ArmenianHouse.org - Armenian Literature, History, Religion
ArmenianHouse.org in ArmenianArmenianHouse.org in  English
Франц Верфель

СОРОК ДНЕЙ МУСА-ДАГА


Содержание   Введение
Книга I: Гл. 1 | Гл. 2 | Гл. 3 | Гл. 4 | Гл. 5 | Гл. 6 | Гл. 7
Книга II: Гл. 1 | Гл. 2 | Гл. 3 | Гл. 4
Книга III: Гл. 1 | Гл. 2 | Гл. 3 | Гл. 4 | Гл. 5 | Гл. 6 | Гл. 7
Послесловие   О Ф. Верфеле и его романе


Глава четвертая

ПУТИ САТО


Хотя благоприятное направление ветра не менялось, лесной, вернее, горный пожар угнетающе действовал на людей. Сутками было светло как днем. Красноватым хищным оком ночь подмигивала и косилась, обезумевшие тени кружились в дикой пляске. Небо заволокло зыбкой пеленой. Стояла невообразимая жара: и в полдень, и в полночь ни одного свежего дуновения! От едкого дыма захватывало дух, воспалялась слизистая оболочка носа и горла. Весь лагерь чихал, страшный этот насморк порождал коварную раздраженность.

Ни радости по поводу победы, ни ликования, напротив, в людях обнаружились признаки духовного упадка, опасного внутреннего процесса, грозившего подорвать порядок и дисциплину и выражавшегося в своеволии и буйстве. Прежде всего, здесь следует назвать отвратительную историю с Саркисом Киликяном, которая произошла, к сожалению, в первый же вечер после победы и послужила одной из причин новых тревог и забот Тер-Айказуна и Габриэла Багратяна, хотя, казалось, можно было с божьей помощью надеяться на длительный перерыв в боях. Правда, сама смелая идея лесного пожара и огромные боевые трофеи в значительной мере улучшили всю оборону. Уже не представлялась безумной мысль о том, что враг и вовсе откажется от штурма. Однако следовало учитывать, что огнем была охвачена лишь самая грудь Дамладжка, а его бока — каменные осыпи выше Суэдии и Северное Седло, как и прежде, представляли опасность. Ни в коем случае нельзя было допускать ослабления дисциплины на позициях. Столь же строго следовало поддерживать авторитет руководства. Не менее важно было установить полное согласие среди населения лагеря. То, что Тер-Айказун называл «буднями», надо было, наперекор всем проискам дьявола, восстановить и ввести в колею. Это и побудило Большой Совет, собравшийся вечером двадцать четвертого августа, отказаться от торжественного погребения погибших, дабы лишний раз не будоражить народ.

В тот вечер специальные команды уже обнаружили шестьдесят семь трупов из ста тринадцати считавшихся пропавшими без вести. Сверх этого, в ту ночь скончались тяжело раненные, которым не удалось своевременно оказать помощь. Об этих печальных событиях доложил Совету доктор Петрос Алтуни. Своим скрипучим голосом, отнюдь не созданным для надгробных речей, он поведал собравшимся родным и близким, что из-за чудовищной жары крайне необходимо срочно похоронить павших. Всякое промедление грозит эпидемией. Он, Петрос Алтуни, не хотел бы говорить об этом в присутствии скорбящих родственников, но в конце-то концов каждому из них это подскажет собственное обоняние. Итак, не теряя времени, за дело! Пусть каждая из пострадавших семей немедленно приступит к погребению павших на отведенном для этого месте. Сей труд любви и заботы зачтется небом куда выше, нежели долгие молитвы и причитания. Правда, Алтуни добавил, что Совет поступил бы мудрее, если бы предал тела героев сожжению. Сам он не решается на такой шаг, щадя чувства родных. Да послужит утешением вдовам и сиротам то, что родные и близкие их будут погребены в саванах и изголовьем им будет служить родная земля.

— А теперь за дело! — проскрипел доктор Петрос, в эту минуту он походил не на семидесятилетнего, а на девяностолетнего старца.— За несколько часов все должно быть закончено. На помощь вам придут люди из резерва.

Приказ этот в народе не вызвал, как опасались, ни ропота, ни противодействия. Угроза здоровью была таким веским аргументом, что перед ним отступили все возражения. Да и усиливающийся трупный запах давал о себе знать.

В три часа утра все работы были закончены. И тяжкий труд этот заглушал скорбь. Лишь очень немногие родственники стояли со свечами у разверстых могил. Но отблески полыхавшей горы поглощали скудные эти блики. Нуник и ее подруги на этот раз отсутствовали. С тех пор как заптии поймали в кукурузе и забили насмерть двух старух из нищей братии, они больше не осмеливались выползать из своих нор.

На другое утро, то есть двадцать пятого августа и на двадцать шестой день лагеря должны были состояться два чрезвычайно важных события общественной жизни. Первое — торжественный выбор пловцов и ходоков, которым предстояло незамедлительно отправиться в Александретту и Алеппо. Второе — судебное разбирательство преступления, совершенного Саркисом Киликяном. До этого Тер-Айказун, в соответствии с обязанностями, наложенными на него законом о мировом и третейском суде, улаживал лишь простейшие конфликты. В этих не столь важных делах он без всяких формальностей быстро выносил безапелляционное решение. Обычно это не терпящее промедления судебное действо происходило в пятницу. А сегодня, в среду, Тер-Айказун впервые выступал на Дамладжке как судья по уголовному делу. Коротко суть дела заключалась в следующем: главная ответственность за большие потери, понесенные защитниками во время штурма, вне всяких сомнений, ложилась на Саркиса Киликяна и его необъяснимое поведение. Но Габриэл Багратян и не собирался привлекать его к ответственности, во-первых, потому, что Киликян проявил отвагу и немалую сметку во всех предшествовавших боях, и во-вторых, Габриэлу хорошо было известно, что человек способен на необдуманные поступки; к тому же, он по опыту знал, что по прошествии некоторого времени совершенно невозможно точно воспроизвести какой-нибудь эпизод боя. Однако не все думали, как командующий, например, некоторые командиры дружин, рядовые бойцы и жители лагеря.

Когда вражеский штурм был отражен, на Алтарную площадь сбежался народ. Бойцы гарнизона Саркиса Киликяна теснили своего командира, требуя, чтобы он объяснил свое поведение во время атаки врага и защищался. А он ничего не объяснял и защищаться также, по-видимому, не собирался. И сколько на него ни сыпалось яростных обвинений и всевозможных вопросов, он молчал, а его безучастный взгляд и высохший череп ничего не выражали. Возможно, молчание это вовсе не свидетельствовало о его наглости, злости или самоуверенности но впечатление это производило именно такое. Ведь может быть — да скорее всего, так оно и было — Киликян действительно не мог бы объяснить почему на него нашел вдруг столбняк, а такие отговорки как «внезапный приступ усталости» или «не понятые никем намерения командира», он с презрением отмел. Позднее он и Тер-Айказуну не сумел дать вразумительного объяснения. Однако совершенно естественно, что молчание Киликяна только разозлило обвинителей. Его начали толкать, перед носом его мелькали кулаки. Суд присяжных, возможно, согласился бы, что он действовал в пределах необходимой самообороны, не ударь он первым и не будь этот удар столь свиреп. Пребывая в своем обычном состоянии апатии, Киликян некоторое время позволял себя толкать, казалось даже, что он для защиты от напиравших обвинителей вообще не намерен ничего предпринимать, более того — он даже не замечает, что происходит вокруг него. Но вдруг он вырвал свой костлявый кулак из кармана и нанес одному из молодых своих притеснителей такой удар в лицо, что тот, обливаясь кровью, с выбитым глазом и сломанной переносицей свалился наземь. И произошло все это с молниеносной быстротой: на какую-то долю секунды вялое тело Киликяна напряглось, глаза сверкнули, но тут же погасли, и снова взгляд его стал тупым, как прежде. В эту минуту никто не взялся бы утверждать, что это именно он только что чуть не убил человека. К его счастью, сначала в толпе никто не понял, как все это произошло, просто люди, отпрянув, подались назад. Но затем, когда толпа с криками возмущения вновь набросилась на него, ему бы не поздоровилось, если бы не появилась полиция Города и не взяла его под стражу.

Наутро, во время разбирательства в правительственном бараке, он невозмутимо признал, что удар нанес первым и отлично предвидел его последствия. И в дальнейшем он не ссылался на необходимость самозащиты. То ли он был чересчур ленив, то ли слишком устал, чтобы давать убедительные ответы. Но возможно, что этот человек относился к самому себе, к своей жизни или смерти с таким равнодушным безучастием, какое постигнуть никому другому не дано!

Багратян сидел и молча слушал. Он не произнес ни слова ни в обвинение, ни в защиту подсудимого. Но разгневанный народ требовал кары.

Выслушав показания свидетелей, Тер-Айказун вздохнул и сказал:

— Что мне с тобой делать, Киликян? По тебе же сразу видно: ни один монастырский устав для тебя не писан. Надо бы тебя изгнать из лагеря...

Однако никакого изгнания Тер-Айказун, разумеется, не объявил, а вынес следующее решение: пять дней тюрьмы в кандалах и трехдневный пост. Наказание было гораздо тяжелее, чем могло показаться на первый взгляд. Из-за простой потасовки, где он не был даже зачинщиком, Киликяна лишили высокого звания боевого командира и вновь низвели в преступный мир. А это было тяжелым оскорблением, запятнавшим его честь. Однако, глядя на него, нельзя было даже предположить, способен ли он что-нибудь воспринимать как оскорбление.

По окончании судебного разбирательства ему связали руки и ноги и заперли в камере, то есть в третьей комнатке правительственного барака. И вновь Киликян стал похож нa того Киликяна, каким он уже не раз бывал в своей непостижимой жизни — кара обрушивалась на него, когда за ним или вовсе не было никакой вины, или же она лишь предполагалась. Он и на сей раз принял эту кару, не моргнув глазом, как неизбежность столь хорошо знакомой и неотвратимой судьбы. Нынешняя же тюрьма его весьма отличалась от подобных заведений, которых Киликян немало повидал на своем веку. Ведь за стеной жил человек таких возвышенных мыслей, каким был аптекарь Грикор. Справа и слева две невзрачные каморки, похожие одна на другую как пара сапог, но одна была камерой позора, другая же вмещала вселенную!

Габриэла преследовало предчувствие, что вот-вот произойдет какое-то событие, назвать которое он не умел, но которое может перечеркнуть решительную победу позавчерашнего дня. Потому он и настоял на отправке гонцов сегодня же, в среду. Необходимо было как можно скорее что-то предпринять! И пусть это ничего не даст — такой шаг породит напряженное ожидание.

Добровольцы собрались, как и решил Совет, на Алтарной площади. Сюда сбежалось все население лагеря, ибо избрание гонцов было делом народным.

Габриэл как раз вернулся после проверки дружин. Он хорошо сознавал опасность ослабления дисциплины и раздраженную драчливость людей, поэтому назначил учения уже на вторую половину дня. Благодаря захваченным в боях двумстам маузеровским винтовкам, весь первый эшелон был теперь хорошо вооружен. Поредевшие ряды дружин пополнились лучшими бойцами резерва. Над лагерем уже разносились заикающиеся звуки трубы Чауша Нурхана, который приступал к муштре новичков.

Искуи встретила Габриэла на полпути. После столь внезапно открывшегося родства душ она с детской прямотой искала с ним встреч. Почти ничего не говоря, они вместе прошли до самой площади. Когда она была с ним рядом, им овладевала какая-то особенная уверенность. Его не покидало ощущение, что юная Искуи — самое близкое существо, какое он знавал в жизни. Своей благостной теплотой она заполнила все, зайдя далеко за пределы сокровенных воспоминаний.

На Алтарной площади она не отходила от него, хотя и была единственной женщиной, без всяких на то оснований оказавшейся среди высшего руководства. Неужели она совсем не боялась, что поведение ее будет замечено и у брата возникнут подозрения? Или то была прямота души человека необыкновенного, действующего в своем первом чувстве без оглядки и без всяких сомнений?

Добровольцы — десятка два юношей — ожидали решения Совета. Среди них было и пять подростков — старшим из Юношеской когорты также разрешали выступать добровольцами. Со страхом и гневом в душе Габриэл обнаружил рядом с Гайком Стефана. Тер-Айказун, коротко посоветовавшись с членами Совета, выбрал гонцов. Ведь именно ему, Тер-Айказуну, надлежало творить суд над людьми, определять их силу и возможности. Что касалось пловцов, то здесь решение было одно, и никто его не оспаривал. В Вакефе — южной деревне армянского поселения, расположенной на самой границе долины Оронта, то есть уже на морском побережье, жили два знаменитых пловца, одному было девятнадцать лет, другому — двадцать. Им-то Тер-Айказун и передал ремень с вшитым письмом, содержавшим призыв о помощи к капитану любого — американского, английского, французского, русского или итальянского военного корабля. Попрощавшись с родными, юношам предстояло пуститься в путь от Северного Седла сразу после захода солнца.

Выбор ходока в Алеппо потребовал обсуждения. Довольно скоро все согласились послать не двух, а только одного гонца, так хоть огромному риску будет подвергнута жизнь только одного человека. Пастор Арам Товмасян сказал, и вполне резонно, что, пожалуй, у взрослого армянина меньше шансов живым добраться до столицы вилайета, чем у мальчишки, который даже одеждой мало чем отличается от мусульманских ребят и которому вообще легче где угодно проскользнуть. Разумные эти доводы были всеми признаны, кто-то тут же предложил:

— Гайк!

Этот угрюмый, решительный паренек с твердыми, как камень, мускулами, сказочно ловкий — самый подходящий, никого другого и не надо! Никто из местных крестьян во всем лагере не был так тесно связан с родной землей! У кого еще такой зоркий ястребиный глаз? Нюх, как у барсука, слух, как у крысы, и изворотливость змеи! Если кому и удастся преодолеть все смертельно опасные преграды на пути в Алеппо, то только Гайку.

Но когда Тер-Айказун, стоя на низшей ступени алтаря, объявил о решении Совета послать Гайка, вперед вышел Стефан — поступок поистине недостойный! Лицо Габриэла Багратяна передернулось от гнева, когда он увидел, как сын выскочил из шеренги и дерзко встал впереди всех. Никогда еще его так неприятно не поражали заносчивость и внутренняя и внешняя одичалость сына. Чумазый, смуглый, как негр, Стефан сверкнул зубами:

— Почему Гайк? Я тоже хочу в Алеппо...

Ни слова не говоря, Габриэл Багратян взмахнул рукой — жест, приказывающий молчать. Но непокорный сын будто взорвался, его срывающийся голос разнесся по всей площади:

— Почему Гайк, а не я, папа? В Алеппо пойду я!

Подобный сыновний бунт был чем-то неслыханным среди армян, ничем не оправданным — ни исключительными обстоятельствами, ни героическим честолюбием. Лицо Тер-Айказуна выразило нетерпение, он резко поднял голову:

— Укажите своему сыну, Багратян!

А пастор Арам, имевший некоторый опыт в обращении с трудными подростками, попытался успокоить Стефана:

— Совет уполномоченных решил, что только один гонец пойдет в Алеппо. Ты же взрослый, толковый парень, и сам понимаешь, что значит для нас приказ Совета. Беспрекословное повиновение! Правильно я говорю?

Однако героя захвата турецких гаубиц нельзя было пронять ссылками на закон, приказы и уставы. К тому же, он совсем не представлял себе ни самой задачи, ни полной своей непригодности для выполнения ее. Стоя рядом со своим соперником, он испытывал только унижение и обиду. Присутствие большого количества взрослых и почтенных людей ничуть не сдерживало его. Он дерзко заявил отцу:

— Гайк только на три месяца старше меня. Он и по-французски не умеет говорить. Мистер Джексон не поймет его. А что Гайк может, то и я могу.

У Габриэла лопнуло терпение. Он сделал решительный шаг к сыну.

— Что ты можешь? Ничего ты не можешь! Ты изнеженный европеец. Избалованный городской ребенок — вот ты кто! Тебя тут же поймают как слепого котенка. Уходи! Ступай к матери! Чтоб я тебя здесь больше не видел!..

Эта жестокая выволочка отнюдь не отличалась мудростью. Отец задел самое больное место Стефана. При всем честном народе его сбросили со столь дорого доставшейся ему высоты. Значит, все сделанное им до сих пор было напрасно? И что он выкрал библию Искуи, и что геройски захватил гаубицы, за что чуть не удостоился звания «Эллеон»?.. Уж очень скоро жизнь показала Стефану, что подвиг и слава не длятся вечно! Что в славе всегда таится мстительная изменчивость и что все-все надо начинать сначала! Внезапно он утих. Его смуглое лицо залилось краской, которая делалась все гуще. Огромными своими глазами он смотрел на Искуи, будто впервые видел ее. И ему показалось, что она строго и неприветливо отвечает на его взгляд. Искуи в роли враждебно настроенного свидетеля его поражения?.. Это было уже чересчур! Невольно и совсем неожиданно для себя он расплакался, и в эту минуту он не был ни отличным снайпером, ни отважным завоевателем вражеских гаубиц — нет, он плакал совсем как маленький мальчик, которого несправедливо обидели. Однако этот детский плач не вызвал сочувствия у присутствующих. Напротив, — что-то похожее на злорадство. И это труднообъяснимое злорадство было всеобщим: испытывали его не только приятели Стефана, но и взрослые, и распространилось оно по каким-то скрытым причинам и на самого Габриэла Багратяна. Глубинные отношения между людьми почти никогда не меняются. А отношения между Багратяном и местным населением, несмотря на все одержанные победы, все восхищение, почитание и благодарность, можно выразить в одной фразе: «Он не наш!». И нужен был только повод, чтобы чувство это вырвалось наружу, как это и произошло сейчас. Стефан довольно скоро подавил свой недостойный рев. Но и мимолетная слабость вызвала среди товарищей из ватаги Гайка и других ребят глумление, настроила их издевательски. Послышались насмешливые выкрики. Даже колченогий Акоп смеялся как-то особенно громко и вызывающе. Только Гайк стоял серьезный и углубленный в себя, будто все происходящее никакого отношения к нему не имело и даже не вызвало у него улыбки. Стефану же не оставалось ничего другого, как уйти, и хотя он и пытался своей походкой выразить пренебрежение и равнодушие, плечи его предательски подергивались.

Габриэл молча смотрел ему вслед. От досады и злости не осталось и следа. Его смущала мысль о старом письме мальчика из Монтре. Он так и видел: Стефан сидит в хорошеньком костюмчике, по-детски склонив головку над письмом, выводит огромные буквы... И Габриэла снова потрясли душераздирающие воспоминания о давным-давно отживших мелочах. Он вспомнил, что Стефан уже большой, в ноябре ему исполнится четырнадцать лет... И тут же его озадачило: «исполнится четырнадцать», «в ноябре» — какая чудовищная утопия! Ледяное предчувствие нахлынуло и исчезло: исправить уже ничего нельзя!

Он поспешил на площадку Трех шатров, намереваясь еще раз поговорить с сыном. Но ни Стефана, ни Жюльетты дома не застал. В шейхском шатре Габрнэл сменил белье. При этом он заметил, что одной из двух монет, подаренных ему агой Рифаатом Берекетом, нет на месте.

Это была золотая монета с четко выгравированным профилем Ашота Багратуни, великого царя армянского. Габриэл несколько раз вывернул все карманы. Золотая монета исчезла.

Заселение турками и арабами армянских земель, к несчастью, положило конец бродяжничеству и двойной жизни Сато. Когда она в последний раз отважилась спуститься в долину, ее чуть не поймали: оказывается, и там уже образовались шайки мусульманских подростков, которые, завидев подобную дичь, тут же бросались в погоню. А теперь еще и пожар перекрыл все ее тропки-дорожки. И Сато ничего другого не оставалось, как довольствоваться Дамладжком, ущельями и гротами на его морском склоне. Но вся эта вытоптанная людьми и скотом местность, эти исхоженные подъемы и спуски между Южным бастионом и Городом до самого Северного Седла, разве этого достаточно для Сато — этого олицетворения непоседливости! С деревенскими ребятами она была теперь в полном разладе. Несколько дней назад Тер-Айказун, вопреки сопротивлению учителей, приказал вновь открыть классы. Однако даже такому тирану, как Грант Восканян, не под силу было водворить тишину, когда Сато сидела в классе. «Вонючка! Вонючка!» — заводил жестокий хор, как только бедняжка показывалась на школьной площадке. Поистине неистребима в человеке его вечная жажда самоутверждения, причем за счет социально ниже стоящих, более бедных или искалеченных, или просто чужих. И эта потребность унизить, а также мстительный отпор, порождаемый ею, являют собой весьма мощные рычаги всемирной истории, лишь скудно прикрываемые затасканным плащом политических идеалов. И даже здесь, на горе, в последнем прибежище изгнанников прибившаяся сирота Сато послужила детворе желанным поводом утвердить себя чем-то вышестоящим и благородней рожденным. На одном уроке, который проводила Искуи, издевательские выкрики стали так оглушительны, что, не скрывая своего отвращения, учительница выгнала отверженную.

— Уйди, Сато, и, пожалуйста, больше не приходи!

С цепким упорством, не ведая ни чести, ни стыда, Сато обычно отстаивала себя против всей ватаги. Но сейчас, когда обожаемая ею «барышня», ее «Кючук-ханум» сама перебежала к врагам сама изгнала ее, Сато вынуждена была подчиниться. И она поплелась прочь в своем европейском платьице с рукавчиками бабочкой, рваном и грязном, придававшем ей такой эксцентрический вид. Но добрела она только до ближайших кустов, откуда, как шакал, подкарауливающий караван путников, пожирала алчным взором своих недругов.

Сато вовсе не была такой жалкой, как это может показаться. Нет, и у нее был свой собственный мир. Она, например, превосходно знала и понимала всех зверюшек, попадавшихся ей на тропках-дорожках. Наверное, Искуи, да и многие другие поклялись бы, что Сато мучает животных. И вроде бы все говорило за это. На самом же деле как раз напротив — это недоразвитое существо вовсе не калечило и не мучало животных. Она обращалась с ними ласково, нашептывала им что-то, как будто на их языке. Словно не ощущая уколов, она голой рукой брала свернувшегося ежа и так долго ему что-то наговаривала, покуда он не разворачивался и, высунув мордочку, не принимался оценивать ее своими острыми глазками, словно мелкий базарный торговец. Сато, сама говорившая так, как будто жевала собственный язык, знала все призывные крики и мелодии птиц. Однако все это она тщательно скрывала, хотя такие познания могли бы завоевать ей уважение. Но она боялась, что близкие и вовсе примут ее за нелюдь. Как с животными, она умела говорить и с выжившими из ума старухами, ютившимися вокруг Йогонолукского кладбища. Она и не замечала, что эти без умолку болтающие старушки говорят совсем иначе, чем разумные люди. Ей бывало приятно участвовать в их словопрениях, требовавших лишь самую малость умственного напряжения и приличия. Мелкие зверьки, обиженные богом люди, нищие слепцы и были тем миром, из которого Сато черпала то чувство превосходства, без которого не может существовать ни один человек. Правда, что касается Нуник, Вартук и Манушак, то она была их почитательницей и прислужницей. Однако развитие событий рассеяло это сообщество. Ей было скучно рыскать внутри кольца обороны. Молодежь решительно не принимала ее. И бездеятельное ее беспокойство мало-помалу перешло в шпионство за взрослыми. Тончайшим чутьем, нисколько не облегчающим ей постижение школьных премудростей, она улавливала, что именно в этих взрослых оборачивалось распущенностью, животностью, корыстью, похотью, а то и просто безумием. Она словно слышала, как произрастают те опасные чувства, о существовании которых она вообще не имела никакого понятия. Как сладострастным шпионским магнитом, хотя она этого и не сознавала, ее притягивало все, что было не вполне в норме.

Потому и неудивительно, что Сато очень скоро поняла по Жюльетте и Гонзаго, что с ними происходит. Щекочущее предчувствие большой катастрофы охватило ее. Всем отверженным знакома эта радость по поводу грядущей беды, эта сладостная надежда на гибель всего и вся — немаловажная пружина маленьких скандалов и великих переворотов.

Сато неотступно выслеживала парочку. Жюльетта и мосье Гонзаго вместе с самим Габриэлом были самыми знатными людьми, каких она когда-либо встречала. Ненависти, какую подчас дурные слуги испытывают к своим господам, они ей не внушали, — нет, это было жадное любопытство примитивного существа к тому, что представляется ему уже почти неземным. А перед Гонзаго, который когда-то так напугал ее, исполняя бравурные эстрадные песни на фортепиано, она ощущала болезненный страх побитой собаки.

Сато очень скоро высмотрела все укромные местечки, все тайные рододендроновые и миртовые уголки «Ривьеры». Купаясь в блаженстве, она просовывала свою мордочку сквозь листья и ветки. Ее ослепленные глаза упивались представлением, которым ее потчевали сами боги. Эта благородная женщина, ханум из страны франков, так чудесно благоухающая, эта великанша, и вдруг — волосы распущены, приникает всем своим угасшим лицом со вспухшими алчными губами к такому спокойному и сдержанному мужчине, который из-под опущенных век, предельно настороженный, предвкушает даримое прежде, чем завладеть им. Вся дрожа, Сато следила, как длинные, тонкие пальцы Гонзаго, словно умелые пальцы слепцов, перебирающих струны тара, скользят по белым плечам и груди ханум.

Сато видела, что можно было увидеть. Но она видела и то, чего нельзя было видеть. Учителя давно уже поставили на Сато крест. В голову этого бессвязно лепечущего существа, воспринимающего мир только в образах, никакими силами не удавалось вдолбить ни алфавит, ни таблицу умножения. Сато отстала от ровесников потому, что ее сверхчеловеческое чутье развивалось за счет интеллекта. Следя из-за миртов и рододендронов, она впитывала в себя не только жгучую сладость самого зрелища, нo и смятение ханум, и самонадеянную целеустремленность Гонзаго. Разум Сато ничего не знал, чутье — знало все!

У Сато не было никаких оснований отказываться от этого сладострастного подсматривания, но тут вмешалось нечто, ударившее ее по единственному нежному чувству, которое у нее было. От ее чутьистого носика не могла укрыться и другая пара. Эта, правда, не разыгрывала спектаклей, да и не нуждалась в укромных местечках, чтобы прятать свои страсти. Никогда она не исчезала в лабиринтах кустарника, опоясывавшего взморье, напротив, предпочитала открытые возвышенности и просторы горного плато! Эту пару трудно было преследовать, не выдав себя. Но к счастью, или, вернее, к несчастью, Сато обладала способностью быть незаметной. В этом она превзошла даже такого искусника маскировки, как Гайк. И эта вторая пара все больше отвлекала ее от первой, дарившей столь богатые впечатления. Здесь она не видела почти ни одного поцелуя, но даже самое отсутствие их жалило Сато глубже» чем полнота объятий Гонзаго и Жюльетты. Стоило Габриэлу и Искуи коснуться друг друга, встретиться глазами и сразу же отвести их, будто обоих ударило током, как Сато казалось, что это нежное слияние будоражит ее больше, чем полная плотская близость той пары. Но главное, ее особенно бесила и печалила гармония между Габриэлом и Искуи. Впрочем, память Сато все переиначила по-своему. Разве воспитательница Зейтунского приюта не была всегда ласкова и щедра к Сато? Называла же Искуи ее «моя Сато»? И разве маленькая ханум не разрешала Сато сидеть у ее ног, гладить и ласкать их? И кто, как не эфенди, виноват, что Искуи, как раз когда Сато открыла ей свое сердце, крикнула: «Уйди и больше не приходи!»

В унынии слонялась бродяжка, ища место, где бы подумать. Но ведь думать и строить планы Сато не умела. Она была способна лишь создавать зыбкие образы и тут же забывать про них под натиском новых ощущений. Впрочем, эти образы и чувства Сато вовсе не нуждались в содействии и упорядочении разумным началом. Они жили сами по себе. Они трудились целеустремленно: они поднимали петли, спускали их и вновь подхватывали, и так сплетали сеть мести, о которой ее созидательница по сути ничего не знала.

Жюльетта шла к Габриэлу.

Габриэл шел к Жюльетте.

Они встретились между площадкой Трех шатров и Северным Седлом.

— Я иду к тебе, Габриэл, — сказала она.

— А я к тебе, — сказал он.

Смущение и потерянность, давно уже державшие в плену Жюльетту, завершили дело. Куда девалась «искрящаяся походка» Жюльетты? Сейчас она шла будто не по своей охоте, по принуждению. Да так оно и было. Гонзаго послал ее, чтобы она, наконец, сказала правду, объявила, что настал день расставания. «Что это со мной? Неужели я стала так близорука? — подумала Жюльетта. — Почему я так плохо вижу?»

И изумилась: летний день и вдруг сумрачно, как в ноябре! Но, может быть, это дымная пелена стелется от пожара? Или пелена, что туманила сознание изо дня в день, так сгустилась?

Удивительно, право, когда она стоит перед Габриэлом, Гонзаго кажется ей нереальным. И зачем это Гонзаго вздумалось осложнять себе жизнь? Все вдруг представилось ей невероятно далеким и удивительно странным. У нее отстегнулась подвязка, чулок спустился ниже колена. «До чего же противно!» Однако Жюльетта не подтянула чулок. «Сил нет нагнуться! — вдруг подумала она.—А ведь сегодня вечером надо карабкаться по горам. Идти в Суэдию».

Между супругами произошел несколько странный разговор, разговор в пустоте, так ни к чему и не приведший.

Жюльетта заговорила первая.

— Я все корю себя, что не была с тобой эти дни... Ты пережил так много страшного, ты совершил великое... Ты был все время в опасности... О, друг мой, я веду себя постыдно...

Подобное признание всего несколько дней назад произвело бы на него впечатление. Сейчас его ответ прозвучал почти формально.

— И я не раз упрекал себя, Жюльетта. Мне следовало больше заботиться о тебе. Но поверь, даже сейчас, в эту минуту, я не могу о тебе думать.

И это была чистая правда. Она должна была бы придать Жюльетте мужества тоже сказать правду. Но она только поспешила согласиться.

— Ну, разумеется. Я вполне понимаю, что тебе приходилось думать совсем о других вещах, Габриэл.

Он сделал еще шаг по этому опасному пути.

— К счастью, я радовался, что ты не одна и не чувствуешь себя заброшенной...

В этом холодном, словно нарочно неодушевленном, мертвом обмене слов была достигнута ступень, открывавшая самые различные возможности для Жюльетты сказать всю правду: «Я здесь чужая, Габриэл. Армянская судьба оказалась сильнее нашего брака. И вот мне дан шанс — последний выход — избежать этой судьбы. Ты сам желал этого, много раз предлагал мне спастись. Я надеялась, что выдержу, но недостало сил. Да и не могло бы достать, ведь твоя борьба — не моя борьба, мой друг. Я уже и так много сделала. Поверь, я терпела эту страшную жизнь до этой самой минуты. Но теперь довольно. Отпусти меня! Я уже не твоя, я принадлежу другому...»

Но ни одно из таких простых и естественных слов не было сказано. Жюльетта все еще тщеславно полагала, что в браке с Габриэлом это она обогащает, стоит выше, и потому воображала, будто такое признание убьет Габриэла. Ведь он мог бы ей ласково ответить: «Я хорошо понимаю тебя, cherie. И даже если это погубит меня... я не смею тебя удерживать. Я сделаю для тебя все, что в моей власти. Ради тебя я расстанусь со Стефаном, и ты спасешь его. Это даже лучше, что я, взяв на себя руководство и ответственность перед народом, разрываю последние связи с моей частной жизнью. И вот что еще, Жюльетта: я люблю тебя, не перестану любить до последнего вздоха, хотя не принадлежу тебе более, я принадлежу другой...».

Так легко и просто, с помощью откровенного слова мог развязаться весь узел, не будь все так безнадежно запутано: Жюльетта знала о Габриэле столь же мало, сколь знал о ней он. Но она и не знала, любит ли она по-настоящему Гонзаго. Да и Габриэл не ведал, любовь ли соединяет его с Искуи. Все религиозное и буржуазное прошлое Жюльетты восставало против греховного счастья. По многим причинам она не доверяла этому столь непроницаемому Гонзаго, и не в последнюю очередь потому, что он был моложе ее на три года. В Париже все это, конечно же, приняло бы традиционные формы. Но здесь, в этой фантастической обстановке на Дамладжке, сознание греховности угнетало ее. Но и это была лишь малая часть путаницы. Бывали минуты, когда она уже совсем решалась вместе с Гонзаго тут же покинуть Муса-даг и дожидаться парохода на винокуренном заводе. Но через мгновение мысль эта казалась до смешного невыполнимой. Она не обладала отвагой и решимостью для того, чтобы бездумно довериться авантюристу, даже если такой ценой можно было бы спастись от смерти. А не разумнее ли сидеть и ждать своей участи на Дамладжке, чем быть покинутой в Бейруте? И мысль о ночном походе по горам, об опасном пересечении мусульманской долины Оронта, о плавании по морю в трюме между бочками со спиртом, страх перед торпедами, мысль обо всех этих препятствиях смешалась с ощущением своей неуместности в столь неподобающей обстановке: «Нет, это не для меня!» Но что это по сравнению с той мукой, какую она терпела из-за Стефана. Она же избегала родного сына! Не заботилась о том, сыт ли он, чисто ли одет. И даже вечером — о святое материнство!— не подходила к его койке в шейхском шатре взглянуть — хорошо ли он спит. Все это вместе взятое сложилось у нее в единое чувство вины перед Стефаном. С таким бременем на сердце она пришла к Габриэлу, намереваясь быть с ним откровенной, сказать ему «прощай навсегда».

Они смотрели друг на друга, муж и жена. Муж смотрел и видел перед собой лицо постаревшей, как ему казалось, бледной от недосыпания женщины. Он даже подметил проседь у нее на висках. Но не мог понять, откуда этот лихорадочный взгляд, отчего рот у нее стал таким большим и так распухли, потрескались губы? «Она погибнет здесь! — подумал он. — Да иначе и не может быть!». И если минуту назад в нем еще теплилось желание сказать Жюльетте об Искуи, то теперь он подавил его. Зачем? Сколько им еще осталось дней?

А жена видела перед собой изборожденное морщинами лицо, словно стиснутое круглой щетинистой бородой, которую она так не любила. Всякий раз, когда она смотрела на это лицо, она невольно спрашивала себя: неужели этот одичавший вожак горной банды — Габриэл Багратян? И вдруг она слышит голос, прежний голос Габриэла! И из-за одного этого голоса она не может сказать ему правду. В ушах гудит:

«Останусь! — Уйду!». В мозгу стучит: «Только поскорей бы все это кончилось!».

Разговор соскользнул с опасной стези. Габриэл рассказывал, что в ближайшие дни им ничто не грозит. По всей видимости, они могут насладиться длительной передышкой, отдохнуть. Он напомнил ей совет доктора Алтуни: лежать в постели и — читать, читать и читать!

Перед глазами медленно плыло облако дыма. Их окутал пряный запах смолы. Габриэл остановился:

— Как сильно пахнет смолой!.. В каком-то смысле этот пожар нам на руку. Из-за дыма тоже: дым дезинфицирует. К несчастью, в карантинной роще лежат уже двадцать больных — проклятый дезертир из Алеппо их заразил...

Он уже ни о чем, кроме общественных дел, не способен был говорить. Равнодушный, он так и не уловил то, о чем она умолчала. А у нее в ушах звенело: «Уйду... Уйду...».

Но едва они дошли до середины дымного облака, Жюльетта побледнела, зашаталась, — он успел ее подхватить. Эти тысячекратно испытанные объятия усилили ее муку. Она порывисто высвободилась.

— Габриэл, прости... мне кажется, я заболеваю... Или уже больна...

Гонзаго Марис ждал в условленном месте «Ривьеры», бережно докуривая половину сигареты. У него оставалось еще двадцать две. Окурки он не выбрасывал — берег табак для трубки. Как и большинство людей, вышедших из приютов и познавших нужду, он, несмотря на желание выглядеть изысканно, никогда не имел больше двух костюмов и фанатически берег все, что имело хоть какую-нибудь цену, используя всякую вещь до последнего.

Когда Жюльетта какой-то странной, неуверенной походкой подошла к нему, он вскочил. Он не стал менее галантен с возлюбленной и после того, как овладел ею. Да и присущий ему подчеркнуто предупредительный взгляд из-под бровей, сросшихся под тупым углом, был все тот же, хотя в глазах мелькал огонек критического отношения к ней. Он сразу понял, что она потерпела поражение.

— Ты опять не сказала ему?

Не ответив, она опустилась рядом.

И что же такое у нее с глазами? В самой близи все качается, будто в безмолвный шторм. Или это все вокруг окутано дымкой дождя? А как только туман разрывается, из моря вырастают пальмы... С обиженно поднятыми головами по волнам шагают верблюды... Никогда еще грохот прибоя снизу не доносился так громко, не казался таким близким. Сама себя не слышишь! А голос Гонзаго доносится откуда-то издалека...

— Нет, так нельзя, Жюльетта! У тебя было столько времени... Пароход ждать не будет, да и директор второй раз нам не поможет. Этой же ночью мы должны тронуться в путь. Пора тебе образумиться.

Она прижала кулаки к груди и наклонилась вперед, словно преодолевая приступ боли.

— Почему ты так говоришь со мной, Гонзаго? И почему не смотришь мне в глаза? Взгляни на меня!

Он поступил совсем иначе. Он упрямо смотрел вдаль... хотел дать почувствовать свое недовольство.

— Я всегда думал, что ты волевая, смелая женщина, ничуть не сентиментальна...

— Я? Я уже не та, что прежде. Я уже умерла. Оставь меня здесь. Уходи один!

Она думала, что он станет возражать. А он молчал. И это молчание, которым с ней так легко расставались, Жюльетта не смогла вынести. Смирившись, она шепнула:

— Я пойду с тобой... Ночью... Сегодня.

Только теперь он ласково положил руку ей на колено.

— Соберись с духом, Жюльетта. Преодолей чувство вины и все другие сомнения. Отруби все разом. Это лучше всего. Мы с тобой хотим ясности, не будем себя обманывать. Иначе нельзя. Каким-то образом надо сообщить Габриэлу Багратяну. Тебе вовсе не надо исповедоваться. Я этого и не говорю. Нам открылся путь к спасению. Такая возможность не повторится. Но просто так исчезнуть нельзя. Уже не говоря о том, что это было бы немыслимо подло, ты подумала, как будешь жить дальше?

Уверенным, спокойным голосом, да и всем своим видом он пытался убедить ее, что Багратян должен устроить все наилучшим образом, обеспечить ее на ближайшее время. В словах его не было и намека на грубость или себялюбивую корысть, хотя в своих рассуждениях он и принимал в расчет гибель Габриэла, а возможно, и Стефана. Что до Стефана, то Гонзаго, между прочим, был готов ради Жюльетты взять и это бремя на себя. Правда, это чрезвычайно усложнит побег. Под конец он стал проявлять признаки нетерпения — ведь сколько раз уже говорилось об этом, а возможность спасения тем временем ускользает! Если бы Жюльетта сейчас была способна логически мыслить, она согласилась бы с его разумными и такими убедительными доводами. Но вот уже несколько дней, как с ней происходит что-то странное: застрянет какое-нибудь услышанное слово в мозгу, и она уже не может от него отвязаться. Сейчас у нее не выходило из головы: «Но как ты будешь дальше жить?». Односложное «жить» с жестяным дребезжанием кружило у нее в голове, точно заигранная пластинка, на которой застряла игла — с ума сойти можно! Какая-то дрожь поднималась от земли и передавалась ей, как будто она сидела у болота. И вдруг она сама стала механически повторять:

— Как я буду жить?.. Как я буду жить?.. В Бейруте? А зачем?

Гонзаго стало жаль Жюльетту — он решил, что ее мучает совесть. Он старался ей помочь:

— Не мучай себя, Жюльетта! Думай только о спасении. Если ты захочешь, я буду с тобой, но если ты этого не пожелаешь...

В это мгновение она увидела перед собой больного дезертира. Это к его груди, покрытой струпьями и красными точками, она припала в припадке отчаянной экзальтации... А потом она решила навестить маму... Мама ведь живет в гостинице... Длинный-предлинный коридор и сотни дверей... И она не знает, какую ей отворить. А голос Гонзаго такой ласковый... милый. Доставил ей радость, сказал:

— Я буду с тобой...

— Ты будешь со мной?.. А сейчас ты со мной?

Он мягко перевел разговор на нужную тему:

— Слушай внимательно, Жюльетта! Сегодня ночью я буду ждать тебя здесь. К десяти ты должна быть готова. Если я тебе понадоблюсь раньше, если Багратян решит со мной переговорить, а я этого не исключаю, пришли кого-нибудь за мной. Я тебе помогу. Возьми большой саквояж. Нести буду я. Будь внимательна, когда станешь собираться. Кстати, в Бейруте ты можешь достать все, что тебе понадобится...

Она очень старалась следить за ходом его мыслей. Словно ребенок повторяла за ним:

— Сегодня ночью... в десять... готова... захватить саквояж... В Бейруте все необходимое... А ты? Как долго ты будешь со мной?

Ее бессвязная речь в этот решающий час вывела его из себя.

— Жюльетта, я ненавижу такие слова как «навсегда», «навеки».

Она восторженно смотрела на него. Лицо ее пылало, полуоткрытые губы тянулись к нему. Ей казалось, что теперь она нашла нужную дверь. Гонзаго сидел у рояля и играл ей «Матчиш»... В ночь накануне прихода заптиев. Он тогда сам сказал: «На свете есть только мгновение...». Великая радость захлестнула ее.

— И не надо! Не говори «навсегда», не говори «навеки». Думай о мгновении!..

Сейчас она поняла предельно ясно: на свете есть только мгновение... И ночь, и пароход, и дорожная сумка, Бейрут и само решение уже не имеют никакого значения для нее. Ей суждено неприступное одиночество, куда нет пути ни Гонзаго, ни Габриэлу. Одиночество, наполненное сознанием возвращения домой, — туда, где все уже решено. Ощущение счастья пронизало ее всю.

Гонзаго удивился: перед ним была не растерянная женщина, загнанная в тупик, а снова йогонолукская госпожа, еще прекрасней, чем тогда. Желанный плод, созревания которого он так терпеливо дожидался, презирая смерть, приобрел прелесть новизны, стал дороже, чем прежде. Он обнял ее будто впервые. Голова Жюльетты как-то странно поникала то на одно, то на другое плечо, но Гонзаго не задумывался над этим. Да и бессмысленные слова, которые она лепетала, будто упоенная страстью, скользили мимо его слуха.


Пока группа мужчин не поравнялась с ней, Сато не представляла себе, что произойдет. Спрятавшись поодаль, она караулила прелюбодействующих, но была чересчур печально, даже мрачно настроена, чтобы наблюдать за ними из-за кустов. Если бы она могла что-нибудь выколачивать из этого волнующего открытия! Вот старуха Нуник — та была бы довольна. Как бы она хвалила Сато, да и одарила бы щедро! Но Сато была теперь пленницей и не могла больше передавать выгодные новости с горы в долину или же из долины на гору. Тем жгучей терзало ее одно постоянное чувство: ревность! Надо разлучить Искуи с эфенди! Сделать больно этому эфенди...

Сато обхватила колени и уставилась на затянутое дымом небо.

Случилось так, что к этому месту как раз в эту минуту подходили несколько человек. Сато по голосам узнала Тер-Айказуна, Габриэла Багратяна, пастора Арама. За ними шли учитель Восканян с мухтаром Товмасом Кебусяном. Уполномоченные, должно быть, только что окончили важное обсуждение и казались озабоченными. Да и были у них причины для этого. Продовольствие — имелось в виду стадо — уменьшалось непредусмотренным образом и по неизвестным законам какой-то дикой прогрессии. Совет изо дня в день урезывал рацион, но сдержать спад, вызванный дурным кормом, не мог. К тому же, как ни старался Арам Товмасян, лов рыбы тоже никак не клеился. Положение с продовольствием было удручающим. Да и эпидемия принимала угрожающие размеры. За один вчерашний день в карантинной роще умерло четверо больных. Доктор Петрос уже еле передвигал свои ослабевшие и скрюченные от старости ноги. Внутри лазарета и вокруг него лежало более пятидесяти раненых и столько же — в шалашах. Все — плохо перевязанные, без лекарств, предоставленные господу богу и самим себе.

Но особенно пугала опасная раздражительность, проявляемая мусадагцами, казалось бы, такая неожиданная для победителей. Способствовала этому чудовищная жара, усугублявшаяся лесным пожаром, насморк, вызванный дымом, тяжелое переутомление, скудная, однообразная еда — и все же в основе всего были, разумеется, невыносимые условия жизни здесь, в горах. Не считая случая с Саркисом Киликяном, за последние два дня было несколько драк, кое-где даже дошло до поножовщины. Все эти обстоятельства и заставили уполномоченных уделить сегодня особое внимание морскому склону Дамладжка. Как известно, на Скале-террасе, словно оберегаемой от событий, развевалось полотнище с надписью «Христиане терпят бедствие!» Два разведчика из Юношеской когорты постоянно следили оттуда, не появится ли на горизонте корабль. Впрочем, вполне вероятно, что кто-нибудь из ненадежных ребят проглядел одно, а может быть, и несколько судов, ибо поныне никто не сообщал даже о появлении хотя бы рыболовецкой шхуны. И это в августе, когда обычно весь Суэдийский залив кишит подобными суденышками! Неужели господь опустошил море, лишь бы отнять у армян на Муса-даге последнюю надежду на спасение?! Совет решил усилить сторожевую службу на морском склоне. Наблюдательный пост отныне был доверен взрослым бойцам. Кроме того, на мысу, несколько южнее первого, решили создать второй наблюдательный пункт. Чтобы выбрать для него подходящее место, сюда и направилась группа уполномоченных.

Мягкая, покрытая невысокой травой земля скрадывала шаги молчаливых мужей, и даже Сато не сразу их услышала. Когда же она повернулась на бок, они уже подошли почти вплотную. Сато вскочила и, сама не зная почему, стала делать какие-то замысловатые знаки. Поначалу никто не обратил на нее внимания. Да это обычно так и бывало: стоило Сато появиться, как все отворачивались с чувством стыда и отвращения. В сущности, не было людей, которые не видели бы в Сато неприкасаемую, парию, хотя христианину и заповедано: «Всякую тварь по рождению почитать перед богом равной». Вот и теперь отягощенные заботами члены Совета, словно не замечая сигналов кикиморы, спокойно проходили мимо. Однако замыкающий группу мухтар Товмас Кебусян неожиданно остановился и посмотрел на Сато. Невольно это и других заставило задержать шаг. Довольно сердито они поглядывали на нее — что это она вытворяет? Этого-то Сато и надо было. Теперь вся группа стала уже пристальней разглядывать безобразное существо, которое вертелось и изворачивалось перед ними, будто сам бес вселился в него. Она подмигивала, тощие ножки под когда-то аккуратной юбочкой дергались, искаженный рот, как это бывает у глухонемых, исторгал какие-то мычащие звуки, руки, загребая, все время указывали на усыпанные цветами кусты и в сторону моря. Сила внушения, исходившая от беснующейся Сато, постепенно ослабила неприязнь уполномоченных. Они подошли ближе, и Тер-Айказун недовольно спросил, что это тут происходит и что она, в конце концов, хочет сказать? Желтое цыганское лицо Сато передернулось, она отчаянно моргала глазами, делая вид, будто ответить на этот вопрос невозможно. Но тем энергичнее она указывала в сторону моря. Члены Совета переглянулись: у всех мелькнула одна и та же мысль — военный корабль! Как ни противна была эта приблудная кретинка, все на Дамладжке хорошо знали, что нет лучшей лазутчицы, чем Сато. А вдруг ее отвратительные рысьи глазки высмотрели дымок на далеком горизонте, а его-то никто другой до сих пор и не приметил?

Тер-Айказун тронул ее палкой и приказал:

— Встань! Иди вперед! Покажи, что видела!

Сато подпрыгнула и горделиво побежала вперед, время от времени она останавливалась, поджидала спутников, махала им рукой. Иногда прикладывала палец к губам, словно умоляя не шуметь, ступать как можно тише. Никто и впрямь не осмеливался открыть рот, как видно, все были до странности взволнованы. Казалось, поведение маленькой проводницы пробудило любопытство — ее спутники следовали за ней чуть ли не на цыпочках, соблюдая предельную осторожность. Миновав самшит и арбутус, группа подошла к широкой полосе кустарника с кожистыми листочками, отгораживающей крутой спуск к морю. Через эти темные прохладные заросли вели многочисленные тропинки. Журчал ручеек, чуть дальше срывавшийся веером брызг вниз по каскаду. Попадались и пинии, а то и выступавшая из зарослей скала, поросшая вечнозеленым мхом. Все это было похоже на искусственно сооруженный лабиринт в парке, где-нибудь на юге. Во время своих многократных рекогносцировочных рейдов задолго до Исхода Багратян, должно быть, так и не побывал в этом поистине райском уголке Дамладжка. Но как прохладно и прекрасно здесь ни было, он, шагая последним, не мог избавиться от какой-то противившейся тяжести в ногах.

Сато так хитро провела их через заросли, что вся группа внезапно очутилась перед излюбленным приютом любовников — открытой к морю полянкой. Внезапное их появление словно громом поразило Жюльетту и Гонзаго, полагавших, что здесь они в надежном укрытии. Наступило одно из тех страшных, нескончаемых мгновений, которое пережившие его будут вспоминать со жгучим желанием — лучше бы мне никогда не родиться на свет!

Габриэл подошел последним и успел увидеть, как Гонзаго Марис вскочил и молниеносно привел себя в порядок. А Жюльетта так и осталась сидеть на земле с распущенными волосами и обнаженными плечами, вцепившись в траву. Она вперила в Габриэла взор, точно слепая, которая видит не глазами, а всеми другими чувствами. Сцена эта произошла в полнейшей тишине. Люди застыли. Гонзаго, отскочив на несколько шагов, следил за происходящим с точно рассчитанной улыбкой опытного фехтовальщика. Посторонние — первым Тер-Айказун — с каменными лицами повернулись спиной к женщине, словно не в силах были вынести собственный стыд.

Армяне, живущие в горах Кавказа и Ливана, — народ беспощадно целомудренный. Горячая кровь склонна к строгости, лишь теплая прощает легко. Ничто, ни одно таинство эти христиане не чтут столь свято, как таинство брака, потому-то они с таким презрением смотрят на неразборчивое многоженство ислама. Наверное, мужчины, отвернувшиеся сейчас от позорного зрелища, не стали бы удерживать Габриэла Багратяна, если бы он двумя револьверными выстрелами положил конец всему: ни Тер-Айказун, ни пастор Арам, хотя этот последний и прожил три года в Швейцарии. Грант Восканян стоял, наклонившись над своим карабином, без которого он теперь ни шагу не ступал. Казалось, черный учитель вот-вот направит ствол себе в рот и только думает, как бы ему спустить курок. И у него были основания для подобного демонстративного жеста — боготворимая им мадонна замарала себя навсегда!

Окаменевшие спины ждали. Однако ничего не происходило. Выстрел из багратяновского револьвера не грянул. А когда они, в конце концов, все же повернулись, то увидели, как Габриэл Багратян взял жену за руки и помог подняться. Жюльетта сделала несколько шагов и упала бы, не подхвати ее Габриэл. Он так и повел ее через миртовый кустарник, поддерживая сзади под локти, как водят ребенка.

Глазами, в которых горело осуждение, члены Совета следили за этой невероятной картиной. Тер-Айказун что-то буркнул, и медленно, порознь, вся группа покинула это место. А Сато припрыгивала за вардапетом, словно ожидала от вождя народа награды за свое полезное дело.

Ни единого взгляда не удостоился чужестранец, оставшийся один на поляне.


Никакой народ не в состоянии жить, не восхищаясь, но и без ненависти тоже. Давно уже жители Города созрели для этого чувства, необходимо было только направить его. На турок? На государство? Это было что-то чересчур большое, а следовательно, существовало только подобно тому, как существует в помещении воздух — основа жизни, которой уже никто не замечает. Ненависть к ближайшим соседям? Кого удовлетворят эти мелкие повседневные свары? Даже завзятых крикунов они уже не устраивали. Да они и заканчивались обычно мелкими тяжбами, которые Тер-Айказун по пятницам, уже в роли судьи, быстро и решительно улаживал, потребовав от ответчика покаяния, а то и просто разводя тяжущихся. Нет, иное русло должен был пробить себе поток отрицания, который, невзирая на кровавые битвы и тяжкие лишения, накопился в этом сообществе. Одна из тайн общественной жизни заключается в том, что сам случай дает повод такой вспышке недовольства масс.

Перед тем как уйти, Тер-Айказун сказал несколько слов своим спутникам. То была просьба хранить случившееся в строгой тайне. Вардапет отлично представлял себе, каковы будут последствия, если скандал дойдет до жителей лагеря.

Однако Тер-Айказун сделал это предостережение, рассчитывая на мужчин, но он забыл, что среди них есть женатые. Мухтар Кебусян, несмотря на то, что имел вид чрезвычайно важный и исполненный достоинства, состоял у своей жены под башмаком. И о подобном событии он не мог умолчать: он должен был поделиться со своей энергичной и жадной до сплетен половиной.

Его потребность утолить эту жажду оказалась столь неудержимой, что он тут же бросился домой, чтобы поскорей передать ей драгоценный клад — разумеется, заручившись тысячей клятв хранить молчание. Не дослушав его рассказа, жена с раскрасневшимся лицом накинула на себя шелковую шаль и выбежала из бревенчатого дома, спеша навестить других мухтарш, так сказать, дам высшего общества, находившихся под ее покровительством.

Обо всем остальном позаботилась Сато. Она-то сегодня праздновала тройную победу. Во-первых, она причинила эфенди боль, от которой он не так-то скоро оправится. Во-вторых, она, всегдашняя первопричина всяческих бед и несчастий, вдруг превратилась в полезного члена общества. И в-третьих, она, как очевидица, знала так много пикантных подробностей, что это, безусловно, позволит ей обрести прочные позиции среди ребят. И она не ошибалась.

Для начала она приманила двух-трех рано созревших девочек своим хитреньким «А я что-то знаю!» К ним присоединились и другие. Сато, как заправский репортер, растягивала свой рассказ, она испытывала при этом совсем неведомое ей счастье — быть в центре внимания. В конце концов и Стефан услышал о позоре своей матери, причем в самых подлых выражениях. Сперва он даже не понял смысла всей этой болтовни. В его представлении мама стояла слишком высоко, чтобы Сато и вся эта шпана могла иметь в виду ее. Мама, как с некоторых пор и Искуи, была богиней в золотых одеждах, даже во тьме непроглядной ночи нельзя было думать о ее груди, плечах, не содрогаясь от лихорадочного сознания, что оскверняешь святыню. Стефан стоял, окруженный членами шайки, а те с блаженной жестокостью хихикали, в то время как Сато своим трескучим голоском подкидывала все новые детали. Странно, но она рассказывала бегло, даже умело, дефекта речи как не бывало! Должно быть, так же, как несчастье и неудача способствуют исцелению религиозному, так и счастье и удача — исцелению телесно-душевному. В этом случае именно возросшее самосознание устранило недуг Сато. В Америке, рожденная на несколько ступеней выше в культурном отношении, она несомненно стала бы знаменитым репортером. А Стефан молчал, и его большие глаза делались еще больше. Но вдруг в какую-то долю секунды он повернулся к шпионке и так сильно ударил ее по лицу, что у той из носа брызнула кровь и потекла по губам и подбородку. Серьезного ранения он ей не нанес, только расквасил нос, однако Сато подняла такой отвратительный крик, точно ее зарезали. Подобно всем примитивным существам, она переносила боль гораздо тяжелей, чем любой культурный человек, да и крови боялась больше. Вся картина вдруг резко переменилась — любой циник пришел бы в восторг: Сато, эту мразь, этого шакала, изгнанную «вонючку» вдруг стали жалеть и чуть ли не прониклись к ней уважением! Лицемеры кричали: «Он девочку ударил!». Вырвалась так долго скрываемая неприязнь к чужаку, гордецу, «не нашему». Забыты были королевские почести, оказываемые Багратяну после каждого отбитого штурма. Осталась закоренелая ненависть к высокомерному чужестранцу.

Мальчишки набросились на Стефана, затеялась драка, перешедшая в погоню до самого Города и Алтарной площади. Но теперь Акоп вел себя не так, как во время избрания гонца, когда он малодушно предал друга и смеялся над ним. Сейчас он храбро встал на сторону Стефана. Прыгая на своей деревяшке, он всячески старался заслонить друга от преследователей. Гайка не было, так что он не мог проявить свое подлинное отношение к Стефану. Посланец осажденных проводил последние часы на Дамладжке с матерью, вдовой Шушик. Сын Багратяна, хотя сейчас и отступал от теснившей его шайки, на самом деле был крупней и сильней большинства ребят. И если удавалось нескольким мальчишкам вцепиться в него, — он их стряхивал, как медведь собак. Но если сам кого схватит, то так основательно грохнет оземь, что у того искры из глаз сыплются. Хоть принято считать городских детей менее защищенными, законченный горожанин Стефан оказался намного сильней детей гор. Более того, в драке, да и в погоне «дичь» вернула себе уважение «охотников».

Вой и крик заставили жителей Города высыпать на Алтарную площадь. И тут Сато вновь не преминула блеснуть своей новостью.

Ребята отстали от Стефана, ему удалось уйти. Его потянуло к родителям. Но по дороге к площадке Трех шатров он вдруг свернул в сторону и рухнул в траву. Ужаснейшая боль сдавила горло: как теперь идти домой?


Драка подростков только завершила дело, начатое мухтаршами под водительством жены Кебусяна. Еще не смерклось, а в общинах уже было все известно. Конечно, с добавлением возмутительных подробностей. Наступил как раз час, когда по каким-то неведомым причинам дым от пожара повис над Городом особенно густыми, едкими чернеющими слоями, раздражая не только слизистую оболочку, но и души. Насморком страдали повально все. От этого люди сделались особенно раздражительны и злы.

Но позвольте, как же так? Народ Муса-дага, всего два дня назад спасшийся от гибели, зная, что не избежит ее, находясь в таком поистине отчаянном положении, — как мог он столько внимания и страсти посвящать подобной истории, к тому же случившейся с чужими? На это есть только один ответ. Как раз потому, что это были чужие, затаенная недоброжелательность заявила о себе, как только к этому представился случай. В мирное время в долине, когда Жюльетта была ещё хозяйкой йогонолукского дома или появлялась блистательной наездницей на ухабистых проселках, ей, как чужой, даже поклонялись, и всем чужим в ней восхищались, как чем-то недостижимо высоким. Но новая жизнь на Дамладжке, все связанные с нею события и то, что Багратян стал командующим, резко изменило дело. Ханум Жюльетта была теперь уже не попавшая в среду армян француженка, она была не на жизнь, а на смерть связана с народом, а потому и ответственна перед ним. И сколько бы Габриэл Багратян ни подчеркивал особое положение и особые права жены, народ с каждым днем все меньше соглашался с ним. При монархии королева, супруга короля, всегда чужая, но как раз поэтому с нее особенно строго взыскивают. Жюльетта согрешила не только перед супругом, но и перед народом. И не с армянином, а с единственным, кроме нее, иностранцем, оказавшимся здесь. Как ни странно это звучит, выбор любовника не только не оправдывал ее, а напротив, доказывал оскорбительную обособленность и высокомерие француженки.

Спустя два дня после самого кровавого из трех сражений, повергшего в траур более ста семей, на Алтарной площади толпились оскорбленные защитники нравственности, как будто для племени их не существовало более важной заботы, чем бесчестие семьи Багратянов. И то собрались не самые старые женщины, и не самые молодые — тон задавали, так сказать, матроны между тридцати пятью и пятидесяти пятью годами, которые на Востоке всегда кажутся старше своих лет, тешат себя чужими радостями и любят смаковать поклепы. Девушки и молодые женщины помалкивали, задумчиво слушая брань достойнейших. До чего бледны были эти молодые женщины! Им на Дамладжке приходилось тяжелее всех. В своих платках и шапочках они выглядели осунувшимися, малокровными. В молодости армянки даже простого происхождения отличаются хрупким телосложением. Здесь же страх, горе, лишения и страдания сделали их хилыми и немощными. Слушая злословие матрон, они подчас серьезно кивали, а то и вставляли словечко в эти дурно пахнущие пересуды. На самом-то деле они вряд ли искренно возмущались нарушением супружеской верности, слишком хорошо они знали, что как всех армянских женщин, их ждет впереди не просто смерть, а смерть и поругание. Разве что одной из них улыбнется великое счастье и какой-нибудь богатый турок купит ее у заптия для своего гарема, а там старые жены замучают и отправят на тот свет.

Направляла гнев народа мухтарша Кебусян. Пробил ее великий час: теперь она отплатит владелице йогонолукского замка — хотя Жюльетта всегда и относилась к ней доброжелательно — за все унижения во время приемов в доме Багратянов. И более того, теперь мухтарша вновь станет первой дамой... У нее хватало сметки не только возмущаться нарушением супружеской верности, но и играть на других струнах, подыгрывать зависти. Вот она какова, правда об этой хамум! Этой француженке, знатной госпоже! На глазах у голодающих ведет роскошную жизнь! Ей ли, мухтарше, не знать, какая уйма добра в шейхских шатрах, ее ведь каждый день туда приглашали. Чего только в шкафах, чемоданах и ящиках этой развратницы она не видела своими глазами. Диву даешься! Таких богатств никто себе и представить не может. И тебе рис, и кофе, и изюм, и консервы мясные, рыба копченая и в масле, а сластей сколько! Конфеты, шоколад, цукаты, сдоба и сладкие хлебцы, сухарики и всякое печенье! Молоко от двух коров целиком идет на масло и сметану для мадам, а мы, нищий люд, мы бурду эту синюю пьем. Видели бы вы, какую ей управляющий Кристофор и повар Ованес кухню соорудили! Плита — что у султана! Не достает только кастрюль да сковородок из чистого золота и серебра.

— Муж мой, — говорила мухтарша, — не кто-нибудь, и сама я в детстве не овец пасла, а в школу ходила. И кухню свою мне не стыдно любой хозяйке показать. И хотя мы, Кебусяны, люди богатые, ни в чем не нуждаемся, однако не строим себе отдельную кухню. Берем, что бог пошлет на раздаче мяса, и это когда больше половины стада — собственность моего мужа. А благородные-то господа в Трех шатрах — всего-то у них вдоволь, а вместе со своими слугами и прихлебателями крадут народное добро: каждый день по их приказу отбирают для них лучшие куски мяса.

Не скроем, эта кухонная тема нашла отклик и у мужчин, — на голодное-то брюхо! Впрочем, возмущение вызывала не столько Жюльетта, сколько Гонзаго Марис, никому не известный чужестранец, вкравшийся в доверие. Еще немного — и кто-нибудь из молодых парней прикончил бы Гонзаго. Более разумные отговорили чересчур ретивых. Но попадись им под руку Гонзаго, ему бы несдобровать.

Когда на Алтарной площади показался Тер-Айказун, ему навстречу вышла Кебусянша.

— Вардапет! Ты этого так не оставляй! Наказать надо...

Он, резко отстранив ее, сказал:

— Занимайся своими делами!

Однако она еще наглее заступила ему дорогу.

— Я-то о своих делах думаю, вардапет. У меня две дочери незамужние, две невесты. Ты ведь сам знаешь — глаза у мужиков жадные, как у диких собак, а сердца баб еще злее. В шалашах спят все вповалку. А как тут матери честь детей соблюсти, когда такой пример подают?

Тер-Айказун легонько оттолкнул ее.

— Некогда мне твой вздор слушать. Прочь с дороги!

Мухтарша — женщина маленькая, невзрачная, с юркими мышиными глазками — выпрямилась, словно расцвела на Жюльеттином грехопадении:

— А грех, святой отец? Христос-Спаситель уберег нас от смерти. Он с нами сражался, на нашей стороне. И святая богородица была с нами. А теперь мы им обиду нанесли, грех совершили смертный. Не покаемся мы — как бы они нас туркам на расправу не отдали!

Уверенная, что пошла с крупного козыря, мухтарша победоносно оглянулась. Муж ее, Товмас Кебусян, стал за спиной Тер-Айказуна и, кося глазами, смотрел на всех и ни на кого. По-видимому, он не имел ни малейшего желания быть втянутым в свару. А Тер-Айказун, обращаясь не к мухтарше, а к толпе, теснившейся вокруг, сказал:

— Это верно. Спаситель наш, Иисус Христос, до этого часа хранил и оберегал нас. И знаете чем? Тем, что чудо совершил — послал нам Габриэла Багратяна, опытного офицера, который побывал на войне и понимает ее. Не пришли его Спаситель ко благовремении, нас давно уже не было бы на свете. Уму Багратяна, его отваге обязаны мы жизнью. Вот об этом и помните, об этом и ни о чем больше.

Речь Тер-Айказуна убедила здравомыслящих слушателей, которых и так уже немало злила похотливая ненависть перезрелых баб. Кебусянша, видя, как тают ряды ее сторонников, озиралась по сторонам, ища поддержки, и очень скоро обнаружила, что за спиной священника стоит ее супруг, лишь полчаса назад разделявший ее возмущение и даже поддерживавший ее.

— Вот мухтар, — высокопарно заявила она, — послушайте, что он скажет! Двенадцать лет он за вас мучается. Слушайте, что он говорит!

Но мухтар на столь демагогическое обращение не отозвался, тут же ретировался и не пришел на выручку, своей посрамленной супруге. Видно было, как его покачивающаяся лысина скрылась вслед за Тер-Айказуном в шалаше. Со всех сторон раздались мужские голоса:

— Вы, бабы, лучше бы собой занялись! Делать вам нечего! Работать надо!

В шалаше Тер-Айказуна собралось несколько членов Совета — узкий круг. Речь шла об особом, крайне щекотливом для обсуждения предмете. Поэтому невысказанное чувство такта заставило их собраться здесь, а не в правительственном бараке. Рассматривать дело надо было в рамках морали, а в этой области Тер-Айаказун был полновластным диктатором, ему и поручили формулировать все решения. Он назначил двух посредников для переговоров: аптекаря Грикора и доктора Петроса Алтуни. Первого направили к Гонзаго Марису — Грикор же сам приютил его в своем доме и, так сказать, ввел в йогонолукское общество. А врача, как самого давнего друга дома Багратянов, послали к Габриэлу.

Что касалось больного аптекаря, то участие в застолье оказало столь живительное воздействие, что превзошло все имевшиеся у аптекаря лекарства. Два дня как он встал с постели и уже передвигался с помощью палки, хотя и медленно и очень маленькими шажками. Тер-Айказун велел привести его из закутка и в нескольких словах объяснил задачу: навестить своего бывшего постояльца. Два адъютанта из Юношеской когорты будут его сопровождать, помогут найти Мариса. Грикор должен сказать греку, что его жизни грозит опасность и что ему без промедления следует ретироваться из лагеря и окрестностей.

Грикор долго и упорно отказывался от поручения: он по профессии аптекарь, а не вышибала, которому поручают выставлять нежелательного гостя. Но на все его возражения Тер-Айказун давал один и тот же ответ:

— Ты его привел к нам, ты и выпроваживай!

И аптекарю после длительного сопротивления все же пришлось, несмотря на больные суставы, отправиться в столь неприятный поход.

И покуда он, опираясь на палку, медленно и неуверенно брел по тропинке, он разговаривал сам с собой, репетируя, как бы поделикатней и побыстрей решить предстоящую задачу.

Доктору Петросу досталось более легкое задание: он должен осторожно сообщить Багратяну о всеобщем возмущении и изложить просьбу ханум Жюльетте, чтобы она не выходила из своей палатки.

Пока присутствующие молча внимали переговорам Тер-Айказуна с Грикором и доктором, пресловутый Молчун заявил о себе, произнеся громовую речь. До сих пор Грант Восканян считался попросту забавным, и злобно-тщеславное юродство карлика терпели, зная его как добросовестного преподавателя. Но сейчас он сбросил с себя шутовской колпак и предстал как бешеный фанатик. Все изумленно уставились на него: от слов его веяло дикой силой. Восканян призывал к сатанинской мести, к расправе над Гонзаго Марисом. Прежде всего, у этого проходимца нужно отнять американский паспорт! Затем раздеть донага, связать руки и ноги и велеть самым отчаянным бойцам отнести его ночью в долину, дабы турки сочли его армянином и резали живого на части.

На лицах присутствующих выразилось немалое удивление и неудовольствие. Но от Восканяна не так легко было отделаться. Он вполне серьезно доказывал необходимость предложенного им наказания. Тер-Айказун слушал эту бесконечную речь не только полузакрыв, как обычно, но и вовсе закрыв глаза. Его руки зябко прятались поглубже в рукава — неизменный признак досады.

— Ты кончил, учитель?

— Я кончу лишь тогда, когда вы убедитесь в моей правоте, как убежден в ней я сам!

Тер-Айказун тряхнул головой, будто отмахиваясь от назойливого гудения шершня:

— Полагаю, что об этом нам говорить больше нечего.

Восканян вскипел:

— Итак, Совет намерен отпустить мерзавца с благословением? Ведь он завтра же предаст нас туркам.

С мученическим видом Тер-Айказун смотрел на крышу шалаша листья которой шуршали, колеблемые ветром.

— Даже если вздумает сейчас предать нас, что он им откроет?

— Как что? Все! Расположение Города. Пастбища. Позиции! Как у нас обстоит с продовольствием! Что здесь эпидемия...

Усталым движением руки Тер-Айказун оборвал этот перечень.

— За такие новости турки никого благодарить не станут. Неужели ты думаешь, они такие дураки и ничего не знают? Да их разведчики обшарили тут все закоулки... К тому же этот молодой человек не предатель.

Слова вардапета нашли общую поддержку.

Но Восканян, размахивая руками, будто пытаясь ухватить ускользающую жертву, каркал по-вороньи:

— Я выдвинул предложение и требую, чтобы его, как положено, поставили на голосование.

— Предложение может выдумать любой горлопан и дурaк. Но я один решаю, ставить его на голосование или нет. Неуместные предложения я и не подумаю ставить на голосование. Запомни это, учитель! Кстати, здесь нет никого, кто бы не считал твое предложение бесчестным и безумным. Кто не согласен с этим, пусть поднимет руку!

Никто и не пошевельнулся. Кивнув, вардапет заключил:

— С этим раз и навсегда покончено. Ты понял меня?

Несмотря на свой позорный провал, Черный учитель выпрямился во весь свой невеликий рост и, указав на площадь, воскликнул:

— Народ не разделяет ваше мнение!

Если и до этого все поведение Восканяна вызывало отвращение и неприязнь Тер-Айказуна, то этот демагогический выпад вывел его из себя: глаза вспыхнули, однако он быстро справился с собой.

— Долг Совета направлять чувства народа, а не подчиняться им.

С миной отрекающейся Кассандры* Грант Восканян рявкнул:

— Вы еще вспомните мои слова...

__________________________
* Кассандра — в греческой мифологии дочь Приама и Гекубы. Домогавшийся ее любви Аполлон наделил Кассандру даром провидения, но Кассандра отказалась ответить ему взаимностью, и Аполлон в отместку ей сделал так, что ее слова перестали приниматься всерьез и предсказаниям ее никто не стал верить. Трагический образ Кассандры, вещающей в пророческом экстазе страшные видения будущего, нередко использовался в произведениях греческих трагиков и в более поздней литературе.
__________________________

Тер-Айказун уже вновь сидел, опустив веки. Голос его был удивительно спокоен.

— Мой совет тебе, учитель Восканян — предостерегай не нас, а самого себя!

Членам Совета пришлось бесконечно долго ждать возвращения посредников. Первым явился больной аптекарь. Он до того устал, что со стоном повалился на диван Тер-Айказуна. И только когда вардапет дал ему глотнуть водки, приступил к докладу.

Оказывается, Гонзаго Марис и без официального приказа сам решил в ту же ночь покинуть армянскую гору. Он ждет только условленного с возлюбленной часа, чтобы дать ей возможность спастись. Аптекарь не удержался от похвал своему постояльцу, так как Гонзаго подарил ему все имевшиеся у него печатные издания. Сверх того, поклялся, что всюду, где бы он ни был, сделает все, чтобы помочь изгнанникам на Муса-даге. Клятву грешника Тер-Айказун тут же отмел небрежным жестом.

Уже вечерело, когда в шалаш священника вошел Петрос Алтуни. Он тоже без сил повалился на диван и со стоном начал растирать свои кривые и уже совсем отказывающиеся служить ноги. Старик не произносил ни слова, глядя перед собою невидящим взглядом. Тер-Айказуну лишь с трудом удалось его разговорить. Правда, сначала понять что-либо было нелегко. Доктор сквозь зубы сипло повторял:

— Бедная женщина...

Слова эти немало удивили мухтара Кебусяна. Плешивый муж, памятуя выступление своей ретивой половины, прямо-таки опешил:

— Как так? С чего это она, такая богачка, и вдруг «бедная женщина»?

Доктор Петрос смерил мухтара каннибальским взглядом:

— Почему? Потому, что у нее уже не менее трех дней сильнейший жар! Потому что она, вероятно, умрет! Потому что она лежит без сознания. Потому что никто ей помочь не может. Потому что она заразилась в лазарете, потому что мне жаль ее!.. Потому что не она, а эта болезнь, черт бы меня побрал, всему виной... Да потому...

Он задохнулся и умолк. В состоянии ли он, неученый лекарь, всего лишь пять лет прикасавшийся к науке, объяснить симптомы болезни этим мужикам, ежели он сам ничего не понимает! Он тяжело вздохнул. Ведь вокруг одни лишь Нуники, Манушаки и Вартуки! Да и сам он со своей загубленной жизнью и устарелым медицинским справочником ничуть не лучше их.


Последнюю часть пути Габриэл почти нес жену. В палатке она упала без сознания на кровать, глаза закатились. Он пытался привести ее в чувство. Собрал все, что нашел на туалетном столике, все сбереженные остатки спиртных притираний, и плеснул ей на лоб и губы. Он тер ей лицо, он тряс ее — все напрасно! Счастливица душа укрылась в самых дальних глубинах самозабвения. Уже многие дни жар бушевал в ее крови. А сейчас лихорадка разрослась, точно тропическое растение. Кожа у Жюльетты была красной и шершавой. Словно выжженная земля, она жадно впитывала каждую каплю жидкости. Дыхание делалось все учащенней, прерывистой. Казалось, жизнь ее стремительно и бесповоротно близилась к концу.

Так и не приведя ее в сознание, Габриэл нагнулся над женой и стал снимать с нее одежду, надеясь, что так ей станет легче. Раздевал он ее по-мужски неловко, порвал платье, белье. Потом сел у изножья и положил ноги жены себе на колени. Они были такие тяжелые и распухшие, что он с трудом стянул с них туфли и чулки. При этом он ни на секунду не удивился, что не чувствует ничего такого, что в этом положении мог бы ощущать. Не приходило ему на ум и то, что это больное тело всего час назад отдавалось другому мужчине; не было и леденящего сознания, что навсегда разорваны узы, соединявшие их на всю жизнь. В глубине его затуманенного «я» жила только скорбь, скорбь о Жюльетте. И это не удивило Габриэла. Ему даже казалось, что он сам способствовал такому концу. Как это и неправдоподобно, но только измена Жюльетты, постигшая ее катастрофа, снова сблизили его с этой давно уже ставшей чужой женщиной. Только теперь, когда это бедное тело предало его, отдавшись враждебной чувственности, он с грустью вспомнил прошлое. Боязливо и жалостливо его неловкие пальцы расстегивали и снимали одежду, столь упорно сопротивлявшуюся. Оцепенев, смотрел он на большое белое тело и сотни чувств и мыслей вспыхивали в нем и, едва родившись, угасали. Что же такое произошло?

В углу палатки он заметил ведро с водой, оно там всегда стояло. Он смочил полотенца, чтобы обложить ими больную. Это было не так-то просто. Тело Жюльетты словно закостенело, он еле приподнял его. Он хотел было позвать кого-нибудь из горничных Жюльетты, однако смятенное состояние их хозяйки в последнее время и отмена жалованья заставили их приходить все реже и реже. Габриэл убоялся стыда и отогнал эту мысль. Только быть одному.

Вошел старый доктор. Габриэл с отсутствующим взглядом, растерянный, стоял, наклонившись над Жюльеттой; она так и не пришла в себя. Доктор Петрос на секунду даже подумал — не мнимый ли это обморок, бегство грешницы в болезнь! Но более внимательный взгляд открыл истину: то была типичная картина эпидемического заболевания — резко подскочившая температура, затем обморочное состояние, наступавшее после длительного недомогания, зачастую не замечаемого. Доктор приподнял Жюльетту, ей стало трудно дышать и ее затошнило. Да, все ясно. Когда доктор осмотрел кожу под грудью и на талии, он не обнаружил ничего, кроме трех-четырех маленьких точек. Он хотел было просить Габриэла немедля покинуть палатку и больше сюда не приходить. Но когда увидел запавшие, невидящие глаза Габриэла, промолчал. Не изложил и поручения Совета, умолчал и о негодовании жителей Города. Он попросил только достать домашнюю аптечку, которую Жюльетта составила перед поездкой на Восток. Однако в довольно большой коробке он обнаружил только следы былого изобилия. Жюльетта расточала свои запасы на нужды лазарета. Но сердечные капли нашлись, и Алтуни сунул пузырек в руку совсем сникшего Габриэла, сказав, что давать их надо, если резко ослабнет пульс. А завтра жена его распределит дежурство по уходу за больной. Пусть Габриэл не придает особого значения тому, что Жюльетта без сознания, что оно замутнено. Это следствие резко подскочившей температуры, и при данных обстоятельствах это можно счесть за благо. Сейчас шансы жизни и смерти равны. Петрос Алтуни знал, что это состояние продлится несколько дней. Наибольшая опасность наступает после преодоления инфекции, когда температура резко падает и порой вместе с ней резко слабеет и сердечная деятельность.

Доктор Петрос наполнил стакан воды, нашел ложку и опытной рукой влил в рот несколько капель метавшейся в жару Жюльетте. Этот почти незаметный, ловкий жест медика свидетельствовал, что Алтуни несправедлив к себе в своем самоуничижении — он совсем не был похож на робеющего лекаря недоучку.

— Давайте ей все время пить, — сказал он Габриэлу, — даже если она не придет в себя.

Супруг Жюльетты только молча кивнул. Врач оглянулся, будто искал что-то.

— Надо, чтобы при ней кто-нибудь неотлучно находился, — сказал он.

Смеркалось. Алтуни зажег керосиновую лампу. Взял руку Габриэла в свою.

— А что если турки нападут на нас сегодня ночью?

Габриэл попытался улыбнуться:

— Мы гору подожгли. Сегодня ночью турки не нападут.

— Вот как! — молвил доктор Петрос, и в его надтреснутом голосе прозвучало разочарование. — А жаль!

И он ушел, согбенный годами и непосильным трудом, так и не сказав ни слова сочувствия человеку, которому помог явиться на свет. И добрые, и злые, — все слова стали для него давно уже пустым звуком, тщетой.

Габриэл решил немного проводить старика и кстати подышать свежим воздухом. Но у выхода из палатки отпрянул. Напади сейчас турки на Дамладжк, Габриэл едва ли посмел бы выйти из темноты.

Он прилег на диван напротив кровати Жюльетты. И сразу же ему показалось, что до этой минуты он никогда в жизни не знал усталости. Воспоминания о трех коварных сражениях, бессонных ночах, бесконечных переходах от одной позиции к другой, от одного наблюдательного пункта к другому, обо всех чудовищных днях Муса-дага и каждом из них в отдельности, ежесекундно становясь все тяжелее, пристали к нему, точно призрачный гном, неотвязная нежить с плоским земляным лицом. Есть такая усталость, которая сама так безмерно устала, что ей и невмочь познать всю горечь своей судьбы. Какой-то гнетущий, недобрый сон приоткрыл перед ним свое логово. Габриэл заметил присутствие Искуи, когда еще был погружен в самую глубь этого логова. Он выбрался оттуда с великим трудом.

— Тебе нельзя здесь быть, Искуи! — сказал он, вскочив с дивана. — Ни минуты! Мы теперь не должны видеться...

Глаза ее расширились, гневно сверкнули.

— Ты будешь болеть, а мне не позволяешь?

— Подумай об Овсанне и ее ребенке!

Она подошла к кровати и прижала ладони к обнаженным плечам Жюльетты. Не отнимая рук, обернулась к Габриэлу.

— Вот. Теперь мне нельзя заходить к ним в палатку. Нельзя прикасаться к Овсанне и ребенку.

Он попытался отстранить ее от Жюльетты.

— Что скажет пастор Арам? Нет, этого я не могу взять на себя. Уходи, Искуи! Ради брата своего, уходи!

Она склонилась совсем близко к лицу Жюльетты, которая становилась все беспокойнее.

— Зачем ты меня гонишь? Если этому суждено случиться, то теперь уже случилось. Брат? Все это теперь для меня совсем неважно...

Он тихо и нерешительно встал за ее спиной.

— Не надо было тебе этого делать, Искуи.

По лицу ее промелькнула почти яростная усмешка.

— Я? Что такое я? Ты — наш командующий. Если ты заболеешь — все пропало.

Своим платком она вытерла губы больной.

— Когда мы пришли из Зейтуна, Жюльетта была так добра, так ласкова со мной. Я обязана исполнить свой долг. Неужели ты не понимаешь?

Он припал губами к ее волосам. А она, обернувшись, изо всех сил обняла его.

— Скоро всему конец. Я хочу быть твоей. Хочу, чтобы ты был мой!

То был первый открытый порыв любви Искуи. Они держали друг друга в объятиях, как будто рядом лежало бесчувственное, мертвое тело. Но Жюльетта не была мертва. Дыхание ее сделалось хриплым. Иногда из ее опухшей гортани вырывался жалобный стон. Точно кто-то, кого она искала, все время ускользал от нее.

Искуи разжала объятия, руки ее, казалось, плакали, отпуская Габриэла. Потом Искуи и Габриэл говорили только отрывочными односложными словами, остерегаясь лежавшей в беспамятстве Жюльетты.

Ночью Жюльетта ненадолго очнулась. Говорила что-то несвязное, попыталась приподняться. Как долго она шла! А дошла только до своего жилья на Авеню-Клебер, а не до Дамладжка.

— Сюзанна... что случилось? Я больна?.. Я не могу встать... Помогите же мне...

Она требовала. Габриэл и Искуи подошли к ней. А она все еще находилась в своей парижской спальне. Ее тряс озноб, она лепетала:

— Вот так... может быть, я засну... это моя ангина, Сюзанна... Будем надеяться, ничего страшного... Когда муж вернется, разбудите...

Упоминание о муже, жившем в ее представлении вполне спокойной, безопасной жизнью, подействовало на реального, сегодняшнего Багратяна как чудовищная встряска. Он снова смочил холодной водой полотенце, положил компресс на лоб Жюльетты, заботливо укрыл ее и прошептал:

— Спи, Жюльетта!

Она что-то пробормотала в ответ, звучало это как благодарность усталого ребенка, послушно обещающего уснуть.

Габриэл и Искуи молча сидели на диване, прижавшись друг к другу и держась за руки. Но он не спускал глаз с больной. Как причудливо все переплетается в жизни! Обманутый муж заботится об обманщице жене, обманывая ее с другой!..

Теперь, кажется, Жюльетта крепко спала.


Условный час настал. Гонзаго Марис решился больше не ждать. Хватит! И все же не так-то легко было расстаться с этими, такими примечательными днями своей жизни. Да, его совершенно явно удерживала страсть — с изумлением обнаружил он. Что ж, неужели любовь к Жюльетте оказалась сильнее, чем он предполагал? А вдруг это другое чувство — чувство вины? Именно оно и омрачает ему свободу! В последние дни Жюльетта вела себя как-то дико и непонятно и своими муками вновь и вновь пробуждала в нем жалость и желание оберегать. И потом — этот конец! Вспоминая это безобразное мгновение, он скрежетал зубами. Его обычно невозмутимое лицо искажалось. Неужели ему, как какому-то ветреному негодяю, смириться с таким отвратительным концом? Сколько раз он покидал свое убежище и доходил до Трех шатров, чтобы поговорить с Багратяном, решительно бороться за Жюльетту. И всякий раз возвращался, и не то что трусил, а его удерживало какое-то неодолимое чувство скованности. «Я здесь теперь чужой, мне здесь не место». Да, именно с того мгновения между Гонзаго и всем Дамладжком встала невидимая, но мощная стена препятствий. Гонзаго уже не мог дышать одним воздухом с этими людьми. А Жюльетта жила за этой стеной. Судьба армян была сильнее ее. Да еще это столь изящно сформулированное предупреждение аптекаря Грикора. Ни единым словом тот не коснулся тягостной темы, а говорил только об американском паспорте Гонзаго, и высказал мнение, что все когда-нибудь да кончится, и что одно из прекрасных преимуществ молодости — это легкость расставания. А жизнь делается лишь тогда мрачной, когда предстоит уже только одно, последнее расставание. Марис воспринял практическую философию старика с должным уважением и вниманием и все же почувствовал, что ему в изящной упаковке преподнесли предупреждение: каждый час на Муса-даге грозит немалыми опасностями. И это сознание подстерегающей опасности с каждой минутой делалось сильнее.

Ущербная луна стояла высоко над прямым, как стрела, пробором Гонзаго Мариса. Он ждал уже больше часа сверх установленного срока. Жюльетту он потерял. Сделав несколько шагов в сторону лагеря, Гонзаго решительно повернул обратно: «Может, оно и к лучшему». Медленно, нарочито старательно он натянул перчатки. Внимательный наблюдатель, возможно, воспринял бы сей элегантный жест здесь, среди диких гор, в этой азиатской глуши, как нечто гротескное. Но Гонзаго надел перчатки, только чтобы не оцарапать руки при спуске. Затем он привязал плоский чемодан к спине. И, как это давно уже вошло в привычку при выходе из дома, достал карманный гребешок и причесался. Сознание того, что ничего не забыто, ни одного кусочка своего «я» он здесь не оставил, короче, яркое, светлое, благотворное чувство, которое лучше всего выражается в словах all right, наполнило его, несмотря ни на что.

Медленной, небрежной походкой он шагал между кустами рододендрона, миртов и диких магнолий навстречу месяцу, словно перед ним простирались не дикие заросли, а отлично расчищенный променад. Ему вспомнились собственные слова, сказанные Жюльетте: «У меня великолепная память, потому что я не коплю воспоминаний». И впрямь, с каждым шагом на юг воспоминания его меркли, а на сердце делалось вольней.

Он шагал уже быстрее, с любопытством глядя в будущее, которое было обеспечено как его паспортом, так и происхождением. Будто снежные заструги, перечерченные непонятными черными тенями, сверкали меловые скалы морского склона горы. Внизу глухо рычал прибой. Вдруг тропа круто пошла вниз. Прежде, чем ступить, Гонзаго, покачивая носком ботинка, пробовал впереди себя почву. Игра мускулов доставила ему немалое удовольствие. До чего непонятливы люди! И убийства, и боль — все оттого, что они не дают возобладать в себе бесстрастному свету, а властвует в них глупая и неупорядоченная тьма! Как легко одолеть, например, этот черно-белый мир! Ты — ничто в великом Ничто!

Размышления эти породили недолгое чувство симпатии к Грикору Йогонолукскому, которого никто, нигде, никогда не цитировал и не будет цитировать.

Гонзаго надо было перейти гладкий, голый выступ, перепрыгнуть через две расселины... Вон и клювоподобный камень, а за ним сразу спуск...

На минуту Гонзаго остановился передохнуть. Неизмерима была глубина, разверзшаяся перед ним!

— Дойду ли я до Суэдии — все равно, сорвусь ли — все равно!.. — Снова мелькнуло в голове: — Сначала падать жестко, под конец — мягко...

Как далеко позади осталась Жюльетта!

Только Гонзаго скрылся в зарослях кустов, как один за другим хлестнули четкие выстрелы. Пули просвистели довольно близко. Он бросился наземь. Снял револьвер с предохранителя. Сердце громко стучало. Таково, значит, предупреждение! И не все равно, оказывается, дойдет он до Суэдии или не дойдет. Неподалеку мимо прошумели неровные шаги мстителей. Гонзаго вскочил, подобрал камень и с силой швырнул вниз. Камень где-то далеко ударился о другой и поскакал, увлекая за собой целую осыпь. Преследователи приняли это за убегающую жертву. Вслед каменному обвалу прогремели выстрелы. А Гонзаго бежал без оглядки и несколько минут спустя уже достиг того места, где гора спускалась к деревне Хабаста. Громко дыша, он остановился. Да, так-то лучше! Армянские пули уничтожили в нем последние остатки чувства вины. Гонзаго стоял и улыбался. Глаза его под сросшимися под тупым углом бровями пристально и жадно смотрели вперед.

В эти минуты Жюльетта то приходила в себя, то вновь впадала в беспамятство. Кто-то ведь только что сказал: «Спи, спи, Жюльетта!» Чей же это был голос? Вот опять! Звучал ли прежде этот голос или она только сейчас услышала его?

— Спи, спи, Жюльетта!

Она открыла глаза... Это же не ее спальня?

Миновало еще несколько десятков секунд, и она узнала и палатку, и Габриэла, и Искуи... Она еле ворочала языком. Нёбо, гортань омертвели. Зачем здесь эти люди? Зачем они нарушают ее уединение? Зачем не дают ей покоя?

Она отвернулась, голова — тяжелая глыба.

— Зачем эта лампа?... Погасите... Керосином пахнет... неприятно...

Глаза Жюльетты застыли. Они искали что-то, чего нельзя было найти. И вдруг она осознала нечто ужасное. И сразу словно вновь обрела силы, стала вполне здоровой. Она порывисто скинула одеяло, высвободила ноги и крикнула:

— Стефан!.. Где Стефан?.. Пусть придет Стефан...

Габриэл и Искуи заставили отчаянно сопротивляющуюся Жюльетту вновь лечь. Успокаивая, Габриэл гладил ее и тихо приговаривал:

— Ты больна, Жюльетта... Стефану нельзя к тебе. Это опасно... будь благоразумна...

Вся жизнь, все чувства, весь ум ее слились в одном крике:

— Стефан!.. Стефан... Где Стефан?..

Необъяснимый страх, вырвавшийся вместе с пронзительным криком больной, вдруг передался и Габриэлу. Он рванул полог и бросился в светлую ночь, к шейхскому шатру. Там кровать Стефана!

Никого. Багратян зажег свечу. Мертвой стояла кровать Гонзаго. Грек оставил ее аккуратно застланной. И такая она была гладкая, так тщательно заправлена, как будто ею уже многие недели не пользовались. Иначе выглядела постель Стефана: здесь царила дикая, заброшенная жизнь. Свешивалась простыня. На матраце стоял открытый чемодан, из него вываливались рубашки, чулки — все спутано. Ящик с продуктами, стоявший обычно в углу, оказался взломан и опустошен, — на земле поблескивали жестянки с сардинами. Габриэл отметил исчезновение рюкзака, который он купил Стефану давно, в Швейцарии. Не было и термоса, который он поставил вчера на столик. Габриэл самым тщательным образом осматривал все, стараясь обнаружить какие-нибудь следы. Затем, медленно шагая, вернулся в ночь. Остановился, чуть наклонив голову, и задумался. Ему все хотелось найти объяснение. Должно быть, опять эти проклятые мальчишки что-нибудь затеяли! Однако все, что было в этом объяснении обнадеживающего, — все улетучилось тут же: он знал, что это не так. И как всегда в решающий час к нему вернулись хладнокровие и самообладание.

В шалаше из слуг застал он только Кристофора. Крикнул:

— Кристофор! Вставай! Надо разбудить Авакяна. Может быть, он знает. Стефан исчез.

Слова эти он произнес без видимого волнения. Управляющий, встревоженный известием, изумился спокойствию Багратяна. И это после всего, что произошло!

Они шагали по дороге к Северному Седлу, надеясь найти там Авакяна. На мгновение Габриэл нерешительно оглянулся на палатку Жюльетты. Там все было тихо. Он зашагал быстрей. Кристофор едва поспевал за ним.

Содержание   Введение
Книга I: Гл. 1 | Гл. 2 | Гл. 3 | Гл. 4 | Гл. 5 | Гл. 6 | Гл. 7
Книга II: Гл. 1 | Гл. 2 | Гл. 3 | Гл. 4
Книга III: Гл. 1 | Гл. 2 | Гл. 3 | Гл. 4 | Гл. 5 | Гл. 6 | Гл. 7
Послесловие   О Ф. Верфеле и его романе

Дополнительная информация:

Источник: Франц Верфель. Роман « 40 дней Муса-дага ». Перевод с немецкого Н. Гнединой и Вс. Розанова. Издательство « Советакан грох », Ереван, 1984.

Предоставлено: Айк Чамян
Отсканировано: Айк Чамян
Распознавание: Анна Вртанесян
Корректирование: Анна Вртанесян

См. также:

Арминэ Йоханнес Потомки героев Мусалера пытаются сохранить свои корни

Design & Content © Anna & Karen Vrtanesyan, unless otherwise stated.  Legal Notice