, государственных преступников, окопавшихся в горах. Они пролили турецкую кровь!

— Миссия моя распространяется на всех армян, — с достоинством ответил ага, аккуратно пряча свой тескере в маленький портфель, который вполне мог бы принадлежать элегантному коммерсанту, и извлек из него другой документ. По одному виду его можно было предположить, что он, содержит еще более убедительное заклинание. Это был большой, хитроумно сложенный лист бумаги, снабженный чрезвычайно внушительной печатью. Глаза мюдира должны были сначала привыкнуть к витиеватому письму арабскими литерами прежде, чем ему удалось расшифровать подпись шейх-уль-ислама. Духовный владыка страны обращался ко всем верующим мусульманам, предлагая оказывать правомочному представителю сей бумаги всяческое содействие, какого бы он ни потребовал.

«До чего живуча эта моль!»— подумал мюдир. Невзирая на Энвера и Талаата, исламат уль-шейха был одним из могущественнейших ведомств империи. А эта средневековая писанина имела силу приказа, неисполнение которого могло дорого обойтись мюдиру. Взгляд его скользнул по ослам, тяжело навьюченным мешками с мукой.

— А каково назначение этой клади?

Рифаат Берекет, как было ему свойственно, придал своему ответу форму гордого иносказания:

— То же, что и мое.

Мюдир заговорил с агой, хотя его злило, что старый турок оставался сидеть в карете, тогда как он, лицо, облеченное властью, стоял перед ним, точно подчиненный при старом режиме.

— Не знаю, эфенди, отдаешь ли ты себе отчет в истинном положении вещей. Армяне здешних деревень восстали против правительства и окопались на Муса-даге. Более того, они оказывают сопротивление военным властям и вооружились, чтобы предать смерти турецких солдат. Мы вынуждены вести регулярную осаду уже несколько дней. Теперь мы их морим голодом. Еще два-три дня, и они сдадутся. А ты, ага, являешься со своей миссией, со своими мешками, набитыми провиантом, и хочешь помочь изменникам, государственным преступникам, врагам твоего падишаха! Ты хочешь, чтобы они еще дольше оказывали сопротивление властям?

Устало опустив голову, Рифаат Берекет выслушал эту длинную речь. Когда мюдир кончил, он бросил на него холодный взгляд своих выпуклых глаз, вокруг которых расходились морщинки, и сказал:

— А разве вы не были врагами падишаха? И куда более решительными. Разве не вы выступали против его солдат? И первыми напали на них? Революционер не должен ссылаться на законность!

И покамест он говорил, его рука в третий раз опустилась в волшебный портфель. Словно в сказке, она извлекла из него самое сильнодействующее средство: свернутый в трубку пергамент, на котором печатью служило изображение украшенного драгоценными камнями султанского тюрбана. Султан и калиф Магомет Пятый приказывал в этом фирмане всем своим подчиненным, а особо военным и гражданским властям содействовать аге Рифаату Берекету и не чинить препятствий в его начинаниях.

Вид у рыжего мюдира был весьма озадаченный. Ничего не скажешь, весь старый мир в полном комплекте явился вдруг перед ним! Быстро, хотя и с чувством неприязни, он приложил подпись падишаха к сердцу, губам и лбу. Жест этот никак не гармонировал со сшитым в обтяжку летним костюмом, ярко-красным галстуком и канареечного цвета полуботинками. Что поделаешь? В каждом бюрократическом государстве чиновнику необходимо считаться с двумя мощными потоками, в которых так легко утонуть! Один из них — «служебная карьера» с ее коварными водоворотами, а второй, более опасный — чрезвычайно чувствительные связи и отношения между ведомствами, департаментами и начальниками. А потому разумнее всего уклониться от какого бы то ни было решения: лучше уж пусть обожжется начальство! Однако в данном случае оно отсутствовало. Молодому мюдиру приходилось принимать решения единолично. Нельзя же снабжать мятежников провиантом! Но нельзя и отказать в проезде особе, к которой благоволит его величество султан!

Хитрец из Салоник в конце концов измыслил компромисс, к которому решился прибегнуть лишь после длительной внутренней борьбы. Ага получил разрешение пересечь турецкие линии, однако обоз было приказано оставить в долине. Тут Рифаату Зерекету не удалось ничего добиться. Неужели он не знает новых законов? В Сирии — голод! Судьбу этой муки будет решать каймакам Антакье. Впрочем, относительно специй мюдир позволил с собою поторговаться. Дело в том, что на ослах были навьючены и несколько небольших мешков с сахаром, кофе, а также кипы табака. Мюдир согласился пропустить все это, должно быть, поняв, что положения на Дамладжке оно не изменит, но все же подчеркнул, что совершает преступление. Затем мюдир осведомился, кто сопровождающие ага?

— Слуги и мои помощники. Вот паспорта. Смотри. Все в порядке.

— А этот? Что это он завесил лицо, как баба?

— Болен. Кожная болезнь. Приказать поднять покрывало?

Мюдир скривил губы и отмахнулся.

Прошло более часа, прежде чем карета снова тронулась в путь в направлении Битиаса. По обе стороны кареты маршировали солдаты под командованием мюлазима, а за ними тащились два вьючных осла с кофе, сахаром и табаком, далее три верховых осла для аги и его помощников.

Когда заблудиться было уже невозможно, Рифаат Берекет велел остановиться. Мюлазима попросили не сопровождать его дальше: армяне могут принять солдат за боевое подразделение, вспыхнет перестрелка. Офицер охотно согласился и тут же приказал разбить бивак в лесу, не упустив при этом ни одной из мер предосторожности. Трое старших верхами двинулись дальше, сидя боком на ослах, а два вьючных осла плелись позади. Человек в покрывале шел рядом. В. правой руке он нес зеленый флаг пророка, в левой — белый флаг мира.

Они сидели друг против друга в шейхском шатре. Ага потребовал встречи с Багратяном без свидетелей. Гурок провели от Северного Седла на площадку Трех шатров с завязанными глазами, как положено парламентерам. Слуги сидели на корточках рядом с вьючными ослами, с которых погонщики снимали мешки и кипы. Вокруг путников быстро разрасталась толпа. И все же совсем вплотную к туркам армяне, будто охваченные робостью, не подходили. Сердца их тревожно бились. Что за посланцы? Вдруг это спасенье? Жизнь?

Ага Рифаат Берекет держался с тем же непоколебимым достоинством, как будто он сидел в своем погруженном в полумрак селамлике. И ни на секунду не останавливаясь, как само время, перекатывались янтарные шарики четок в его руках.

— Я приехал сюда не только как друг твоего деда, как друг твоего отца и друг твоего брата, Габриэл Багратян, но и как друг эрмени мил-лет. Тебе известно, что я посвятил себя делу мира между нашими народами, а он ныне нарушен, навсегда...

Внезапно он прервал всю звучавшую как причитание речь и долго не сводил озабоченного взгляда с сидевшего перед ним дикого горца — его уже нельзя было узнать, так он зарос бородою, этот прежде моложавый и холеный европеец.

Ага помолчал, уйдя в себя, затем молвил:

— Вина на тех и на других... Говорю это лишь для того, чтобы вопреки всему, что произошло, суждения твои были справедливы и сердце не ожесточилось.

Лицо Габриэла будто еще больше осунулось, постарело.

— Тот, кто пришел к тому, к чему пришел я, уже не ведает вины, не ведает ни права, ни мести...

Пальцы Рифаата замерли:

— Ты потерял сына...

Габриэл невольно опустил руку в карман и нащупал греческую монету, которую всегда носил с собой, как талисман. «Непостижимому в нас и над нами» — он поднял руку с монетой.

— Подарок твой не принес мне счастья, ага. Монету с царским профилем я потерял в тот день, когда потерял сына. А другую...

— Ты не знаешь, когда настанет твой последний день...

— Он очень близок. И все же мне хотелось бы его поторопить. Порой так и рвусь спуститься в долину, к вашим... чтобы всему пришел скорый конец...

Ага смотрел на свои светящиеся руки.

— Жизнь свою ты должен не унизить, а возвысить. У вас, Багратянов, больше сил, чем у других людей... Но все в руках божьих...

У скрещенных, ног Рифаата лежал желтый портфель, и на нем приготовлено раскрытое письмо пастора Арутюна Нохудяна Тер-Айказуну.

— Тебе известно, Габриэл, что я не первый месяц в пути, дабы трудиться ради вас. Со спокойной старостью я расстался и, даст бог, дойду и до Дейр-эль-Зора. Но в Сирии я прежде всего пришел к тебе. У вас есть друзья за границей, но есть и здесь, в самой стране. Один немецкий пастор собрал много денег для вас. Я установил с ним связь. Я собрал пятьдесят мешков пшеницы. Это было нелегко. Но те, здесь, не пропустили. Я так и предполагал. Впрочем, каймакаму не удастся конфисковать это зерно. Оно пригодится вашим братьям в лагерях. Но не эти мешки заставили меня подняться на Муса-Даг...

И он вручил Габриэлу письмо Нохудяна.

— Из этого письма вы узнаете то, что иначе вам никогда не дано было узнать: судьбу ваших земляков. Но вместе с этим вы должны знать, что наш народ состоит не только из Иттихата, Энвера, Талаата и их приспешников. Многие, как и я, покинули свои жилища и двинулись на восток, дабы оказать помощь умирающим от голода...

Разумеется, Рифаат Берекет был удивительный человек и заслужил, чтобы Габриэл Багратян от имени народа стал перед ним на колени. И все же столь подробно перечисленные благодеяния и тяготы пути не могли растопить горечи в душе Багратяна. Как ни велики были принесенные жертвы, ссылка на них раздосадовала его:

— Сосланным, вероятно, вы поможете, нам — уже нет.

Старец продолжал с неизменным спокойствием.

— Тебе я могу помочь. Ради этого я и пришел в твой шатер.

И полились из уст Рифаата Берекета в однообразном ритме слова о плане спасения, заставившие замереть сердце Багратяна. Ага спросил, видел ли Габриэл там, на дворе, пятерых мужчин, сопровождавших его. Два старика — это два члена святого братства, поклявшиеся служить тому же делу, что и он, ага. А два погонщика — это слуги из его дома в Антакье. Но вот пятый человек — тут дело посложней. У него на совести жизнь многих армян, однако в Стамбуле шейх «Похитителей сердец» Ахмед наставил и обратил его. И он дал обет искупить злодеяния, совершенные низкими силами его души, и загладить вину перед армянами. Этот человек готов поменяться платьем с Габриэлом Багратяном и тут же исчезнуть. На церковной площади мюдир внимательно просматривал паспорта, и имена всех спутников занес в список, так что при возвращении он спрашивать тескере не будет. И даже если вопреки всем ожиданиям мюдир станет чинить препятствия, то замаскированный Багратян предъявит паспорт своего двойника. К тому же, мюлагим и его солдаты сопровождали сюда шестерых, шестерых они и сдадут мюдиру. Им уже никак не заподозрить, что один из них подменен. Он, ага, человек чести, подобные, не дозволенные полицией дела не любит, но в данном случае речь идет о последнем отпрыске Багратянов, коего должно целым и невредимым доставить в надежно защищенный дом Рифаата Берекета в Антакье. И решается он, ага, на это во имя покоя души блаженной памяти Аветиса-старшего. От него он воспринял бесчисленные доказательства дружбы, когда сам еще был совсем молодым турком, а тот — почтенным армянином в летах.

Габриэл бросился к выходу: дохнуть свежим воздухом. Ветер жизни вот-вот разорвет ему грудь!

Перед шатром сидели на корточках спутники аги. Они молчали. Здесь же был и человек, давший обет. Покрывало он давно уже снял. Тупое обыденное лицо ни о чем не говорило — ни о том, что у его владельца на совести смерть многих армян, ни о том, что он дал обет искупить свою вину. Увидел Габриэл и жителей лагеря, собравшихся здесь в напряженном ожидании. Увидел и Искуи, стоявшую у входа в палатку Жюльетты. И она тоже показалась ему далекой, нереальной, как и все остальные. Реальна была только мысль о жизни... Затемненная комнатка в доме аги, окна выходят во Двор. Небольшой фонтан. Деревянные ставни закрыты... И там, все позабыв, не ведая ни о чем... ждать встречи с новым рождением...

Успокоившись, через несколько минут Габриэл вернулся в шатер и поцеловал руку старика.

— Почему ты не пришел тогда, отец, когда все было так просто и легко... когда мы жили внизу, на вилле?..

— Я очень долго надеялся, что от вас удастся отвести беду... Но для тебя и теперь еще не поздно.

— Нет, и для меня уже поздно.

— Уж не боишься ли ты?.. Тогда подождем до ночи. Ничто тебе не будет грозить.

— Что ночь, ага, что день? Не в этом суть! — он сделал небольшую паузу, как бы стыдясь последующих слов. — Моя жена только сегодня вернулась к жизни...

— Жена? Ты найдешь себе других жен.

— Мой сын лежит здесь, на горе...

— Твой долг дать своему роду другого сына и продолжателя рода.

Ответ Габриэла прозвучал так тихо, что старец его, должно быть, и

не расслышал:

— Кто пришел туда, куда пришел я, тот не может начать все с начала.

Будто намереваясь собрать в ладони дождь времени, ага сложил свои неугомонные руки.

— Зачем тебе думать о будущем? Думай о ближайших часах!

Прощальный послезакатный свет заливал шатер. Габриэл неучтиво поднялся.

— Это я подал жителям семи общин идею о Муса-дате. Я организовал здесь оборону. Я командовал боями против ваших солдат. В этих боях мы отстояли жизнь. И я за все в ответе. Я буду виноват, если через несколько дней ваши солдаты ворвутся в лагерь и уничтожат всех, если они замучают больных и грудных детей. И ты, ага, думаешь, что я могу так просто уйти?

Ага Рифаат Берекет ничего не сказал.

Габриэл приказал немедленно перенести все подарки на Алтарную площадь. Совет сразу же приступил к раздаче. В основном это был сахар, кофе и немного табаку. Однако погонщикам удалось переправить сюда, на гору, и два мешка с рисом. Но на какие ничтожные доли все это надо было разделить, чтобы каждой из тысячи семей досталось хоть что-нибудь! И все же! Еще хоть раз насладиться горячим кофейком! Прихлебывать его маленькими глотками! В тебе вновь заиграет жизнь! Еще раз всеми легкими вдохнуть «аромат ароматов»! Медленно выдыхать пахучий дым через нос и рот. Бездумно, не заботясь о завтрашнем дне, следить, как он тает в воздухе!..

Реальная стоимость этих подарков была намного меньше, чем вызванное ими оживление и прилив бодрости. И это в день великой катастрофы! Кроме этого, турки оставили и ослов — двух вьючных и двух верховых. А с собой в долину взяли только одного — для Рифаата.

Путь до Северного Седла благодетель и пятеро его спутников проделали на сей раз без повязки на глазах. Впереди шагал человек обета, держа в одной руке зеленый, в другой — белый флаг. Ни досады, ни радости нельзя было прочитать на его лице по поводу того, что доброе дело его не свершилось. В качестве почетного эскорта провожали турок, кроме Габриэла Багратяна, — Тер-Айказун, доктор Петрос и два мухтара. А за ними катилась беснующаяся толпа. Переговоры в шейхском шатре, об истинном содержании которых никто ничего не знал, породили самые фантастические надежды. Ага двигался будто в облаке благословений, криков о помощи, слезных просьб. Он с трудом прокладывал себе путь. Никогда еще, даже в депортационных лагерях, Рифаат Бере-кет не видел таких лиц, как здесь, на Дамладжке. Почти у всех детей были большие головы рахитиков, нетвердо державшиеся на тоненьких шейках, и огромные глаза, словно знавшие что-то, чего человеческим детенышам знать не должно. Рифаат подумал, что и самый ужасный этап, вероятно, не действует так обесчеловечивающе, как эта отрезанность и отверженность. Сейчас ему открылось, насколько разрушительные силы, калечащие душу, превосходят силы, умертвляющие плоть. Самое страшное — это не истребление целого народа, а истребление лика божьего в целом народе. Меч Энвера, разя армян, поразил самого аллаха. Ибо и в армянах, как и во всех людях, живет аллах, хотя они и неверующие. Но тот, кто уничтожает достоинство в живом создании, уничтожает в нем Создателя. А это преступление против бога, грех, который не прощается до конца времён. Перед духовным взором благочестивого дервиша Рифаата Берекета, в своих медитациях и упражнениях столь часто приближавшегося к миру иному, к судьбам ушедших душ, предстали сейчас чудовищные картины. Даже там, пред вратами благости, пред дверьми гармонии толпились депортационные колонны, не получая доступа. Набитые битком пересыльные лагеря душ — душ, которым не дано возвыситься, ибо бесконечные муки и долгое изгнание отняли у них способность летать. И там, как и здесь, на Муса-даге, обжигающие взгляды голодающих, коим и на том свете суждено вселенское нищенство. Старцу казалось, что он шагает сквозь густое облако пепла, облако смерти армянского народа, клубящееся между этим и тем миром. (Не. замечая этого, он действительно вдыхал пепел от догорающего лесною пожара, который горный ветер гнал на запад). Неужели этому пути через армянскую судьбу никогда не придет конец? Рифаат Берекет ступал, опираясь на палку, и с каждым шагом еще больше старел и горбился. Теперь он видел перед собой только землю, все это породившую и все это терпевшую.

Семеня маленькими, не привыкшими к ходьбе ногами в мягких туфлях, он прижимал белую бородку к груди и спешил, словно беглец, боящийся, что ему не достанет сил добежать. Слух его уже не воспринимал ни просьб, ни заклинаний, сыпавшихся на него со всех сторон. Только бы скорей отсюда!

И все же сил ему хватило только до первого окопа Северного сектора обороны. При виде дружинников, которые с любопытством разглядывали его, аге стало дурно, и он вынужден был сесть. Перепуганные погонщики бросились к нему. Берекет был тяжело больным человеком. Врач-европеец предостерегал его от излишних напряжений. Коренастый слуга достал из зеленой бархатной сумки нюхательный спирт и пузырек с лакрицей для поддержания работы сердца. Как только ага почувствовал себя лучше, он поднял глаза и улыбнулся Тер-Айказуну и Габриэлу Багратяну, склонившимся над ним.

— Ничего... стар я... быстро шел... да и немалое бремя вы возложили на меня...

И в то время, как слуги помогали ему подняться, он ясно осознал: нет, не выполнить ему своей задачи, не дойти до Дейр-эль-Зора!

Лишь около полуночи ага Рифаат Берекет добрался до своего дома в Антакье. От усталости и долгого сидения в карете он был почти парализован. И все же он нашел в себе силы и красивым, затейливым почерком написал письмо Незими-бею для вручения христианскому священнику Лепсиусу. Письмо содержало отчет о первой его акции.


В то самое время, когда ага Рифаат Берекет составлял письмо Лепсиусу, душа Грикора Йогонолукского покинула измученное тело.

До того, как отойти ко сну, учитель Апет Шатахян вдруг почувствовал острейшие угрызения совести: сразу после бурного заседания Совета он, ничего не видя, выбежал вон и весь последующий день ни разу не заглянул к своему старому учителю! Во втором часу полуночи Шатахян на цыпочках вошел в правительственный барак и приблизился к слабо освещенной койке Грикора. Заглянув через книжную стенку, он — только бы не разбудить больного! — прошептал:

— Эй, аптекарь! Как ты?

Грикор лежал на спине, тяжело дыша. Но в глазах его отражался глубокий покой, и они упрекали Апета Шатахяна за «глупый» вопрос! Ученик протиснулся между книгами к ложу больного и тут же пощупал ему пульс.

— У тебя сильные боли?

Ответ прозвучал так, как будто больной хотел придать своим словам двойной смысл:

— Когда ты меня трогаешь, боли у меня усиливаются.

Шатахян примостился рядом с больным.

— Эту ночь я останусь с тобой. Так будет лучше... Может, тебе что-нибудь понадобится...

Однако Грикор, казалось, вовсе не желал никакого общества.

— Ничего мне не понадобится. До сих пор так все обходилось... и сегодня обойдусь... Ложись спать, учитель.

— Я хотел бы остаться, если тебя это не стеснит.

Грикор не ответил. Ему трудно было дышать. А Шатахян совсем опечалился.

— Прекрасные времена наши вспоминаю, аптекарь... Прогулки с тобой... твои беседы...

Темно-желтое лицо Грикора, лицо мандарина, застыло. Голос лишился звука. Козлиная бородка не шевельнулась, когда он скорее выдохнул, чем сказал:

— Все это не имело никакого смысла...

Подобный отпор только разогрел сентиментальный порыв Шатахяна.

— Очень даже имело... Ты ведь знаешь, аптекарь, что я жил в Европе... Смею тебя заверить: великая культура Франции вошла мне в плоть и кровь... Чему там только не научишься: и доклады, и концерты... театр... картинные галереи, кинематограф... И видишь ли, здесь, в Йогонолуке, ты был всем этим для нас... Более того — весь мир ты принес нам и растолковал... О, аптекарь, кем бы ты мог стать в Европе!

Восклицание это, должно быть, вывело Грикора из себя. Он высокомерно выдохнул:

— Я доволен... тем, что есть...

Учитель Шатахян сбавил тон. Не зная, что говорить, он несколько минут молчал. Но вдруг вспомнил, что обычно говорят умирающему, когда хотят скрыть от него, что его ждет.

— Какую нарядную ночную рубашку ты надел, аптекарь! Через несколько дней тебе придется ее сменить — запачкается, да и помнется. Пусть тебе тогда подарят новую такую же. Эту ведь не стирают.

— Моя рубашка не сомнется и не запачкается, — проговорил аптекарь, и Шатахян вспомнил, какой бестелесной была всегда телесная оболочка Грикора. Ему хотелось, чтобы аптекарь поскорее уснул, бодрость его духа угнетала Шатахяна. И несмотря на то, что глаза его были широко раскрыты, казалось, Грикор готов в этом пойти навстречу гостю. Прошло более получаса, прежде чем Грикор вновь заговорил своим таким странным фальцетом:

— Учитель! Вместо того чтобы говорить глупости, сделай-ка лучше дело... Подойди к полке с лекарствами... Видишь темную круглую бутылочку? Рядом — стакан... налей полный!

Довольный, что ему дали ясное поручение, Шатахян послушно принес до краев наполненный стакан с довольно сильно пахнущей тутовой водкой.

— Хорошее лекарство ты себе прописал, аптекарь, — заметил Шатахян, просунул руку под голову Грикора, приподнял ее и приложил стакан к губам. Йогонолукский мудрец осушил его большими глотками — так пьют воду — и со стоном откинулся.

Вскоре лицо его покраснело, в глазах вспыхнул лукавый огонек.

— Это болеутоляющее... Теперь оставь меня одного... иди спать, Шатахян.

Выражение лица и оживленная речь больного успокоили Шатахяна.

— Завтра я приду к тебе, аптекарь, пораньше...

— Да, да, приходи завтра... когда хочешь... хорошо бы ты лампу потушил... последний керосин... вон там маленькая свечка... Поставь подсвечник на книги... вон туда... Теперь все... иди спать, Шатахян.

Выйдя за книжную перегородку, учитель остановился и, обернувшись, взглянул на своего наставника.

— На твоем месте я не стал бы обижаться на Восканяна, учитель, мы его давно насквозь видим...

Этот последний совет Шатахяна был совершенно лишним. Аптекарь уже пребывал в мире полного покоя, где такие смешные персонажи, как Восканян, никакой роли не играют. Неподвижный взор его был устремлен в пространство, а сам он блаженствовал, отдыхая от боли. Сердце его билось радостно. Он подсчитывал свое духовное достояние. Какая легкая поклажа! Как счастлив он! Не потерял никого, и его никто не потерял. Все эти человеческие дела теперь далеко позади, да они никогда и не существовали, наверное. Грикор всегда был Грикором, человеком без свойств, присущих другим людям. Народ жалеет одиноких в такие минуты людей. Аптекарю это было непонятно. Разве есть что-нибудь прекрасней такого одиночества? С головы до пят тебя пронизывает ощущение какой-то чистоты. Никаких обязанностей, идеальный порядок! Никакие чуждые примеси не замутняют поток чистого «я». И кровь в этом потоке циркулирует все быстрей. Изумительное тепло поднимается в тебе. Грикор замечает, что тело его вновь обрело подвижность, суставы не сводит судорогой... Рывком, который не причинил ему никакой боли, юн повернулся к свету. Вокруг пламени свечи плясали белые мотыльки и черные ночные бабочки. Грикор подумал: если так будет продолжаться, я выздоровею. Но это казалось ему несущественным. Дух ею пытался постигнуть пляску бабочек. Рождались пышные надменные слова, и не было у Грикора никакой власти над ними: «Главное светило Полиодора!». Существует оно или нет? Да разве это имеет значение? Вокруг главного светила Полиодора плясали закутанные в фату плеяды, паутинками вились наяды, кружили скопления звезд, напоминающие бабочек, тонкая материя их образовалась из пепла сгоревших миров, как это давно доказал арабский астроном Ибн Сзади... «Кем бы только мог я стать в Европе!». Осел этот Шатахян! Грикор Йогонолукский горд, как бог, ибо он видит серые миры, которые пляшут вокруг главною светила.

И столь горд был Грикор, что сам уже не сознавал себя. Он заснул. Пробуждение было ужасно. Каморка непостижимо сузилась. Грикор почти ничего не видел. Количество ночных бабочек увеличилось тысяче: кратно, и слабый свет свечки еле пробивался сквозь них. Больному не хватало воздуха. Он издавал какие-то отчаянные булькающие крики и, пытаясь подняться, выгнулся, превозмогая боль. Внешне это был припадок удушья, но внутренне нечто гораздо более страшное. Сознание того, что ты — не выстоишь! И не обычное преходящее чувство, а некая увековеченная невозможность выдержать. И если есть ад, то это и было самым адским мучением. Навечная невозможность выдержать имела свое определенное содержание. Знающее незнание или незнающее знание являлось лишь приблизительным определением этого моря половинчатости, начинающихся познаний, быстро гаснущих мыслей, непонятых учений, закосневших ошибок... Ни с какой мелочью уже не справишься! Жуткая немощь Духа, который спотыкается на каждой травинке. Казалось, Грикор утонет в этом мире отвратительных руин. Он хотел спастись, бежать. Хрипя, он прополз вперед, вцепившись в стенку из книг, поднялся, но потерял равновесие, упал навзничь на койку, увлек за собой верхние ряды книжной перегородки и догоревшую свечу впридачу. С грохотом рушились книги на тело Грикора, будто желая обнять, удержать своего хозяина.

Больной очень долго так лежал, довольный, что вновь мог дышать и что припадок удушья отпустил его. Боль возвращалась волнами. Каждый палец горел, будто Грикор только что выдернул его из огня. И тогда книги еще раз оказали большую помощь аптекарю — прочитанные, непрочитанные, перелистанные, любимые — всякие. Он засунул горевшие руки между страниц. Они холодили, как родниковая вода. Более того, новый, какой-то ледяной покой переливался из кроветворного духа книг в его кровь. Своими оглохшими и ослепшими руками он ощупью узнавал каждую из них. И последний всплеск: как жаль, что такая радость уходит! Жжение затихло. И последняя боль как бы еще раз оглянулась. Мягкая, ласковая нечувствительность поднималась все выше и выше. Через щель между бревнами подмигивало свинцово-серое утро. Но Грикор уже не замечал этого, — в нем свершалось великое. Началось оно с того, что на него нахлынуло вкрадчивое сознание: «Я первый человек». «Я первый человек», отстукивал каждый удар затихающего пульса. И уже после этого то, что носило имя Грикора Йогонолукского, стало расти. Нет, это неверно! Слова, созданные во времени и пространстве, неспособны были выразить происходящее. Может быть, вовсе не росло то, что звали Грикором Йогонолукским, а сжималось и сокращалось то, что было окружающим его миром. Да, этот мир с неимоверной быстротой сжимался — барак, Город, Муса-даг, родина там, внизу, в долине, и все, все вокруг... Да, иначе и не могло быть! Не было у этого мира никакой плотности — он же состоял из пепла сгоревших звезд! А под конец остался уже один Грикор йогонолукский. Он был вселенной. Нет, он был больше вселенной, ибо ночные бабочки миров плясали вокруг его головы, а он не замечал этого.

Содержание   Введение
Книга I: Гл. 1 | Гл. 2 | Гл. 3 | Гл. 4 | Гл. 5 | Гл. 6 | Гл. 7
Книга II: Гл. 1 | Гл. 2 | Гл. 3 | Гл. 4
Книга III: Гл. 1 | Гл. 2 | Гл. 3 | Гл. 4 | Гл. 5 | Гл. 6 | Гл. 7
Послесловие   О Ф. Верфеле и его романе

Дополнительная информация:

Источник: Франц Верфель. Роман « 40 дней Муса-дага ». Перевод с немецкого Н. Гнединой и Вс. Розанова. Издательство « Советакан грох », Ереван, 1984.

Предоставлено: Айк Чамян
Отсканировано: Айк Чамян
Распознавание: Анна Вртанесян
Корректирование: Анна Вртанесян

См. также:

Арминэ Йоханнес Потомки героев Мусалера пытаются сохранить свои корни

Design & Content © Anna & Karen Vrtanesyan, unless otherwise stated.  Legal Notice